Глава IV РЫЦАРЬ ВЕСЕЛОГО ОБРАЗА, ИЛИ РУССКИЙ ПУТЕШЕСТВЕННИК. 1789–1790

Глава IV

РЫЦАРЬ ВЕСЕЛОГО ОБРАЗА, ИЛИ РУССКИЙ ПУТЕШЕСТВЕННИК. 1789–1790

Вечером 1 июня 1789 года в курляндской корчме при свете сальной свечи, то вспыхивающей коптящим пламенем, то угасающей до точечного уголька, Карамзин записывал события прошедшего дня. А день для русского путешественника был знаменателен: он пересек российскую границу и начал путешествие по чужим краям.

«Восходящее солнце разбудило меня лучами своими, — писал Карамзин, — мы приближались к заставе, маленькому домику с рогаткою. Парижский купец пошел со мною к майору, который принял меня учтиво и после осмотра велел нас пропустить. Мы въехали в Курляндию, — и мысль, что я уже вне отечества, производила в душе моей удивительное действие. На все, что попадалось мне в глаза, смотрел я с отменным вниманием, хотя предметы сами по себе были весьма обыкновенны. Я чувствовал такую радость, какой со времени нашей разлуки, милые! еще не чувствовал. Скоро открылась Митава. Вид сего города некрасив, но для меня был привлекателен! „Вот первый иностранный город“, — думал я, — и глаза мои искали чего-нибудь отменного, нового».

В Митаве ничего достопримечательного не нашлось; после прогулки по городу Карамзин записал, что видел молодого офицера, учившего старых солдат, и слышал, как пожилая немка в чепчике бранилась с пьяным мужем-сапожником.

Ночевать остановились в корчме. Карамзин (не забыв записную книжку) пошел прогуляться по берегу реки. Вид заката над рекою напомнил ему, как они с Петровым любовались заходящим солнцем в Москве у Андроньева монастыря. Он лег под деревом, достал из кармана записную книжку, чернильницу, перо, написал несколько строк о вспомнившемся московском вечере, о начатом на Чистых прудах и брошенном романе о путешественнике…

В это время на берег вышли два немца, которые также ехали в Кёнигсберг, легли около Карамзина на траве и «от скуки, — как записал Карамзин, — начали бранить русский народ». Карамзин, перестав писать, хладнокровно спросил у них, бывали ли они в России далее Риги. «Нет», — отвечали они. «А когда так, государи мои, — сказал Карамзин, — то вы не можете судить о русских, побывав только в пограничном городе». Немцы не стали спорить, но долго не хотели признать Карамзина русским, полагая, что русские не умеют говорить на иностранных языках.

Таков оказался первый заграничный день Карамзина.

До Кёнигсберга, путь до которого занял две с половиной недели, записная книжка пополнилась мало: ночевки в корчмах, вопросы на заставах при въезде в городки, разговоры случайных попутчиков и соседей по обеденному столу…

Карамзин приехал в Кёнигсберг рано утром. Остановившись в трактире, пошел осматривать город. Он представлял себе столицу Пруссии по историческим сведениям о ней как о крупнейшем ганзейском торговом городе, славном во времена Средневековья. Торговля и сейчас, приметил он, процветала в Кёнигсберге; правда, позже он узнал, что торговое оживление объяснялось приездом торговцев на завтрашнюю традиционную ярмарку.

Прежде всего бросилось в глаза огромное количество военных на улицах: повсюду взгляд встречал синие, голубые, зеленые мундиры с красными, белыми и оранжевыми отворотами, странные на первый взгляд форменные шляпы с полями, поднятыми спереди и сзади. «Как же многочислен здесь гарнизон», — думал Карамзин. За обедом в трактире за общий стол село человек тридцать офицеров. Их громкий разговор, прерываемый общим смехом, не отличался остроумием и разнообразием: шутили по поводу молодого ротмистра, который поутру долго не открывал окон, высказывали соображения, что за закрытыми окнами он «не письмом же занимался».

В Кёнигсберге по плану путешествия Карамзин должен был начать знакомство с ученой Европой с посещения знаменитого философа Иммануила Канта. У Карамзина не было к нему рекомендательных писем, и, отправляясь по указанному адресу, он надеялся только на убедительность собственных слов.

«Меня встретил маленький, худенький старичок, отменно белый и нежный. Первые слова мои были: „Я русский дворянин, люблю великих мужей и желаю изъявить почтение Канту“. Он тотчас попросил меня сесть, говоря: „Я писал такое, что не может нравиться всем; не многие любят метафизические тонкости“. С полчаса говорили мы о разных вещах: о путешествиях, о Китае, об открытии новых земель. Надобно было удивляться его историческим и географическим знаниям, которые, казалось, могли бы одни загромоздить магазин человеческой памяти; но это у него, как немцы говорят, дело постороннее. Потом я, не без скачка, обратил разговор на природу и нравственность человека; и вот что мог удержать в памяти из его рассуждений: „Деятельность есть наше определение. Человек не может быть никогда совершенно доволен обладаемым и стремится всегда к приобретениям. Смерть застает нас на пути к чему-нибудь, что мы еще иметь хотим. Дай человеку все, чего желает; но он в ту же минуту почувствует, что это всё не есть всё. Не видя цели или конца стремления нашего в здешней жизни, полагаем мы будущую, где узлу надобно развязаться. Сия мысль тем приятнее для человека, что здесь нет никакой соразмерности между радостями и горестями, между наслаждением и страданием. Я утешаюсь тем, что мне уже шестьдесят лет и что скоро придет конец жизни моей: ибо надеюсь вступить в другую, лучшую. Помышляя о тех услаждениях, которые имел я в жизни, не чувствую теперь удовольствия: не представляя себе те случаи, где действовал сообразно с законом нравственным, начертанным у меня в сердце, радуюсь. Говорю о нравственном законе, — назовем его совестию, чувством добра и зла, — но он есть. Я солгал: никто не знает лжи моей, но мне стыдно. — Вероятность не есть очевидность, когда мы говорим о будущей жизни, но, сообразив все, рассудок велит нам верить ей. Да и что бы с нами было, когда бы мы, так сказать, глазами увидели ее? Если бы она нам очень полюбилась, мы бы не могли уже заниматься нынешнею жизнию и были бы в беспрестанном томлении; а в противном случае не имели бы утешения сказать себе о горестях здешней жизни: авось, там будет лучше! — Но, говоря о нашем определении, о жизни будущей и проч., предполагаем уже бытие Всевечного Творческого разума, все для чего-нибудь и все благотворящего. Что? как?.. Но здесь первый мудрец признается в своем невежестве. Здесь разум погашает светильник свой, и мы во тьме остаемся; одна фантазия может носиться во тьме сей и творить несобытное“».

В записной книжке Карамзина появилась первая запись из тех, ради которых он и отправился в путешествие. Он не излагал философии — метафизики Канта, о которой любой интересующийся может узнать из его сочинений. (Кстати, Кант сообщил Карамзину названия двух своих сочинений, тому неизвестных, следовательно, другие Карамзин читал.) Разговор касался философских проблем, но Карамзин записал лишь то, что относилось к теме нравственности и было понятно тем, кто не искушен в философии, не в последнюю очередь и потому, что путевые записки предназначались именно для такого читателя. К тому же запись показывает, что в рассуждениях Канта особенно обратило внимание Карамзина, что было ему близко.

«Вот вам, друзья мои, — заключает Карамзин, — краткое описание весьма любопытной для меня беседы, которая продолжалась около трех часов. Кант говорил скоро, весьма тихо и невразумительно; и потому надлежало мне слушать его с напряжением всех нерв слуха. Домик у него маленький, и внутри приборов не много. Все просто — кроме его метафизики».

Составленный заранее план путешествия, изучение литературы о тех местах, которые он намеревался посетить, чтение сочинений авторов, с которыми должен был встретиться, собранные сведения о них — по книгам, газетам и журналам, по рассказам людей, которые встречались с ними или слышали что-либо о них, — все это помогало Карамзину при первой же личной встрече быстро сориентироваться и обратить внимание на главное. Но предварительное изучение таит опасность превратиться в некоего рода контролера, отмечающего наличие того, что имеется в списке, и часто удовлетворяющегося сознанием, что он посетил и увидел известные, прославленные отмеченные в путеводителях достопримечательности. Карамзин счастливо избежал подобной опасности, потому что он, прочтя горы книг, понял и принял разумом и сердцем древнюю мудрость: «Я знаю, что ничего не знаю». Он взирал на все с доброжелательной любознательностью, заранее готов был восхищаться увиденным и услышанным, от всего и всех ожидал узнать то, чего сам не знал; он был открыт для живых впечатлений и чаще всего встречал такой же доброжелательный прием и желание удовлетворить его любознательность.

Кроме того, в творческом освоении нового Карамзин невольно ставил себя на место собеседника, старался проникнуться его чувствами и понятиями. В Германии он хотел ощутить себя немцем, во Франции — французом, в Англии — англичанином. Прекрасно понимая, как это понимают актеры (а актерская жилка в нем была весьма сильна), сколько значит для вхождения в образ костюм, Карамзин всюду старался быть одет, как местные жители. По Германии он ехал в сшитом в России дорожном кафтане (собственно говоря, по покрою это был почти фрак, и лишь назывался не фраком, а более привычно — кафтаном; Пушкин в 1820-е годы считал слово фрак чуждым русскому языку: «Но панталоны, фрак, жилет, всех этих слов на русском нет»). Экономных немцев его кафтан не удивлял, в Берлине он видел знатного и известного человека, на котором был кафтан, «сшитый, конечно, в первой половине текущего столетия». Зато в Париже, отметившем революцию и в моде, он сшил короткий жилет и фрак а-ля революсьон с полосатыми отворотами, в Англии — одноцветный синий фрак.

Намереваясь излагать свои впечатления в письмах, Карамзин вскоре отказался от этой мысли: путешествие не оставляло времени для литературной работы, — он записывал в книжку отдельные эпизоды, разговоры, примечательные детали, оставив литературную обработку до возвращения домой.

До Берлина записи Карамзина касаются обычных дорожных впечатлений: описание случайных спутников, неудобств прусской почтовой коляски без рессор и ремней, всем известной грубости немецких почтальонов — такой, что король был вынужден издать специальный указ о том, что почтмейстеры должны иметь более уважения к проезжим.

В Берлине Карамзин надеялся увидеться с Алексеем Кутузовым, но, к великому своему разочарованию, от которого почувствовал себя жалким сиротою, бедным, несчастным, узнал, что Кутузов уехал во Франкфурт-на-Майне.

В Берлинском театре Карамзин смотрел мелодраму Коцебу «Ненависть к людям и раскаяние», которая растрогала его до слез и вызвала мысли о связи актерского мастерства с высотой развития драматургии. «Я думаю, — пишет он, — что у немцев не было бы таких актеров, если бы не было у них Лессинга, Гёте, Шиллера и других драматических авторов, которые с такою живостию представляют в драмах своих человека, каков он есть, отвергая все излишние украшения, или французские румяна, которые человеку с естественным вкусом не могут быть приятны. Читая Шекспира, читая лучшие немецкие драмы, я живо воображаю себе, как надобно играть актеру и как что произнести; но при чтении французских трагедий редко могу представить себе, как можно в них играть актеру хорошо или так, чтобы меня тронуть. Вышедши из театра, обтер я на крыльце последнюю сладкую слезу.

Поверите ли, друзья мои, что нынешний вечер причисляю я к счастливейшим вечерам моей жизни? И пусть доказывают мне, что изящные искусства не имеют влияния на счастие наше! Нет, я буду всегда благословлять их действие, пока сердце будет биться в груди моей — пока будет оно чувствительно!»

После Берлина был Дрезден с его знаменитой картинной галереей; 14 июля Карамзин приехал в Лейпциг — город несбывшихся мечтаний его юности. Теперь он мог осуществить свое желание: слушал лекции в университете, беседовал с учеными, присутствовал на профессорской вечеринке и — увы! — испытал некоторое разочарование: «Я вижу людей, достойных моего почтения, умных, знающих, ученых, славных, — но все они далеки от моего сердца». Все хорошо в свое время.

В последний день пребывания в Лейпциге Карамзин получил сразу два письма от Кутузова, который писал, что едет в Париж на несколько недель, поэтому Карамзин не найдет его во Франкфурте, и предлагал встретиться в Мангейме или в Страсбурге. Это известие очень огорчило Карамзина. В «Письмах русского путешественника» он объясняет, что никак не мог исполнить желание друга, и «таким образом во всем своем путешествии, — пишет он, — не увижу ни одного человека, близкого к моему сердцу! Эта мысль сделала меня печальным, и я пошел без цели бродить по городу и его окрестностям…». На следующий день Карамзин выехал в Веймар.

«Местоположение Веймара изрядно. Окрестные деревеньки с полями и рощицами составляют приятный вид. Город очень невелик, и кроме Герцогского дворца не найдешь здесь ни одного огромного дома. — У городских ворот меня допрашивали; после чего предложил я караульному сержанту свои вопросы, а именно: „Здесь ли Виланд? здесь ли Гердер? здесь ли Гёте?“ Здесь, здесь, здесь, отвечал он, и я велел постиллиону везти себя в трактир „Слона“.

Наемный слуга немедленно был отправлен мною к Виланду, спросить, дома ли он? Нет, он во дворце. — Дома ли Гердер? Нет, он во дворце. — Дома ли Гёте? Нет, он во дворце.

— Во дворце! во дворце! — повторил я, передражнивая слугу, взял трость и пошел в сад».

С Гёте Карамзину так и не удалось побеседовать, но у Гердера и Виланда он побывал.

Разговор с Виландом касался в основном поэзии. В заключение Виланд спросил, каковы планы Карамзина на будущее. «Тихая жизнь, — отвечал Карамзин. — Окончив свое путешествие, которое предпринял единственно для того, чтобы собрать некоторые приятные впечатления и обогатить свое воображение новыми идеями, буду жить в мире с натурою и с добрыми, любить изящное и наслаждаться им». — «Кто любит муз и любим ими, — сказал Виланд, — тот в самом уединении не будет празден и всегда найдет для себя приятное дело. Он носит в себе источник удовольствия, творческую силу свою, которая делает его счастливым».

Среди веймарских впечатлений любопытными для Карамзина были рассказы о Ленце. В Веймаре хорошо помнили его, рассказывали о его странностях, о вольном поведении при дворе, о том, как он объявил себя влюбленным во всех хорошеньких женщин и сочинял им любовные стихи, как возомнил себя реформатором и подавал герцогу сочинения о преобразовании войска. Но в конце концов его друг Гёте, ради которого он и приехал в Веймар, поссорился с ним и вынудил уехать из города.

Во Франкфурте-на-Майне, куда Карамзин приехал 29 июля, он узнал о восстании народа в Париже, о взятии Бастилии, о расправах над правительственными чиновниками. Несколько дней спустя карета Карамзина пересекла границу Франции. «Вы уже во Франции, господа, и я вас с этим поздравляю!» — объявил досмотрщик на границе, получил чаевые и пропустил карету.

С первых же минут на французской земле Карамзин почувствовал, как все вокруг изменилось: дух, настроение, сам воздух, словно насыщенный электричеством. «Везде в Эльзасе приметно волнение. Целые деревни вооружаются, и поселяне пришивают кокарды к шляпам. Почтмейстеры, постиллионы, бабы говорят о революции».

5 августа Карамзин приехал в Страсбург, а 6-го вечером, полный впечатлений, описывал, что за этот день ему пришлось наблюдать.

«А в Страсбурге начинается новый бунт. Весь здешний гарнизон взволновался. Солдаты не слушаются офицеров, пьют в трактирах даром, бегают с шумом по улицам, ругают своих начальников и пр. В глазах моих толпа пьяных солдат остановила ехавшего в карете прелата и принудила его пить пиво из одной кружки с его кучером за здоровье нации. Прелат бледнел от страха и трепещущим голосом повторял: mes amis, mes amis! — Oui nous sommes vos amis![2] — кричали солдаты, — пей же с нами! Крик на улицах продолжается почти беспрерывно. Но жители затыкают уши и спокойно отправляют свои дела. Офицеры сидят под окнами и смеются, смотря на неистовых. — Я был ныне в театре и, кроме веселости, ничего не приметил в зрителях. Молодые офицеры перебегали из ложи в ложу и от всего сердца били в ладоши, стараясь заглушить шум пьяных бунтовщиков, который раза три приводил в замешательство актеров на сцене.

Между тем в самых окрестностях Страсбурга толпы разбойников грабят монастыри. Сказывают, что по деревням ездил какой-то человек, который называл себя графом д’Артуа и возбуждал поселян к мятежу, говоря, что король дает народу полную свободу до 15 августа — что до сего времени всякий может делать, что хочет. Сей слух заставил здешнего начальника обнародовать, что одна адская злоба, достойная неслыханного наказания, могла распустить такой слух».

Видя все это, Карамзин не мог не вспоминать времена Пугачевского бунта, когда семьям помещиков пришлось бежать из своих поместий и деревень, спасая жизнь. Как ни мал он тогда был, но состояние общего страха, атмосферу опасности и злобы должен был чувствовать. Слышал он и рассказы о пугачевщине, которая так или иначе задела каждую дворянскую семью.

Вечером, за ужином, Карамзин стал свидетелем разговора, который пока его не касался, но в будущем, — кто знает, — может быть, и ему придется решать этот же вопрос. «За ужином у нас был превеликий спор между офицерами о том, что делать в нынешних обстоятельствах честному человеку, французу и офицеру? „Положить руку на эфес, — говорили одни, — и быть в готовности защищать правую сторону“. — „Взять абшид“, — говорили другие. „Пить вино и над всем смеяться“, — сказал пожилой капитан, опорожнив свою бутылку».

В Страсбурге Карамзин надеялся найти письмо от Кутузова, но письма не было.

Исследователи жизни и творчества Карамзина уже более века полемизируют на тему, можно ли использовать «Письма русского путешественника» как документальный материал для его биографии; одни категорически отрицают их фактическую достоверность, другие склонны верить каждой дате, каждому факту. Время показывает, что и те и другие в своей односторонности не правы. Существует множество причин, которые заставляют писателя, если персонажами его произведения становятся современники, а особенно близкие ему люди, что-то недоговаривать, изменять, вуалировать. Так это бывает сейчас, так это было и во времена Карамзина.

Далее в «Письмах русского путешественника» нет сведений о встрече Карамзина с Кутузовым, но факты говорят, что она состоялась. О важности этой встречи для Карамзина знали его ближайшие московские друзья, знали, что он планировал ее еще в Москве. «Сердце его так хорошо, что он не может притворяться, — писала А. И. Плещеева Кутузову. — Он ехал с горестию оттого, что расстается с нами. Лучшие разговоры при отъезде были те, как он вас увидит; одним словом, все составляло его удовольствие — мы, а потом — вы». Петров в письме Карамзину от сентября 1789 года спрашивает: «Я весьма любопытен знать, виделся ли ты с А. М.?»

Из Страсбурга Карамзин поехал не в Базель, а в Париж. Там и состоялась встреча. О содержании разговора Кутузова и Карамзина нет письменных сведений, о нем можно только предполагать с достаточной долей вероятности по косвенным материалам. Конечно, Карамзин рассказал об изменившихся обстоятельствах, в которых находились московские масоны, поскольку был уверен, что из Москвы Кутузову о многом не писали; а также объяснил свой разрыв с ними. Видимо, был спор, может быть, даже ссора. Во всяком случае, после этого свидания наступило охлаждение, хотя внешне, в письмах (их известно очень мало) они по-прежнему называли друг друга «верным братом» и «милым другом». Кутузов не хотел, чтобы содержание их разговора стало известно публике.

Узнав, что Карамзин начинает печатать описание своего путешествия в «Московском журнале», Кутузов пишет ему в Москву в декабре 1790 года: «Опасно связываться с вашею братиею, авторами, тотчас попадешь в лабет (карточный термин, означающий проигрыш. — В. М.). Я и сам знаю многие мои пороки и недостатки: что ж будет, ежели они предложатся публике, изображенные искусною кистию». Но вряд ли эта боязнь касалась его лично; видимо, речь идет о каких-то масонских делах, каких-то фактах, которые Карамзин мог истолковать (или уже истолковывал при встрече) иначе, чем Кутузов. Свое письмо Кутузов заканчивает следующей сентенцией на английском языке: «Четыре хорошие матери производят на свет часто четырех несчастных дочерей; истина нарождает ненависть, счастье — спесь, беспечность — опасность и вольность обхождения — презрение».

Поскольку Карамзин знал, что письма, посылаемые Кутузову и получаемые от него, перлюстрируются, то ответил фразой, из которой следовало, что он не только не будет предлагать публике их разговор, но вообще скроет от всех сам факт их встречи. «О себе могу сказать только то, что мне скоро минет уже двадцать пять лет, — писал он Кутузову, — и что в то время как мы с Вами расстались, не было мне и двадцати двух», то есть относит последнюю встречу с ним к 1787 году, до отъезда Кутузова за границу. Кутузов не понял намека. «Признаюсь, что восемь начертанных тобою строк суть для меня истинная загадка», — пишет он Карамзину. А не получая от него писем, обращается к И. В. Лопухину: «Скажи, где Багрянский и Карамзин? Сии путешественники по возвращении их умолкли», прямо подтверждая, что за границей он общался и с тем, и с другим.

Позиция и мысли Карамзина известны. Необходимо сказать немного о Кутузове.

В 1787 году, в кризисное для московских масонов время, Кутузов был послан в Берлин. «Послан он был, — объясняет Н. И. Новиков, — по дозволению из Берлина, о котором объявил барон Шредер, для ближайшего и точного наставления в орденском учении и в химических упражнениях, с тем чтобы впредь не было нужды быть при нас иностранному и чтобы тамошние узнали хотя одного из русских сами лично, а не по словам других, и когда сие молчание, или бездействие, окончится и воспоследует опять дозволение о начатии по-прежнему орденских упражнений, то чтобы он возвратился обученным для наставления и других, и какие дозволено будет сообщить тогда вновь акты, оные с ним доставлены будут. С того времени, как поехал, живет он там и обучается, ожидая вышепоказанного дозволения; другой или иной какой причины поездки Кутузова в Берлин и столь долгой его бытности там я совершенно не знаю…»

Кутузов никак не подходил для исполнения возложенных на него поручений: «ни по своему характеру — мягкому, доверчивому, по склонности видеть людей не в истинном свете, а сквозь призму собственных представлений, ни по умению разобраться в хитросплетениях интриг, политических и финансовых махинаций. Это было ясно еще в Москве его ближайшим друзьям — Плещеевым, Карамзину. „Вот что я думаю, — писала А. И. Плещеева Кутузову в Берлин, — цель Вашего вояжу была, есть и будет — пустые Ваши воображения, которые только могут мысленно существовать, а реализоваться никогда не могут“. Кутузова послали только потому, что остальные члены ложи по разным причинам не могли или не хотели ехать; впоследствии, осознав свое положение, он говорил, что его „принесли в жертву“».

В Париж Кутузов поехал для свидания и переговоров с руководителями масонских лож, находившихся в оппозиции к берлинским розенкрейцерам, надеясь при их помощи найти для московских масонов выход из-под тягостной опеки берлинцев. Видимо, об этом писал Кутузов в письмах, полученных Карамзиным в Лейпциге.

За сообщением о письмах Карамзин пишет: «Я вспомнил, что известный обманщик Шрепфер кончил тут жизнь свою пистолетным выстрелом» и далее рассказывает историю этого авантюриста (называя его вторым Калиостро), занимавшего одно из первых мест в руководстве розенкрейцеров.

Владелец кафе в Лейпциге, человек без всякого образования, но обладающий практической сметкой, Шрепфер присвоил себе титул барона, распространил слух, что посвящен в высшие степени масонства и обладает тайными знаниями. Он устраивал спиритические сеансы, общался с загробным миром. Шрепфер терроризировал членов Лейпцигской масонской ложи, угрожал им на заседаниях пистолетом и шпагой. Масоны пожаловались на него руководителю саксонских масонов курляндскому герцогу Карлу, и по его приказу Шрепфер был высечен розгами. Однако он не угомонился; к вызыванию духов в своей масонской деятельности он присоединил также производство эликсира молодости и жизненной силы. Он так обставил свои сеансы, что многие поверили ему, и к нему потекли деньги, которые он собирал с доверчивых братьев-масонов, даже сам герцог Карл, поверив ему, призвал к себе, чтобы от него узнать высшие орденские тайны.

В конце концов Шрепфер запутался в денежных делах, обнаружилось его самозванство, и он, не видя выхода, застрелился. Розенкрейцеры объявили, что он — жертва клеветы. Именно с ними, друзьями и последователями Шрепфера, должен был иметь дело Кутузов.

Маршрут поездки Кутузова пролегал через Франкфурт, где работала ложа «Единение», ставившая своей задачей распространение просвещения и нравственности и ограничивающая в своей деятельности роль обрядности и мистики, через Страсбург, где жил Сен-Мартен, видный теоретик масонства, порвавший с традиционными системами и создающий новую систему, и завершился в Париже, где многие масонские ложи были откровенно просветительскими и прореволюционными.

Кутузова в этой поездке сопровождал Михаил Иванович Багрянский — студент-медик, окончивший образование за границей на средства Дружеского общества, доверенный человек Н. И. Новикова, искренне преданный ему, любивший его и почитавший. Когда Новиков был приговорен к заключению, то Багрянский добровольно последовал за ним в крепость.

Переговоры Кутузова с масонами оказались безуспешными. Тяжелым оказался и разговор с Карамзиным. Карамзин, видимо, советовал ему отойти от масонов, как отошел он. Но Кутузов считал нравственным долгом продолжать исполнять обязательства. Карамзин говорил о своих планах: о писательской деятельности, об издании своего журнала — это было в духе новиковского кружка, но он намеревался продолжать лишь светское просветительское направление и отказаться от мистических исканий. Кутузов жил в мире своих мистических фантазий и представлений о «теоретическом христианстве», все остальное казалось ему неважным и ненужным, поэтому Карамзина в его модном фраке, восторженно обсуждающего злободневные парижские новости, он отождествлял с персонажами новиковских журнальных сатир — французящимися российскими петиметрами. Таким сохранил он его образ и в памяти, и позднее, когда московские масоны обсуждали и осуждали решение Карамзина издавать свой журнал, он вывел его в памфлете под именем Попугая Обезьянина.

Встреча Карамзина с Кутузовым в Париже происходила в десятых числах августа. Революция переживала эпоху национального согласия и надежд на мирное решение проблем, депутаты предлагали поднести Людовику XVI титул «восстановителя свободы»; все говорило за то, что нация изберет как форму государственного правления конституционную монархию. Английский посол при французском дворе в своем отчете правительству писал: «С этого момента мы можем рассматривать Францию как свободную страну, короля как монарха, чьи полномочия ограничены законами, а дворянство как низведенное до уровня нации».

Кутузов возвратился в Берлин, Багрянский поехал домой, в Россию, а путь Карамзина лежал в Швейцарию.

«Французская почта гораздо скорее немецкой», — замечает Карамзин, когда дилижанс, в котором он ехал, пересек французскую границу и подъезжал к Базелю.

«Итак, я уже в Швейцарии, в стране живописной Натуры, в земле свободы и благополучия! Кажется, что здешний воздух имеет в себе нечто оживляющее: дыхание мое стало легче и свободнее, стан мой распрямился, голова моя сама собою подымается вверх, и я с гордостию помышляю о всем человечестве».

Карамзин смотрел вокруг и видел ту Швейцарию, образ которой сложился в его воображении, — образ мечты, взращенный литературой, причем литературой одного направления.

Как бы ни была искусственна литература сентиментализма, романтизма, аркадских идиллий — она существует и убеждает кого-то только потому, что в ее произведениях есть черты и образы, отражающие какие-то стороны и черты действительности. При желании можно видеть лишь их, закрывая на иное глаза. Особенно когда вы подготовлены к тому, что увидите именно их. Вот с какими чувствами, с каким представлением о Швейцарии въезжал Карамзин в эту страну, и какой он увидел ее в первые дни своего пребывания в ней:

«Какие места! Какие места! Отъехав от Базеля версты две, я выскочил из кареты, упал на цветущий берег зеленого Рейна и готов был в восторге целовать землю. Счастливые швейцары! всякий ли день, всякий ли час благодарите вы Небо за свое счастие, живучи в объятиях прелестной Натуры, под благодетельными законами братского союза, в простоте нравов и служа одному Богу? Вся жизнь ваша есть, конечно, приятное сновидение». Нетрудно представить, в каком грустном состоянии духа уехал Карамзин из Парижа, каким неожиданным и оттого еще более сильным ударом было для него крушение его мечты о встрече с Кутузовым, которую он в воображении рисовал не раз и которая должна была бы стать радостным торжеством дружбы. Крушение дружбы для Карамзина, ощущавшего ее как одно из главнейших оснований своей жизни и мировоззрения, было большим горем. Немного сгладило горечь от разлада с Кутузовым новое знакомство — с попутчиком, соседом по дилижансу из Страсбурга в Базель.

«С молодым человеком в красном камзоле, — записал Карамзин по приезде в Базель, — успел я коротко познакомиться. Он сын придворного копенгагенского аптекаря Беккера, учился в Германии медицине и химии (последней у славного берлинского профессора Клапрота) и прошел большую часть Германии пешком, один с своею собакою и с кортиком на бедре, пересылая чрез почту чемодан свой из города в город. В Страсбурге заболела у него нога и принудила его сесть в дилижанс. Теперь хочет он видеть всё примечания достойнейшее в Швейцарии, а потом отправится во Францию и в Англию». Беккер был ровесником Карамзина. Одно, незначительное, по мнению всех здравомыслящих людей, но чрезвычайное, на взгляд молодых людей, происшествие с молодым датчанином очень сблизило их.

В «Аисте», где они остановились, среди постояльцев была пара — молодая женщина с мужчиной. Потом узнали, что это брат с сестрой и направляются они в Ивердон. Беккер влюбился с первого взгляда. За общим столом он старался сесть рядом с прекрасной ивердонкой, краснел, смущался, не ел, не пил, старался услужить ей, потом попросил ее написать что-нибудь в его записную книжку. Красавица написала по-французски: «Сердце, подобное Вашему, не имеет нужды в наставлениях; следуя своим побуждениям, оно следует предписаниям добродетели». Беккер сообщил Карамзину, что умирает от любви и не может ехать с ним в Цюрих. Однако наутро дама с братом уехали, и молодые люди продолжили свое путешествие настоящими друзьями.

Приехав в Цюрих, Карамзин заказал в трактире обед и решил, что сразу после обеда пойдет к… В соответствующем месте письма с описанием этого дня он задает читателю риторический вопрос: «Нужно ли сказывать к кому?» — уверенный, что каждый догадается об этом.

Первый визит к Лафатеру Карамзина разочаровал. «Вошедши в сени, я позвонил в колокольчик, и через минуту показался сухой, высокий, бледный человек, в котором мне нетрудно было узнать Лафатера. Он ввел меня в свой кабинет и, услышав, что я тот москвитянин, который выманил у него несколько писем, поцеловался со мною — поздравил меня с приездом в Цюрих, — сделал мне два или три вопроса о моем путешествии — и сказал: „Приходите ко мне в шесть часов; теперь я еще не кончил своего дела. Или останьтесь в моем кабинете, где можете читать и рассматривать, что вам угодно. Будьте здесь, как дома“. — Тут он показал мне в своем шкапе несколько фолиантов с надписью „Физиогномический Кабинет“ и ушел. Я постоял, подумал, сел и начал разбирать физиогномические рисунки. Между тем признаюсь вам, друзья мои, что сделанный мне прием оставил во мне не совсем приятные впечатления. Ужели я надеялся, что со мной обойдутся дружелюбнее и, услышав мое имя, окажут более ласкового удивления? Но на чем же основалась такая надежда? Друзья мои! не требуйте от меня ответа, или вы приведете меня в краску. Улыбнитесь про себя на счет ветреного, безрассудного самолюбия человеческого и предайте забвению слабость вашего друга».

Взятый Карамзиным в его письмах Лафатеру уничижительно-восторженный тон: «Обладаю ли я теми великими талантами, которыми мне надлежало бы обладать для того, чтобы осмелиться писать к великому Лафатеру?..» — и так далее — при личном свидании неминуемо должен был ощущаться еще более фальшивым. Это чувствовал и Карамзин, и, конечно, Лафатер, который считал своей обязанностью занимать гостя.

Видимо, Карамзин надеялся на беседу, как с Кантом и Виландом, но Лафатер, составивший о Карамзине представление по его письмам, вместо этого повел его в гости к профессору Брейтингеру. В обществе немецких ученых, занятых разговорами о своих заботах, не понимая доброй половины их сути, Карамзин просидел вечер, затем Лафатер проводил его до трактира и простился до завтрашнего дня.

«Пришедши в свою комнату, почувствовал я великую грусть», — записал в этот вечер Карамзин, но тем не менее счел себя обязанным описать первую встречу с Лафатером:

«Вы, конечно, не потребуете от меня, чтобы я в самый первый день личного моего знакомства с Лафатером описал вам душу и сердце его. На сей раз могу сказать единственно то, что он имеет весьма почтенную наружность: прямой и стройный стан, гордую осанку, продолговатое бледное лицо, острые глаза и важную мину. Все его движения живы и скоры; всякое слово говорит он с жаром. В тоне его есть нечто учительское или повелительное, происшедшее, конечно, от навыка говорить проповеди, но смягчаемое видом непритворной искренности и чистосердечия. Я не мог свободно говорить с ним, первое, потому, что он, казалось, взором своим заставлял меня говорить как можно скорее; а второе, потому, что я беспрестанно боялся не понять его, не привыкши к цюрихскому выговору».

Карамзин продолжал играть взятую на себя роль, Лафатер, похоже, чувствовал себя неловко. Дома у него (а Карамзин каждый день обедал у Лафатера) они беседовали прилюдно. Лафатер водил Карамзина по своим друзьям. Записывая события одного из дней, Карамзин отметил, что за весь этот день он услышал от Лафатера лишь одну фразу, обращенную к нему: «Лафатер, сидевший рядом со мною, сказал, потрепав меня по плечу: „Думал ли я дня за три перед этим, что буду ныне обедать с моим московским приятелем?“».

Карамзин сопровождал Лафатера в его посещениях больных и бедных, в вечерних прогулках, присутствовал на воскресной проповеди.

Разрешив Карамзину в своем кабинете «читать и рассматривать», что ему будет угодно, Лафатер должен был показать ему безусловно интересную для него запись своей беседы с великим князем Павлом Петровичем, который в 1782 году путешествовал с супругой по Европе под именем графа и графини Норд, то есть Северных. Физиогномическая характеристика Павла при том отношении и тех надеждах, которые возлагали в новиковском кружке на наследника престола, была действительно для Карамзина не только интересна, но и важна.

Тот образ Павла I, который создаст Карамзин в 1796 году в оде на восшествие его на российский престол, сложился под большим влиянием лафатеровского анализа.

Лафатер, по своему обыкновению, всю беседу с наследником русского престола записал весьма подробно. После того как Лафатер, отвечая на вопрос Павла Петровича, кратко объяснил основания физиогномики и значение формы лба, наследник, показав на свой лоб, спросил:

— Ну, как же обстоит дело здесь? Надеюсь, что достаточно плохо?

— У вас нет никаких причин быть недовольным ни своим лбом, ни своим лицом, — ответил Лафатер.

— Я ожидал от вас не комплиментов.

— Я не стану, разумеется, делать вам комплименты. Это совсем не мое дело. Прямодушие — мой характер. Я говорю сейчас, поверьте мне, не с великим князем, а с человеком, которого вижу перед собой… Каждый человек может быть доволен своим лицом. Природа не пристрастна ни к кому в отдельности. Пусть лишь каждый будет тем, что он есть; пусть лишь каждый не выступает из предназначенной ему сферы — все зло в мире оттого, что человек хочет быть чем-то иным, чем тем, для чего создала его Природа. Каждый, кто имеет большие достоинства, имеет одновременно и противостоящие им, почти неразделимо связанные с этими достоинствами слабости, и наоборот. Никому не положено больше, чем он может нести, — и каждый, в силу своей физиономии, имеет присущие ему наследия и собственные, присущие ему страдания. Вы, монсеньор, созданы Природой лучше, чем тысячи других. Оставайтесь всегда так же хороши, как того хотела Природа. Природа умеет удержать нас без ущерба от всего, к чему мы не способны. Пусть лишь каждый стремится познать, оценить и использовать то, что ему дано, и более обращать внимание на то, что он имеет.

В конце разговора Павел Петрович отвел Лафатера в сторону (в помещении, где происходил разговор, присутствовали еще Мария Федоровна, супруга великого князя, и несколько человек свиты) и тихо, серьезно, «с выражением доверительности» спросил:

— И все-таки скажите мне серьезно, не правда ли, у меня отталкивающая, гнусная физиономия?

На это Лафатер так же тихо ему ответил. Видимо, разговор происходил в виде диалога, но в записи Лафатера он представлен как монолог:

— Будьте покойны, монсеньор, прямодушие может жить в любых формах лица. Искренность и сердечная доброта, которыми, несомненно, наделила вас Природа, и наделила щедрой рукой, и которые каждый человек, обладающий здоровыми глазами, прочтет на вашем лице, должны сохранить вас от страха и озабоченности. — Ваша доброта скроет и поглотит в вашем лице все, что может казаться несовершенным. Тот, кто добр, должен быть вам хорош. Если бы у вас было то, что собственно называют гнусной физиономией, я не смог бы, как я уже сказал, быть таким веселым в вашем присутствии и, конечно, не сказал бы вам то, что было сказано. Ваше лицо для меня — новое доказательство одной старой истины, которую физиогномика, чтобы не стать врагом человека и убийцей, как можно громче должна высказывать и подтверждать примерами; я разумею истину, о которой я только что говорил: честь, доброта, справедливость и любезность могут жить во всех, даже несовершенных формах лица. Все рисовавшие вас хотели вас приукрасить. Однако простосердечия, главной черты вашего лица, нет ни в одном портрете из всех когда-либо попадавших мне на глаза. Стало быть, никогда не испытывайте недоверия, не верьте в какую-то гнусность вашего лица. Ваша доброта, честность сможет пересилить все, что называют «гнусностью». Оставайтесь, я прошу вас, всегда верным вашему лицу! Природа не обошла вас стороной. Будьте лишь всегда тем, кем вы должны и можете быть по вашему облику. Вы никогда не сделаете зла, никогда не станете злым человеком! Вы сотворите много добра, и тысячи возрадуются, если только вы не станете действовать хуже, чем честность и доброта вашего лица позволяют мне надеяться с уверенностью ожидать того. У вас черты лица, в которых, я хотел бы сказать, покоится счастье миллионов!

«Он был очень возбужден, — продолжает свой рассказ Лафатер, — и, казалось, крайне растроган, почти до слез… „О, вы добры! — или что-то подобное сказал он. — Так вы полагаете, вы верите, что я, как я того желаю, еще смогу стать добрым, полезным человеком?“».

Из Цюриха Карамзин, как полагается, совершил двухдневное путешествие в Альпы.

В Цюрихе Беккер встретил двух своих соотечественников — графа Адама Мольтке и Иенса Баггесена — молодых литераторов и познакомил с ними Карамзина, который оставил великолепную зарисовку своих новых знакомых, пути которых не раз пересекутся с его путями. По этому описанию чувствуется, что вся компания обнаружила друг в друге много общего и похожего, а заключительная фраза едва ли не автошарж.

Господин Баггесен, рассказывает Карамзин, «сочинил на датском языке две большие оперы, которые отменно полюбились копенгагенской публике и, наконец, были причиною того, что автор лишился спокойствия и здоровья. Вы удивитесь; но тут нет ничего чудного. Зависть вооружила против него многих писателей; они вздумали уверять публику, что оперы господина Баг. ни к чему не годятся. Молодой автор защищался с жаром; но он был один в толпе неприятелей. В газетах, в журналах, в комедиях — одним словом, везде его бранили. Несколько месяцев он отбранивался; наконец почувствовал истощение сил своих, с больною грудью оставил место боя и уехал в Пирмонт к водам, откуда доктор прислал его в Швейцарию лечиться горным воздухом. Молодой граф М., учившийся в Геттингене, согласился вместе с ним путешествовать. Оба они познакомились с Лафатером и полюбились ему своею живостию. И тот и другой любят аханье и восклицания. Граф бьет себя по лбу и стучит ногами, а поэт Баг. складывает руки крестом и смотрит в небо, когда Лафатер говорит о чем-нибудь с жаром».

Наверное, Карамзин, говоря о Баггесене, думал и о своей писательской судьбе; в нем уже созрела мысль, что по возвращении домой он посвятит себя литературе, и ничему другому.

Из Цюриха датчане поехали в Люцерн, договорившись с Карамзиным встретиться в Женеве.

Пробыв в Цюрихе десять дней, Карамзин отправился дальше. В Лозанне, «с весельем в сердце и с Руссовою „Элоизою“ в руках» (роман Ж. Ж. Руссо «Юлия, или Новая Элоиза»), он посетил те места в окрестностях, в которых происходит действие романа.

В Лозанне с Карамзиным произошел случай, который вполне мог бы стать сюжетом сентиментального рассказа или повести, но описание которого он не включил в «Письма русского путешественника» и который стал известен лишь 60 лет спустя из рассказа некоего анонимного путешественника, напечатанного в одном из русских журналов в 1850 году. Автор этого рассказа, путешествуя по Швейцарии, застигнутый на пути дождем, зашел переждать непогоду на ближайшую ферму. После ужина хозяев, к которому был приглашен и путник, бабушка попросила внука, как велось у них, прочесть ей несколько страниц из Библии. Из книги выпал листок, хозяева обратили внимание путешественника, что надпись на нем сделана русским. На листке было написано имя: «Николай Карамзин» и стояла дата: «Сентябрь, 1789». Бабушка рассказала его происхождение.

В то время она, молодая девушка, и ее нынешний муж Жозеф, трудолюбивый, но бедный крестьянин, любя друг друга, собирались пожениться. Но ее отец поставил условие: свадьба будет тогда, когда парень обзаведется собственным хозяйством. Как раз в это время Жозеф сговорился о покупке по соседству фермы, но объявился более богатый покупатель, и хозяин фермы, хотя уже был заключен договор и внесена часть денег, отказал Жозефу. Молодые люди были в отчаянии. Они сидели под деревом, «то утешали друг друга, то прощались навсегда». «Вдруг из-за дерева вышел молодой человек, не старее моего Жозефа, одетый очень просто, с дорожной тростью в руке, и сказал: „Извините, что мне пришлось подслушать ваш разговор. Я устал от прогулки, отдыхал здесь под деревом — и невольно узнал ваши тайны“. Молодой человек отрекомендовался русским путешественником и сказал, что постарается помочь их горю.

Через два дня к дому рассказчицы подъехала коляска, в которой сидели Жозеф, тот молодой человек и адвокат Ренье. Они вошли в дом, адвокат сказал ее отцу, что они приехали сватать его дочь за Жозефа. Отец стал отговариваться, что, мол, они бедны, у жениха ничего нет, таким образом, молодых людей, если они поженятся, ожидает нищета. Но адвокат показал ему бумаги, из которых следовало, что ферма и виноградник по закону остаются за Жозефом, а девушке сказал: „Вы всем обязаны господину Карамзину. Он нашел средство обеспечить состояние вашего жениха посредством богатого русского вельможи, графа Н.“».

В Женеве Карамзин намеревался остановиться на продолжительное время.

«Вы, конечно, удивитесь, — пишет Карамзин, — когда скажу вам, что я в Женеве намерен прожить почти всю зиму…

Трактирная жизнь моя кончилась. За десять рублей в месяц я нанял себе большую, светлую, изрядно прибранную комнату в доме; завел свой чай и кофе; а обедаю в пансионе, платя за то рубля четыре в неделю. Вы не можете вообразить себе, как приятен мне теперь новый образ жизни и маленькое заведенное мною хозяйство!»

И. И. Дмитриев объяснял столь долгое пребывание Карамзина в Женеве тем, что тот хотел усовершенствоваться во французском языке, которым владел хуже, чем немецким. Образ жизни, который Карамзин ведет в Женеве, как будто подтверждает слова Дмитриева: «Здешняя жизнь моя довольно единообразна. Прогуливаюсь и читаю французских авторов, и старых, и новых, чтобы иметь полное понятие о французской литературе; бываю на женевских вечеринках и в Опере».

2 октября Карамзин получил сразу три письма из России. «Если б вы видели, как я обрадовался! По крайней мере, вы живы и здоровы. Благодарю судьбу», — писал он в ответ. Письма пришли действительно в очень нужное время и поддержали его; он еще раз убедился, что в Москве его любят и думают о нем по-прежнему.

Петров писал:

Данный текст является ознакомительным фрагментом.