Глава 10. На распутье
Глава 10. На распутье
В течение целого месяца я был в буквальном смысле слова болен – и физически, и духовно. Это был первый из трех месяцев тяжелых внутренних конфликтов, терзаний, колебаний и бессонниц.
В первые дни болезни я находился целиком под влиянием врачей, со слов которых выходило, что особенно заботиться о будущем и не стоит… Во мне еще не ослабло впечатление от смерти одного из учеников йешивы, который жил в моем районе. А также от смерти Файерберга{298}– я как раз прочел в то время в журнале «ха-Шилоах» его рассказ «Куда?» – и там же некролог, где рассказывалось о кончине автора в результате болезни. Я не мог забыть и рассказ Эзры Гольдина{299} «К месту пребывания Торы», герой которого, усердный учащийся йешивы, заболел и вернулся домой… А еще я почти наизусть знал стихотворение Бялика{300} «Усердный» и все время перечитывал строки:
И узнал юноша, что он забыт,
Что душа его опустошена, забыта и брошена!
И почувствовал, что ослаб, что иссякли силы,
И голос его слышался как будто из души усталой,
Которая вот-вот умрет.
Голос сердца, скошенного, как трава, больного сердца,
Полного горечи и изливающего печаль.
Друзья навещали меня дома. Первые дни я почти все время молчал, с трудом выговаривая по нескольку слов. Большую часть времени лежал, повернувшись лицом к стене. Я попросил друзей принести мне «Арфу дщери Сиона»{301} Михаля, а также полное собрание сочинений Мордехая-Цви Мане{302}, опубликованное издательством «Тушия». Все это я читал с какой-то мрачной одержимостью. Некоторые стихи перечитывал по нескольку раз, преисполняясь при этом огромной жалостью… не иначе как к собственной персоне!
Удрученный сижу я в доме своем, больной и в беде,
Мой удел – погибель, мой дух омрачен,
Ох, во цвете лет мое сердце стало мне могилой,
А в нем скорбь души моей пылает как огонь!
Я вновь и вновь перечитывал стихи Мане. Особенно мне был близок отрывок:
Страдал я и трудился, не знал покоя ни на миг,
А что мне стало наградой?
Лишь боль сердечная да худоба в костях,
И слабость в членах, о, печаль дней моих!
Стихотворения Мане «Печальные размышления», «Печален я», «К скорби», «Тень образа моего» я перечитывал вновь и вновь, заучивая наизусть. Я был «преисполнен скорби» о самом себе…
Домашних сильно беспокоило мое состояние. Позвали врача, который с точки зрения родственников был наиболее сведущ. Это был русский военный врач, которому однажды уже удалось вылечить от тяжелой болезни дядюшку Кальмана. Врач устроил мне тщательный осмотр и постановил, что кровотечение из горла не было вызвано каким-либо серьезным недугом, как полагал врач в Ковне, и никакая опасность моей жизни не угрожает, хотя я действительно слаб и нуждаюсь в особом уходе. Правда, он меня предостерег от чрезмерно усердной учебы в йешиве и велел, чтобы я не прижимался слишком сильно к столу во время занятий (так ему, гаю, объяснили причину стеснения у меня в груди). Однако он еще раз подтвердил, что я крепкий юноша и не стоит бояться за мое здоровье. Он заверил семью, что, когда придет мое время для призыва в армию, он как военный врач порекомендует меня, потому что у меня есть все данные, чтобы стать хорошим солдатом. Отец очень волновался о моем здоровье и самочувствии (беспокойство вообще было ему свойственно) и решил обсудить это со мной («Тоска на сердце человека подавляет его» (Притчи 12:25)). В середине нашей беседы он намекнул, что ему не дают покоя те обвинения, которые я выдвинул против «Черного бюро», моего дяди и его друзей. Отец считал, что именно эти мои действия стали причиной болезни. «Ищите добра, а не зла, чтобы вам остаться в живых» (Амос 5:14), – невозможно жить, видя или желая видеть плохое. Человек замечает в мире то, что хочет замечать. Он находит то, что хочет найти и ищет. Основания добра и зла перемешаны в мире. Источник зла один – это сатана, «дурное побуждение и ангел смерти». Во зле содержится источник всякой болезни. «Ты замечал дурные стороны в людях и тем самым навлек на себя зло – в иной форме».
Я был очень одинок. Мой старший брат находился в Брест-Литовске. По его письмам я понимал, что он увлечен идеями Просвещения и очень далек от меня. Наши интересы сильно разошлись к тому времени. И конечно, нисколько не волновала его мысль о том дне, когда я закончу изучение всех шести частей Талмуда. В желании завершить их он видел лишь гордыню и высокомерие и считал это мое занятие совершенно несерьезным. Он даже читал мне мораль, предостерегая на предмет «правил о смешении», к которым я был весьма склонен, и утверждал, что я «смешиваю стихотворные строки с листами Гемары», «считаю слоги в каждой строке, чтобы придать словам вес», и «при помощи большого количества листов Талмуда удерживаю башни хаоса». Он считал, что я существую лишь своими фантазиями и воображением, выдумками «изменчивого юноши». Мой брат Нахум-Элияху, младше меня на два года и два месяца и весьма талантливый, покинул йешиву в Конотопе, ушел из дома дяди, младшего брата отца, и объявил, что жизнь в йешиве и вообще «вся эта учеба» ему уже поперек горла стоит. Он хочет, подобно сыновьям дяди, у которого живет, работать и преуспевать. Дядя Исраэль-Давид, простой человек, один из лучших евреев, которых я знал, не согласился содействовать ему в уходе из йешивы, потому что тогда оборвется «семейная преемственность изучения Торы, которая, казалось, вновь возобновилась» в семействе Динабург… Тогда брат переехал в Гадяч и начал работать в магазине у дяди Лейба, старшего брата отца. Так что и он был далек от меня в это время. Моих друзей детства тоже не было со мной. Правда, распространившиеся благодаря семейству моего дяди-раввина шокирующие слухи о том, что я содействовал провалу плана борьбы с сионизмом, привели ко мне нескольких новых друзей и знакомых. Впоследствии в сионистскую организацию нашего города пришло особое письмо от сионистского комитета Ковны, в котором сообщалось о моем активном участии в движении и даже о «важности» моей миссии.
Но и новые друзья были далеки от меня. Им был совершенно непонятен тот образ жизни, который я вел до этого времени. За малым исключением, все они учились в русских школах и не знали иврита. Те же немногие, кто знал иврит, были приверженцами «ха-Шилоах» и почитателями Ахад ха-Ама. Я, правда, уже тоже начал зачитываться Ахад ха-Амом, однако критика политического сионизма вызывала во мне резкий протест. Мне помнится, как мы с друзьями прочитали в Ковне его первую статью из серии «Вопросы дня» («Государство евреев и еврейская проблема»){303}. На некоторых из нас статья произвела сильное впечатление, и я их сильно разозлил своим непримиримым отношением к занятой автором позиции. Я указал на то, что все приведенные Ахад ха-Амом аргументы напоминают мне историю о Гершеле Острополере{304}, который не мог спать на пуховых подушках по следующей причине: даже одно перо в постели колет и не дает уснуть в течение всей ночи – так как же он будет спать на подушках, наполненных тысячами перьев?! И только Элиэзер Фрисман одобрил мои слова и даже опубликовал для сионистов Ковны мое «опровержение» слов Ахад ха-Ама, который, лишь основываясь на опыте «Ховевей Цион», пытался доказать, что «создание еврейского государства не решит еврейских проблем». В то же время меня привлекали другие стороны концепции Ахад ха-Ама, поэтому я вновь и вновь возвращался к чтению его статей. Однако и они порой вызывали во мне сильное негодование. Я был глубоко верующим евреем и всегда с особым рвением молился. Люди, которые отрицали реальность существования Всевышнего, казались мне просто потерявшими рассудок, ничтожными и вызывающими к себе великую жалость. Я верил, что «Тора была написана на небесах», и пытался доказать своим друзьям ее неопровержимость, основываясь на предисловии Рамбама к «Путеводителю растерянных»{305} и объяснениях Нахума из Млат, слова которого казались мне наиболее ясными и убедительными. Увлечение Гаскалой не только не умалило моей любви к Торе, а, наоборот, лишь содействовало ее укреплению. Терзаясь внутренними противоречиями, я в то же время пытался отгонять от себя все возникавшие сомнения и вопросы и еще больше времени посвящал изучению Талмуда. Моим литературным кумиром в то время был Зеев Явец{306}. Я не помню, каким образом мне достались его книги. Однако его «Повествования о былом для сынов Израилевых», книги для чтения «ха-Мория», «Роса детства», а также сборники «Земля Обетованная», «Гордость Земли Обетованной», «Плод Земли Обетованной», «Из Сиона», «Из Иерусалима» были проникнуты совсем иным восприятием вещей, которое меня поистине завораживало. Оно сильно отличалось от представлений моих новых друзей, которые ориентировались в основном на тексты из «Восхода». И этот другой дух лишь укреплял меня на моем пути – пути Торы! Учение ради учения. Еще в тот день, когда врач так ободрил меня своей уверенностью в моем здоровье, я составил себе план учебы на будущее: прежде всего следует продолжать прилежнейше изучать Талмуд. В общей сложности мне осталось – до праздника в честь окончания изучения Талмуда – пятьсот восемьдесят семь листов (подсчет прошлого года был неверен! Ой как неверен!). «Хулин» я уже немного выучил, а этот год еще и високосный – то, что я упустил в месяце тишрей, наверстаю во втором адаре. Так я принял обет:
Заря меня разбудит, полночь убаюкает,
Пока не выучу Талмуд и не поумнею в Торе!
И уже тогда я решил, что продолжу первый трактат раздела «Кодашим»{307}, трактат «Зевахим»{308}! Буду выучивать по сорок страниц в месяц. Быстро! Параллельно буду учить и трактат «Хулин». Вместе с изречениями законоучителей: раздел «Йоре деа», «Бейт Йосеф» и «Шулхан арух» с комментариями. Не прекращу и изучение Рамбама. Книги «Незикин»{309}, «Киньян»{310} и «Мишпатим» послужат мне основой для повторения большей части трактата «Незикин», а также я выучу «Хошен мишпат»{311}. Таким образом, я составил подробный план, по которому к Хануке 1900 года, то есть через пятнадцать месяцев, закончу изучать все шесть частей Талмуда, а также смогу получить раввинское звание, и тогда… стану готовиться к экзамену на аттестат зрелости. А тем временем не стоит забрасывать русский язык, который за время учебы в йешиве, особенно в Литве, почти выветрился у меня из головы. Один из приятелей принес мне «Капитанскую дочку» Пушкина, чтобы, читая ее, я погружался в русский язык. Такая смесь – трактата «Зевахим» и «Капитанской дочки» – вызвала гнев отца. Он начал сомневаться, не сбился ли я с «верного пути».
Возражал он и против моих новых друзей, сторонников Гаскалы, во главе которых стоял Цви Рахлин, учитель русского языка, один из самых пламенных сионистов в городе – он часто приходил ко мне. Также отцу не нравилась моя дружба со студентом-медиком Харьковского университета Йосефом Эпштейном{312} (впоследствии он стал известен своей сионистской деятельностью в Сморгони и в Вильно, где открыл еврейскую гимназию, названную затем его именем).
Незадолго до нашего знакомства он женился на молодой дочери Фишеля Малкина, самого богатого еврейского торговца в нашем городе. Через некоторое время после свадьбы заболел с подозрением на чахотку; затем поправился и приехал к нам в город вместе с женой. Однажды Йосеф пригласил в гости нас с Цви Рахлиным. Уже много лет я не приходил в дом Малкина. Нас приняли с большой теплотой и любопытством, однако Эпштейн сразу повел меня в свою комнату, а Цви Рахлин остался общаться с хозяевами. За ту пару минут, пока он сидел в гостиной и разговаривал с тестем и тещей Эпштейна, я успел как следует разглядеть его: низкого роста, широкоплечий, смуглый, сдержан и скромен, говорит тихо, спокойно – его облик внушал доверие и симпатию. На столе лежал «Календарь Ахиасафа» на 5660 год (1899–1900), вышедший два месяца назад. Цви Рахлин показал на него и спросил меня: «Ты читал? А что тебе особенно понравилось?» Я ответил, что с интересом прочитал большую часть. Особенное впечатление на меня произвели Бернфельд, Бялик, Бердичевский{313}, Файерберг, Клаузнер{314}, Фришман{315} и Явец. Беседу стал направлять Эпштейн. Он хотел слышать мое мнение почти о каждой статье и произведении; он высказывал и свое отношение – коротко и энергично. Исподволь он все больше и больше выражал самого себя, свои склонности и воззрения. Особенно поразила его статья Клаузнера «Во имя Сиона» (обращение к еврейской молодежи) и призыв, содержащийся в ней, репатриироваться в Эрец-Исраэль. Йосеф сильно отличался от тех деятелей Просвещения, которых я видел раньше: человек, получивший широкое – и еврейское, и общее – образование, полностью погруженный в еврейскую и сионистскую литературу; старше меня лет на десять, но спорящий как приятель, на равных. Он напомнил о том, что мы родственники – наши матери были двоюродными сестрами, – пригласил меня заходить еще и пообещал, что тоже придет ко мне. Так мы быстро подружились, несмотря на большую разницу в возрасте. Одним из поводов к нашей дружбе был написанный мной большой «драматический стих» под названием «Трактат „Зевахим“». Несмотря на то что я написал его под влиянием бяликовской поэмы «ха-Матмид»{316}, в нем очень верно отразились все мои переживания и внутренняя борьба последних месяцев. Я помню эпиграф стиха:
Кровь жертв, принесенных не ради
их самих, может быть пролита…
(Трактат «Зевахим», Мишна, 1:1)
«Жертвы» по очереди появлялись в стихотворении, и каждая из них рассказывала историю своей жизни, как она была заколота «без должного ритуала», как выпустили из нее кровь и бросили ее на жертвенник.
Всеми «жертвами» были ученики йешивы, и каждый монолог начинался с галахического изречения из трактата «Зевахим», которое определяло характер монолога, а заканчивался рефреном, призывающим к изучению Талмуда: «Итак, учили раввины…» Йосеф Эпштейн уговаривал меня покинуть наш город и как можно скорее уехать в Вильно. Он рассказывал, как провел в Вильно несколько лет, учился там; рассказал про своего друга по имени Гинцбург, известного виленского поэта, любимого и поддерживаемого жителями города. Между тем дядя-раввин пригласил меня к себе на субботу. Он собирался неторопливо и обстоятельно поговорить со мной. Его дела сильно изменились. Он был вынужден продать свой большой дом. И несмотря на то что он оставался состоятельным человеком, провал его кандидатуры на должность столичного раввина, связанный с борьбой против сионистов, несколько умерил его пыл. Он много обсуждал со мной учебу. Я продемонстрировал ему свой способ изучения Рамбама и рассказал о планах. Все это очень ему понравилось, однако идея поехать в Вильно вызвала у него содрогание: не в большой город мне надо ехать, а в маленький, и не в йешиву, а в дом к раввину. Там мне нужно жить год, учить галахот и законоучителей по тому плану, который я себе составил, и тем способом, о котором рассказал. Мне не нужна йешива, а нужен раввин-наставник. Дядя предложил мне поехать в город Зеньков на Полтавщине. Раввин этого города Шмуэль-Давид Шипер приходится нам родственником (его тесть, покойный рав Хелфнер, был мужем тети Йехудит и папиным дядей). Он серьезный ученый раввин и будет очень рад принять меня. Собственно, он сам предложил это, а дядя стал в некотором роде посредником. Он уверен, что через год я смогу закончить шесть частей Талмуда и получить право на преподавание – тогда мне нужно будет поехать на год в Любавичи… Это был совсем другой аттестат зрелости, чем тот, который я собирался получить! Однако после долгих размышлений и колебаний я, мобилизовав все свои душевные силы, согласился.
В Хануку я поехал в Зеньков. Несмотря на то что этот город находится близ нашего, ехать туда пришлось на двух поездах, а потом еще сорок километров на лошадях. Несколько дней я провел в Гадяче у тети Фрумы, отличной хозяйки, очень умной и доброй; благодаря своим душевным качествам она снискала любовь и уважение окружающих. Они с матерью рассказали мне обстоятельства ее замужества: она была второй женой моего дяди – тот овдовел и имел трех детей, но от нее скрывали это до свадьбы. Дядя отличался склонностью к аферам и безумным фантазиям: в это время он вместе с одним помещиком основал фабрику по производству хлопка, пожиравшую все деньги, которые тетя зарабатывала торговлей, а также те, что достались ей от богатых родственников, живущих в Москве. Тем не менее она так уважала дядю, что беспрекословно и с любовью принимала его широкую натуру. Со своими приемными сыновьями она обращалась точно так же, как с родными. В доме никто не мог уловить разницы между ними, даже они сами. В то время у них в доме жила Женя Шафран, очень красивая девушка, с которой я познакомился лет за пять до того в Гомеле; сейчас она уже училась в гимназии, стала еще красивее, и за ней ухаживали многочисленные юноши. По вечерам все собирались дома – в том числе и моя кузина Рахель, очень смышленая двенадцатилетняя девочка – и слушали мои «лекции» о религии и сионизме.
Как мне впоследствии рассказывала Женя, мои речи настолько впечатлили кузину, что до восьмого класса гимназии она молилась каждый день и соблюдала субботу.
Третьего швата, через месяц после моего 16-летия, в понедельник в одиннадцать часов вечера мы с братом Нахумом-Элияху отправились на остановку дилижанса, который следовал в Зеньков. На улице был мороз, снежная буря – и ни души. Брат был обут в войлочные сапоги, а у меня ноги уже наполовину окоченели. Дурные предчувствия терзали мое сердце. Брат тоже считал нашу поездку по меньшей мере странной. Он рассказал, что и тете все это не нравилось, однако она сочла неправильным давать советы в подобном случае: если уж Бен-Циан решился ехать, так он сам разберется, что к чему.
Ранним утром я приехал в Зеньков. По дороге я завернул в дом старшей сестры отца, к тете Ципоре Котляровской. У нее была большая семья и много детей; многих родственников, в том числе дядю Наума-Аарона и саму тетю, мы хорошо знали. Через час я пошел в синагогу. Познакомился с раввином. После завтрака я пришел к раввину, и мы стали беседовать о Торе. От вопроса к вопросу, от трактата к трактату, от норм гражданского права к диетарным законам, от талмудических проблем к галахическим постановлениям. Я остался у раввина на обед, и нам обоим стало ясно, что моя программа – вовсе не программа. Раввин вообще не занимался Торой уже несколько десятков лет. И он сказал мне откровенно: «Благодаря твоему пребыванию здесь я многому научусь, быть может, и ты извлечешь из этого какую-нибудь пользу! Однако по сути это большая глупость с твоей стороны оставаться здесь со мной! Я и не предполагал, что ты дошел до такой степени эрудиции и остроты суждений, что раввинское звание и право принимать галахические решения для тебя на самом деле пройденный этап. Дядя Маше (раввин из Хорала) даже ничего и не написал мне об этом! Он вообще знаком с тобой лично? Разумеется, тебе стоит служить мудрецам, однако там, где изучают Тору великие еврейские мудрецы! В Минске, Вильно и тому подобных местах!»
Мы решили, что я останусь у него до следующего воскресенья и буду его гостем. В субботу раввин оказал мне честь, попросив «произнести» в синагоге мидраш на недельную главу (глава «60»{317}). Между тем раввин обеспечил мне такую популярность, что в субботу перед молитвой минха в синагоге была масса людей, которые пришли послушать, как будет объяснять мидраш «дарование из Хорала». Это было мое первое публичное выступление, и раввин поблагодарил меня, сказав, что я не опозорил его, и назвал меня «своим другом, юным по возрасту, но зрелым по мудрости, который в будущем очень возвысится».
На следующий день я возвратился в Гадяч. Тем временем мой дядя вернулся из Москвы, и раввин Зенькова послал ему с кучером письмо, в котором он написал обо мне и о совете, который мне дал, – уехать из дома. Тетя очень обрадовалась отмене «зеньковской программы» и похвалила прозорливость рава Шмуэля-Давида. В тот же вечер она предложила оплатить мне дорожные расходы на поездку в Вильно, а также изъявила готовность помогать мне время от времени. На следующий день я вернулся домой. Дядя сильно рассердился на меня за «отход от правильного пути» и стал насмехаться над «восхищением» «этого миснагеда» моей ученостью. Он пообещал еще подумать об этом, однако заявил, что категорически против того, чтобы я ехал в Вильно. Я навестил тяжелобольного дядю Кальмана – и он тоже стал отговаривать меня от поездки. Больше я ни с кем не встречался, а через несколько дней уехал в Вильно. Я не попрощался ни с дядей-раввином, ни с дядей Кальманом, который был смертельно болен и скончался через несколько дней. Кто-то из родных даже писал мне, что «мое бунтарство» приблизило его кончину еще больше, чем та тяжелая болезнь, от которой он страдал уже много лет…
Я выехал в Вильно 14 швата, накануне дня рождения мамы: 15 швата 5660 (1900) года ей исполнился сорок один год. Она больше всех одобряла мой отъезд в Вильно: «Конечно, – говорила она, – твой путь будет тяжелым и тебе придется нелегко, однако ты сможешь стать человеком лишь тогда, когда наконец освободишься от опеки «семьи» и пойдешь своим путем». Отец ничего не знал о моем отъезде до последнего момента.
Данный текст является ознакомительным фрагментом.