VIII

VIII

Так прошел 1861 год.

В течение следующего, 1862 года, материальная обстановка Ф. М, повидимому, стала еще хуже. С переходом на новую квартиру, к «чужим людям», получаемое им жалованье оказалось в высшей степени ничтожным. Вот его бюджет на новой квартире: «за квартиру — один рубль пятьдесят копеек. На говядину, тридцать фунтов по три копейки серебром за фунт — девяносто копеек. Хлеба на шестьдесят копеек и молока на шестьдесят копеек… Буду жить как бог велит».

«Служба становится трудная, — пишет он через месяц после вышеприведенной выписки, — сижу в палате до четырех часов, обедаю почти в шестом, да еще дома занимаюсь палатскими делами. А все за семь рублей. Дядя А-н писал мне: «Что за философия, что жалованья мало, я и женатый получал по три рубля, да жил же как-то». Поживи-ко ныне, попробуй! Впрочем, я доволен тем, что из семи рублей у меня остается два с половиной рубля в месяц. Зато я не ем уже ничего мясного».

Не представляя никаких существенных перемен к лучшему в материальном отношении, 1862 год был для Ф. М. весьма полезен в отношении нравственном. В течение этого года ему удалось-таки найти двух весьма хороших критиков: одним из них была любовь.

Как и в прошлом году, продолжая в свободное от занятий время посещать своих старых знакомых и товарищей, Ф. М. однажды вздумал пойти в семейство той девушки, о которой мы раз уже упоминали по возвращении ф. М. из ссылки, когда он «не хотел соблазняться примерами женщин».

Девушка эта жила с старушкой матерью довольно бедно, зарабатывая деньги шитьем на гостиный двор и занимая каморку. И мать и дочь обрадовались Ф. М. Он просидел у них целый вечер и, воротившись, пишет:

«Не знаю почему, а она (девушка) мне понравилась, в ней видна была робость, когда она глядела на меня, и если что говорила, то голос ее дрожал. Она ни о чем меня не спрашивала. Я долго любовался ее темнокаштановыми волосами, обвитыми вокруг маленькой головки, вспоминая время, когда она, бывало (в детстве), расплетала их и чесала. В простом сереньком платьице она казалась безукоризненно хороша.

В моей памяти мелькнули слова наших родителей, обещавшихся (в детстве) соединить нас навеки, от чего я тогда отстранялся… Я ужаснулся своего прошедшего. Зачем я дичился девушки, зачем ненавидел ее за ее длинные волосы, большие глаза?.. Мне сильно хотелось поговорить с нею наедине, но где и как, это трудно определить… И теперь, оканчивая записки, я вижу перед собой ее милый образ…»

С этих пор всякая новая встреча с этой девушкой, как бы они ни были редки и молчаливы, все более и более укрепляет в сердце Ф. М. любовь к ней.

«Она мне еще больше понравилась, — пишет он после следующей встречи, — я начинаю на нее теперь поглядывать не шутя, и, кажется, я люблю ее…

…Я начинаю любить ее… Я ежедневно больше и больше думаю о ней…

…Вот уже двадцать дней, как я не видал ее; боже мой, как я измучился в первые дни, на первой неделе поста. Мне так и хотелось ее увидеть, отдать ей письмо, написанное стихами, в котором я объяснял, почему я прежде казался ей гордым, почему ныне стал чувствовать к ней влечение и что, несмотря на прежнее горе, я все-таки любил ее, хоть и молчал об этом. Часто-часто из Екатеринбурга я переносился мыслью в их хижину, часто мне казалось, как бы хорошо полюбить ее …»

Очень скоро, при содействии матери любимой девушки, дело любви было поставлено на практическую почву, и возник вопрос о женитьбе. При необыкновенно однообразных и утомительных занятиях, при сильном отвращении к образу жизни своих сослуживцев, таскавшихся по трактирам, женитьба на любимой девушке могла бы казаться Ф. М. необыкновенным счастием, нравственным отдыхом, и он наверное бы не устоял против этого счастия, если б в нем давно уже сильно и прочно не был вкоренен страх — опрометчиво решать «участь людей»… Жениться, взять девушку и, вместе с тем, взять на себя все ее будущее — это казалось Ф. М. делом весьма серьезным. Потребность обсудить это дело основательно, беспристрастно, рассмотреть его со всех сторон, вновь воскресила в нем опять-таки ту же черту «правды», которая до настоящего времени продолжала теряться в мечтаниях о «беспредельном высшем», «сверхъестественном», в котором критики Ф. М. хоть и находили много «лишку», но все-таки хвалили и за эти «сверхъестественные» мысли.

Любовь и мысль об участи любимой девушки отстранили весь этот хлам на задний план. И надо удивляться нравственной силе Ф. М, с которою он обуздывает свою страсть, чтобы правдиво всмотреться в нее, в ее будущее, не церемонясь ни с собой, ни с предметом своей любви.

28 мая 1862 года он между прочим пишет:

«-Я согласна (сказала мать девушки)… Я поговорю… Приходите завтра.

Великий господи!.. Постой! Постой! Дай опомниться! Я дома теперь. Не мешай, пожалуйста, В. М. (сосед по квартире)! Ты уж больно выпил: кричишь, поешь, плачешь… Хорошо тебе, ты уже женат, живешь с женой как живется, не чувствуешь сердечной тревоги. А я? Зачем как будто я не люблю ее? А как она прекрасна, мила! Два раза уговаривала остаться посидеть… как горячо, крепко пожала мне руку на прощанье! Зачем я не отдал ей письмо? Нет, я не пойду завтра! Я не хочу, чтобы мать сама устроила нас… Нет, я сам узнаю ее! Что мне в ее красоте?..»

Через несколько дней Решетников продолжает:

«Дай наперед посмотрю на нее как знаю… Она езва. В ее молчании заметно развитие… Из рассказов матери я заключил, что она успела воспитаться сама собой иначе зачем бы ей пришла мысль идти в монастырь? Может быть, она только начинает любить меня. И вдруг слово о браке может удивить ее. Нет, ей не нужно говорить о браке. Ей скучно становится, если мать ее станет вспоминать мое детство. Ей надоело мое прошлое. Ей необходимо говорить со мной… Может быть, она ненавидит меня?.. Что за сватовство?.. И к чему оно? Я хочу только любить… может, все изменится. Прав ли я, или нет? Сам не знаю. Что нужды! Пусть мы будем жених и невеста, пусть! Нам тогда будет свобода в разговорах. Что-то я, право, рехнулся совсем. Но она красива; я люблю ее… Но так ли я ее люблю, настоящею ли любовью? Нет! кажется, я мало люблю ее… Я только увлекаюсь ею. Я хочу ее любить истинной любовью… видеть в ней постоянного, настоящего друга… Я хочу, чтобы и она во мне видела такого же друга, чтобы нам не роптать… Пусть подумает. Через неделю я схожу, а теперь пусть подумает. За шитьем в молчании много можно передумать».

Этой критикой самого себя, своих ощущений, основанной на желании быть справедливым к другому человеку, переполнены страницы дневника Ф. М. в течение многих месяцев, в продолжение которых мысль его делается свежей и проще, желание определеннее. Наряду с любовью этой определенности и простоте мысли помогло еще и то обстоятельство, что Ф. М. в том же 1862 году удалось найти такого ценителя своих произведений, какого он сам всегда желал. Этот ценитель был некто Т., сослуживец Ф. М., человек отчасти знакомый с литературой и вообще понимавший больше, нежели все до сих пор бывшие судьи произведений Ф. М. Этот судья был хорош для Ф. М. тем, что хоть и любил и был ласков с ним, но к првизведениям его относился строго.

«В сочинении «Два барина» Т. не нашел ничего хорошего. Разбирая каждое слово, он говорил: «Вот тут нет стиха. Здесь непонятно. Нельзя понять, что такое два барина? Да и сочинение написано не стихами, а только под рифму». Одним словом, он выказал много ума. Говорил о Лермонтове, Пушкине… а мое сочинение для печати не годится! О драматических сочинениях он сказал, что я еще не могу писать драмы, тем более стихами, каких (драмы стихами) никто еще у нас в России не писал. Советовал на первый раз написать небольшую повесть или рассказ… Советовал написать пока статью о библиотеке в казенной палате… Из его слов я замечал, что сочинения мои дрянь, одно увлеченье, без всякой цели… Не бросить ли их? Нет, я буду писать! Ах, если бы деньги! бросил бы я службу.

…Драму «Панич» он не читал: «тут много написано, не хочется… Да вы оставьте их! Вы не можете писать драмы».

Как ни суровы эти проговоры и как ни грустно было переносить их Ф. М., однако он не может не сознаться, что в них есть доля правды.

«Т. прав, — пишет он через несколько дней после знакомства с новым критиком, — «Два барина» дрянь… Они давно мне самому такими казались. Еще когда писал, то думал бросить… Однако попытаюсь послать (в какую-нибудь редакцию), есть же и незанимательные стихотворения… Да! стихотворения, стихи, — а у меня-то что? Все говорят: не стихи и не проза… Что же такое? Господи боже мой! Как плохо быть бедному человеку со способностями!.. Опять: «со способностями». А кто знает, есть ли во мне способности? Может быть, это бред, глупость, как говорит мой дядя? О, если это скажет мне один из будущих моих редакторов и рецензентов, — я брошу все и уйду! Буду жить в одной любви к всеблагому отцу моему и творцу…»

Есть строчки в дневнике Ф. М., где как будто проскальзывает обидчивость на приговоры Т., но скоро он убеждается, что Т. прав, и не может не слушаться его советов. Покоряясь им, он пишет рассказ из заводской жизни, повидимому уж без «неестественных» фантазий, под заглавием «Скрипач», [10] и статью о библиотеке, которую Т. переделывает по-своему. Эту статью Ф. М. несет к редактору «Губернских ведомостей» г. П. — и приобретает в его лице нового советника, который хотя и «посмотрел с недоумением» на Ф. М., когда тот принес ему для прочтения свои драмы, но все-таки был полезен ему, действуя в том же духе, как и Т. Он задал ему работу этнографическую: описать Пермь, ее нравы и обычаи, начиная со святок. [11]

Таким образом, 1862 год в жизни Ф. М. можно считать одним из самых лучших. Любовь воскресила в нем и довела до высшей степени способность и потребность «не осудить» человека, а встреча с гг. Т. и П. направила эту способность на явления, которые толпились у Ф. М» перед глазами, на материал, которого у него было накоплено слишком много и который до настоящего времени Ф. М., повидимому, считал ненужным. Результатом этих влияний является драма в пяти действиях «Раскольник». Некоторые сцены в ней, правда, носят еще печать прошлых искажающих влияний. Так, речь раскольника написана стихами (чтобы стихи выходили вернее, Ф. М. купил курс стихосложения и — проверял по правилам каждый стих), и в объяснении таинственной жизни этого человека в уединении, среди леса, примешана доля монастырской морали. Но Ф. М. уже тотчас по написании драмы сознается, что не совсем хорошо знает общественные и религиозные причины одиночества отшельника, говоря только, что он «слыхал, что есть старцы». Самая личность раскольника, впрочем, нужна автору для того, чтобы сгруппировать вокруг него недовольные типы из простого и рабочего народа, и здесь Ф. М. в первый раз является тем, что он есть. Заводские нравы, которым отдано в драме две трети места, изображены ярко, правдиво. В побуждениях, руководящих этим народом в побегах с завода в лес к раскольнику, все реально, просто, без малейшей примеси чего-нибудь из области «сверхъестественного».

«…"Раскольника» я кончил, — пишет Ф. М. в своем дневнике. — Стихосложение Перевлесского мне много помогло, без него я решительно не мог писать стихов… но все-таки они не стихи… Мне надо свободу! Мне надо запереться для сочинений… Материала у нас очень много… Наш край обилен характерами. У нас всякий, кажется, живет на особицу (на свой образец), чиновник, купец, горнорабочий, крестьянин… А сколько тайн из жизни бурлаков неизвестно миру? Отчего это до сих пор никто не описал их? Отчего наш край молчит, когда даже и Сибирь отзывается?.. Я не могу в себе отличить таланта, пусть это скажут люди. Я знаю только, так по крайней мере мне кажется, что «Скрипач» и драма «Раскольник» написаны дельно. Это только для опыта. В них мало смелости. Пусть только эти два сочинения выйдут в свет, я буду знать, что я могу писать, и буду писать смело».

Данный текст является ознакомительным фрагментом.