ГЛАВА X ПЕРВЫЙ УЧИЛИЩНЫЙ ИСКУС
ГЛАВА X
ПЕРВЫЙ УЧИЛИЩНЫЙ ИСКУС
После обеда отец велел мне одеваться. Это значило, что я должен был надеть сапоги, сюртучок и взять картуз. Сапогов я обыкновенно не носил и не любил носить. Даже после, в училище, с удовольствием по выходе из класса снимал их и брал под мышку. В летнее время особенным наслаждением для меня было шлепать голыми ногами по горячей пыли или брать настоящую ножную ванну, не пыльную, а водяную. Против нашего дома река по мелководью была перепружена вдоль плотиной. По сю сторону от плотины мелко, и вода в летние дни почти горячая; как приятно, засучив брючонки, ходить в этой воде и шлепать по воде длинным прутом!
Мы заворотили за угол, прошли улицу, повернули направо, вступили Пятницкими воротами в Кремль, дошли до собора и повернули против него в отворенные большие ворота, над которыми — икона, обвешенная гирляндой завядших цветов, и какая-то надпись, извивающаяся лентой. Налево тянулось длинное двухэтажное здание, направо — такое же, только меньшей величины, квадратное. Последнее, во время епархии, служило помещением для консистории. Во дворе у этого дома по стене хоры, то есть галерея, и в ней лестница. Она была очень обыкновенная, двойная, но меня поразило и долгое время поражало: как это, налево ли пойдешь, направо ли пойдешь, все придешь к одному? Поднялись в верхний этаж и вступили в длинную залу, показавшуюся мне огромною. Бросился в глаза потолок, на котором изображена какая-то птица с венком вокруг. Подобного я еще от рода не видывал; великолепие я мог измерять только своею церковью, а она только побелена, придел только покрашен. Длинные, черные скамьи стояли по обеим сторонам, двоякого вида: скамьи низенькие и узкие, и скамьи высокие и широкие. Класс был пуст, и лишь на одной из высоких скамей лежал брюхом малый годами четырьмя, пятью меня старше, в зеленом нанковом сюртуке. «Где Иван Васильевич?» — спросил его отец. Едва повернув голову, школьник указал пальцем дверь, в которую мы было вошли. Мы повернули обратно, прошли в другую дверь, в другой стороне дома. Вступили снова в класс, меньшей величины и со скамьями уже некрашеными. Класс, в который мы вступили, был «приходским училищем», занимавшим четверть этажа. Первая зала, в которую прежде попали, была «Низшее отделение уездного училища», занимавшее половину этажа. Из приходского училища между парт направились мы к двери, противоположной с тою, в которую вошли. Здесь две комнаты, и одна из них принадлежала Ивану Васильевичу Смирнову, учителю приходского училища, к которому меня вели, а другая — Ивану Макаровичу Дроздову, учителю Низшего отделения. Итак, учительские квартиры, то есть по одной комнате у каждого, помещались между двумя классами: ход и выход у них только чрез класс. Но мне все казалось великолепным и несколько даже страшным.
Ласково встретил меня Иван Васильевич, двоюродный брат, сын Василия Михайловича. «А, что, попал!» — сказал он, поцеловавшись со мной. Ребенком Иван Васильевич сам был у моих родителей вместо сына. Учась в училище, он жил у нас. Иван Васильевич посадил меня за свой стол, обитый зеленым сукном, со шкафчиками взади, дал в руки книгу и сказал: «Вот, выучи». Это была «Российская грамматика», и задана была мне вся первая полная страница. Иван Васильевич растолковал, как нужно учить: «Сперва прочитай вот до точки; потом снова прочитай; потом отложи книгу и попытай прочитать, в нее не глядя». Драгоценное наставление! Многого ли оно стоило? Но не все были так счастливы, чтобы получить его. Как учить наизусть? Вопрос, по-видимому, не мудреный, но добрая половина ребят именно этого-то и не знали, и не выучивали урока, несмотря на старание, или же осиливали его долбежкой, утрачивая смысл. Большинство учили, не прочитывая до точки и даже до запятой, а приступали к учению так: «Грамматика есть, грамматика есть, грамматика есть» и т. д. раз сорок, может быть сто. Потом: «Грамматика есть наука, есть наука, есть наука, грамматика есть наука…». И весь курс, всю училищную жизнь продолжался потом тот же способ! Можно прозакладывать что угодно: большинство отставших и затем совсем отвалившихся не двинулись просто потому, что не умели учить. Лет чрез пять, во время моей школьной славы, останавливал я иногда ребят, своих одноклассников; брала жалость при виде, как они долбят, наклонившись над книгой и зажав уши. Растолковывал им, повторял драгоценное наставление Ивана Васильевича. Тщетно! Складка уже образовалась и расправить ее было выше сил чьих бы то ни было. Послушает тебя, попробует, но потом бросит. «Нет, трудно, так лучше, так я привык. Грамматика есть, грамматика есть, грамматика есть, грамматика есть…» Боже, сколько, может быть, дарований пропало, сколько сил загублено, и от такой пустой причины!
Отец распростился с Иваном Васильевичем и оставил меня со словами, обращенными к учителю: «Секите его больше». Замечание это мне не показалось. «К чему это? — сказал я себе. — Добро бы сам меня часто сек!» Сек он меня действительно редко, хотя и метко. Разумеется, это размышление осталось при мне; я углубился в книгу, а Иван Васильевич ушел в класс, где уже начинали мало-помалу галдеть. Отец меня привел:
1) во время обеда, и потому мы никого не застали, кроме зеленого сюртука;
2) не в урочное время года, не осенью, когда начинается ученье, а пред вакацией, и потому я не посажен в класс, а оставлен в учительской комнате; «запишут» меня осенью.
Со страхом я принялся учить, но, к великой радости и несказанному удивлению, одолел очень скоро. Иван Васильевич рассчитывал занять меня на все время до своего возвращения, а я освободился живо. В ожидании моего ласкового брата, я начал осматриваться, вслушиваться. Из следующей учительской комнаты (Ивана Макаровича) ведет тоже дверь, но в другой класс, «Низшее отделение», туда, куда мы вошли было с отцом сначала и где мы видели зеленый сюртук. Дверь заперта, в нее нет хода. Прислушиваюсь, и холод обступил меня. Я услышал крики о пощаде. «Секут». О сеченье я слыхал, сделалось страшно. Но скоро звонок пробил. Иван Васильевич вошел, спросил, сладил ли я с уроком. Я ему отвечал. Он прослушал меня и сказал: «Молодец! ты будешь отлично учиться». С восторгом, не слыша земли под собой, я побежал домой, забыв даже о смутившей меня розге, звуки которой до меня несколько минут назад доносились.
Это почти было гулянье, а не ученье. Я приходил, легко выучивал уроки и уходил счастливый. Скоро я был совсем отпущен; подходили экзамены; Ивану Васильевичу было не до того. «Вот, — думал я, — настала воля!» Но я ошибся. После экзаменов отец упросил Ивана Васильевича, чтоб я ходил к нему ежедневно, даже во время вакаций. Брат согласился, и я ходил к нему уже на другую квартиру. Вместе со мной приходил еще мальчик, из купеческих детей, которого отдали учить моему брату, между прочим и французскому языку. Мое ученье шло легко. Брат редко даже бывал, иногда поручал мне нарвать травы для кроликов, которые у него были. Это исполнялось с удовольствием. Кремль был не мощён, и в самой его середине, пред собором, был лужочек. Я выбегал туда щипать траву, бегал и подальше, приносил целую полу и кормил кроликов.
В чем состояло мое ученье, не умею и сказать. К сентябрю меня записали настоящим образом в училище, поместив во второй класс. Это означало, что я умею читать и писать. Но это несправедливо: писать я положительно не умел и, когда приходилось, царапал каракули не то письменные, не то печатные.
Второй класс помещался с первым в одной зале: второй на правой стороне, первый — на левой. Я вступил в товарищеский мир, в стадо. Оно различалось, во-первых, по шерсти: были затрапезники, были нанковики, были в брюках и без брюк. Поправлюсь: в брюках был только я один, потому что лишь я один оказался городским. Затрапезники принадлежали к казеннокоштным. Вообще беднота, так что я даже, при всей недостаточности отца, был из богатых. Зимой на всех нагольные тулупы, которые в классе не снимались; на мне была заячья шубенка, и притом крытая; я был аристократом. Суждения, самые телодвижения поражали меня грубостью и цинизмом. Крик, вечные драки кого-нибудь с кем-нибудь, это было не по мне. Я почувствовал себя одиноким; да притом все были старше меня. Лишь один школьник возбуждал мое сострадательное сочувствие, которого я не осмеливался, однако, показывать. Я за него страдал молча; это был Иван Лосев, первоклассник, следовательно, сидевший еще на чтении и письме. Как сейчас вижу его. Он был беднее всех: у него не было даже тулупа, даже сапог. Он одет был в простую крестьянскую свиту с рукавами, помню, отороченными кожей; мужицкая шляпа и лапти довершали убранство. Над беднотой его не смеялись, но смеялись над его возрастом; вероятно, ему было лет девятнадцать. Насмехались над тем, как он женится, как будет службу править; «приводи к нам своих детей». А он был необыкновенно кроток, ласков, услужлив; улыбался в ответ на грубые шутки, вызывался на услуги — достать что-нибудь из другого угла, поправить завернувшийся подол тулупа, разлиневать бумагу. Я страдал за него, но не мог подать голоса, потому что рисковал получить клочку, на которую не в состоянии дать сдачу по молодости и малосилию.
По тем же причинам молодости и слабосилия редко выходил я и на двор училища и лишь с завистью смотрел на игры и беготню, в которых не мог принять участия, между прочим, и потому, что в грубом ухарстве, которыми игры сопровождались, не находил себя в состоянии участвовать. Тон этого стада, в которое я вступил, был совсем не тот, к которому я привык в теплом гнездышке среди сестер.
Не знаю, доплелся ли кто-нибудь из тогдашних моих одноклассников до окончания семинарского курса, переполз ли даже кто через училище. Сомневаюсь. В приходское училище попадали только дети дьячков или полные сироты. Прочие учились по «билетам». Такова была разумная льгота, предоставляемая родителям. Сохранена ли она доселе, не знаю, но это был дельный порядок, облегчавший учителей, а вместе дававший ребятам подготовиться основательнее, нежели возможно в школе, среди сотни сорванцов. Родители все прошли тот же курс, учились многие в свое время лучше теперешних учителей: педагогия рачительному отцу не могла быть трудною. Такое домашнее подготовление дозволено было для всех классов училища вплоть до семинарии, и понятно, чем моложе класс, тем более бывало билетных. Какой отец не в состоянии дома обучить ребенка чтению и письму, посвятив в русскую этимологию, преподать начатки Закона Божия и арифметику простых чисел? А в этом и состоял курс приходского училища, и еще в нотной азбуке. Дальше уже пойдет латинская и греческая премудрость, в которой не всякий родитель мог чувствовать себя достаточно сильным.
Год в приходском училище прошел, я и не видал как. Я был лучшим учеником; все давалось мне легко, благодаря хотя и кратковременной, но предварительной подготовке. Пред каждым роспуском (на Святки и Святую) были экзамены, производимые торжественно смотрителем в присутствии учителей. Я скажу об этих порядках впоследствии, а здесь упомяну о том лишь, что в воспоминаниях осталось исключительно от этой нижайшей ступени училища.
С приближением роспусков на Святки и Святую ребят не столько занимал предстоящий экзамен, сколько перспектива самого роспуска и лепешки, ожидавшие в деревне вместе со славлением. И в тот, и в другой роспуск они соберут по приходу несколько грошей, а в Светлую неделю сверх того и целый короб яиц. Собирались кучами, толковали, кто как пойдет, с кем. У иного, может быть, есть земляк из синтаксистов (учеников Высшего отделения), надежный путеводитель и руководитель. Присылка лошадей из дома редкими предполагалась, да те и не участвовали в совещаниях. Передавалось о препятствиях, грозящих на дороге, злых мужиках, иногда попадающихся, зажорах на дороге в оттепель. А то хорошо, кабы нагнал знакомый односелец, возвращающийся с базара!
Мне нравится, как вспоминаю об этих малолетних митингах теперь, эта выковка характера, эта самостоятельность, к которой приучается мальчуган с девяти, десяти лет. Живет он здесь в общине, состоящей из таких же малолетков, как он, а то много тремя, четырьмя годами старше, — общине, в которой он есть равноправный член с другими. Но вот приходит ему путь-дорога, и он, надевая за спину котомку со скудным бельем, отправляется верст за тридцать, сорок, сперва сопровождаемый одноклассниками, вышедшими в ту же заставу, затем одиночкой, чрез леса, буераки, речки и овраги, надувшиеся и шумящие пред водопольем. Вот это help yourself: оно есть, было, по крайней мере и у нас, и именно в том звании, в котором я родился. Пройти малютке пешком, с парой сапог и котомкой за плечами, сорок, тридцать верст, — это целая школа.
Ввиду радостного отпуска особенную прелесть для ребят получало писание для себя отпускных билетов. Это было некоторым священнодействием, а кстати, оно же было своего рода экзаменом. Каждый отпускаемый на родину обязан был написать себе билет, который будет представлен для подписи смотрителю. Живо представляю формат этого билета: он писался не вдоль листа, а поперек; чтобы строки не выходили очень длинны, загибались с обоих концов поля, сходившиеся между собой, если сложить их. У меня сохранилось воспоминание о двух мучительных чувствах, которые я тогда испытывал: во-первых, боязнь, что придется и мне писать билет, а писал я хуже последнего лавочника; во-вторых, меня мучило недоумение о первых словах билета: «Объявителю сего (такому-то)». Почему объявителю сего? Надобно: объявителю сему. Помнится, я обращался даже к учителю, доброму Ивану Васильевичу, и он, помнится, даже объяснял, что разумеется тут билет; но все-таки не мог я в толк взять и про себя продолжал быть уверенным, что это что-то не так, смысла нет.
Тщательно, щегольски, насколько умел кто, писались билеты; показывали друг другу, хвалились, кто лучше. Не жалели гроша, чтобы купить лучший лист бумаги; свинец очинивали (карандаши были роскошь недоступная) тщательнейшим образом.
Несмотря на мои беспокойства, билета мне ни разу писать не приходилось, и еще не приходилось ни разу сдавать экзамен и даже быть спрошенным из одного предмета, который, однако, стоял в программе — из нотного пения, и я переведен был в следующий класс, в «уездное» училище, с самою отличною аттестацией. Не был ни разу я и сечен, да сколько помню, не был ни разу высечен в течение года никто, хотя лозы и готовились аккуратно к каждому дню. Ребята объясняли эту благодать тем, что уже год как поступил к нам на место Иродиона Степановича новый смотритель, Василий Иванович Груздев. Прежняя патриархальность бывшего чтителя конклавов отменена, и между прочим, как слухи носились, у учителей отнята власть сечь. Секут, но только по разрешению смотрителя, и сечет не «секутор» из учеников, а солдат Давыд. С почтением посматривали поэтому на Давыда, а бурсаки делились с ним ломтями хлеба. Но толкования были лишь отчасти основательны. Дело в том, что Иван Васильевич сам по себе был мягкий человек, и притом с тем чувством порядочности, которого так часто недостает у «вахлаков». По окончании курса он жил некоторое время у князей Черкасских учителем побочных детей Александра Борисовича (Борис Михайлович уже умер). Вот отчего нам было всем легко, а мне, как родственнику, и тем легче перейти первый школьный искус.
Данный текст является ознакомительным фрагментом.