Последний выстрел сержанта кондратьева
Последний выстрел сержанта кондратьева
Мысли об этой смерти неотступно и мучительно преследуют меня. Не только потому, что Вячеслав Леонидович Кондратьев — один из любимых моих писателей. Не только потому, что посчастливилось встречаться с ним и впечатления от тех встреч остались памятные. Есть и еще причина.
Сразу, тогда же, в конце сентября 1993 года, возникло в связи с сообщениями о его кончине чувство какой-то противоречивости и недосказанности. Одна газета даже написала: «Тайна смерти Кондратьева окутана мраком».
Обтекаемо-минорно «ушел из жизни» — и шоково-пронзающе «застрелился».
«Умер» — и «покончил с собой».
«Несчастный случай» — и «самоубийство».
Это из разных газетных заметок. Почему же оказались они столь неоднозначными?
* * *
Факт несомненный и бесспорный — выстрел. Он был, этого уж не опровергнет никто.
Он грянул на исходе темной сентябрьской ночи, и Нина Александровна, жена, спавшая в соседней комнате, мгновенно пробудившись и метнувшись к мужу, увидела его залитым кровью.
«Скорая помощь», реанимация, отчаянные усилия врачей.
Через двое суток он скончался.
Увы, вот это все действительно бесспорно и неопровержимо. А остальное… Оно вызвало в газетах ту самую разноголосицу.
Реагируя на нее, литературный критик Александр Коган, друживший с Кондратьевым, напечатал в «Московской правде» свое письмо. Основная мысль: не надо выдавать догадок по поводу смерти писателя за непреложные истины.
Что ж, мысль правильная. В принципе. Но, что касается оценки конкретных версий, в чем-то существенном автору захотелось возразить.
Он считает одинаково бездоказательными и утверждение о несчастном случае, и суждение о сознательном самоубийстве — из того же ряда, что уход Юлии Друниной. «Доказательств нет. И уже никогда не будет. Никакой записки, подобной предсмертным стихам Юлии Друниной, Кондратьев не оставил».
Верно, не оставил. Но остались люди, которые знают обстоятельства его смерти и то, что ей предшествовало. Прежде всего — жена. Да и вы сами, Александр Григорьевич, знаете прекрасно (говорили же мне!), что в том состоянии, в котором находился в ту ночь Кондратьев, рисуемая ситуация — «чистил именное оружие, и курок сработал» — не просто бездоказательна, но абсолютно невозможна. Не мог он, тяжко больной, да еще глубокой ночью, заниматься чисткой оружия! Так давайте тогда отбросим эту версию раз и навсегда.
Нет же, кому-то она очень нужна. Кому? И зачем?
* * *
По-моему, нынче всем известно, что литературный мир наш, как и общество в целом, драматически расколот. Проявления этого бывают — безо всяких преувеличений! — ужасными. Меня потрясло, например, когда недавно, после смерти великого русского писателя Леонида Леонова, нескольким литераторам (известным, популярным) было предложено подписать некролог — и четверо из них отказались: «Он не из нашего союза». Боже мой, и это перед лицом Вечности! Перед памятью человека, который давно уже принадлежит к союзу бессмертных!
Раскол жестко поставил по разные стороны литературно-политических баррикад даже бывших фронтовиков, которые, казалось бы, навсегда должны быть спаяны общей кровью, пролитой в тяжелейшие для Родины годы. Но — нет: демократы, патриоты… Скажем, Григорий Бакланов и Юрий Бондарев, оба лейтенанты военных лет, сегодня никогда и ни в чем не бывают вместе.
Кондратьев был с теми, кто назвал себя демократами. И вот нельзя не обратить внимания, что именно издания такого толка предпочли или вовсе умолчать о выстреле, прервавшем его жизнь, или написали о «чистке оружия» и «нечаянно спущенном курке». Случайно возник на их страницах этот «несчастный случай»? Зная теперь многое, что наслоилось вокруг смерти его, могу сказать убежденно: нет!
Тот же Коган рассказывал мне, как отнесся к известию о самоубийстве Кондратьева один из активнейших деятелей «демократического» Союза писателей Москвы.
— Ну вот, — сказал он, — теперь из Кондратьева будут делать вторую Друнину.
Ясно: событие с точки зрения «партийных» интересов невыгодное. Получилось, что человек — вольно или невольно — вроде подвел или даже предал «своих». Потому и решили замолчать, как ушел из жизни этот писатель, или представить происшедшее результатом нелепой случайности. Будто никакой трагедии и не было. Так себе, дескать, досадное недоразумение. Ну горе, конечно, что говорить, однако причин глубоких искать не надо…
А один видный писатель этого же лагеря на мой вопрос, из-за чего, по его мнению, застрелился Вячеслав Кондратьев, пренебрежительно бросил:
— Да пил он! Не знаете, что ли?
Вот вам и все. Как просто. И нечего голову ломать.
* * *
Нет, все гораздо сложнее.
Я согласен с Коганом, что никакой одной причиной такое, пожалуй, не объяснишь. Вообще ад, который бушует в душе человека, решившего добровольно оборвать свою жизнь, полностью непостижим и непередаваем. И что стало доминирующим при слиянии разных болей, вызвавших, в конце концов, этот выстрел, мы со стопроцентной точностью не узнаем. Но можно все-таки приблизиться к пониманию внутреннего состояния человека в то время.
Коган написал в «Московской правде»: обострилась давняя, периодически навещавшая Кондратьева болезнь; замаячила угроза инсульта; возможно, он боялся оказаться в тягость окружающим… Думаю, это отразилось на настроении писателя, которое (о чем говорили мне многие) в последнее время почти постоянно было подавленным, даже мрачным.
Все это причины, можно сказать, личного характера. У Друниной они тоже ведь были. Однако в предсмертных стихах она написала:
Как летит под откос Россия,
Не могу, не хочу смотреть!
То есть думала на роковом пороге не только о личных своих невзгодах. А он, Кондратьев?
Да, записки его с объяснением причин ухода у нас нет. Но он оставил многочисленные статьи и интервью, где излил состояние своей души в те неимоверно тяжелые для него два года, которые предшествовали концу. Можно ли игнорировать эту его исповедь?
…Мы сидим с его женой в их квартире — в кабинете, где Нина Александровна сохраняет все так, как было при нем. Словно бы приготовленная для работы машинка, стопки книг с закладками, огромные кипы газет и журналов на низком столике перед широким диваном.
Вот, сидя на нем, мы и разговаривали с Вячеславом Леонидовичем весной памятного 1991-го, когда я несколько раз приезжал сюда, чтобы подготовить беседу с ним для «Правды» — к 50-летию начала Великой Отечественной. Тогда, на излете горбачевской перестройки, многое из нашего прошлого уже было в корне пересмотрено. Все большим переоценкам подвергались и военные годы. И хотелось услышать в связи с этим мысли о войне человека, который прошел ее в самой трудной, солдатской должности и на одном из самых трудных участков — на набухшей кровью ржевской земле, о чем поведал потом с такой неприкрашенной правдой в своих повестях и рассказах.
Признаюсь: мы спорили. Не о войне — тут оценки наши мало в чем расходились. Разве что по поводу советской идеологии, которая в восприятии Вячеслава Леонидовича не играла в те годы почти никакой роли. Но ему, как и мне (да нет, думаю, гораздо острее!), больно было слышать набиравшие силу лихие декларации иных и вовсе не юных «переоценщиков», кричавших о том, что наши фронтовики воевали чуть ли не зря, потому что спасали сталинский режим, что шел в бой наш народ под пулеметными дулами заградотрядов, что подвигов никаких не было, все это выдумано и т. д. и т. п.
— Народным подвигом была вся война, — сказал он, и в этом главном о войне мы были едины.
Спорили о другом. О нашем сегодняшнем и завтрашнем дне. Если кратко сказать, у меня тут в оценке преобладала тревога, у него — радость ожидания и надежды. Не принимавший КПСС и существовавшую государственную систему, давно находившийся, по его признанию, во внутренней оппозиции к ним, он был всецело захвачен ощущением их близящегося конца. Когда же я говорил о настораживающем, доходящем до безумства радикализме ельцинского толка, который способен разнести общество вдрызг, он внимательно слушал, но не соглашался:
— Обойдется. Главное — систему изменить. Главное — выйти нам из загона.
Материал, который мы готовили, появился в номере «Правды» за 20 июня — под заголовком «Какая же она, правда о войне?».
Тем временем Вячеслав Леонидович уехал в подмосковную Малеевку, в Дом творчества. А ровно через два месяца разразилась августовская гроза. ГКЧП, Ельцин на танке у «Белого дома»…
Естественно, финал этих событий Вячеслав Леонидович однозначно приветствовал. Для него не было сомнений: нас хотели вернуть в ГУЛАГ — попытка не прошла. Теперь начнется новая, справедливая жизнь!
— Вы что, не понимаете? — возбужденно кричал он мне в телефонную трубку.
Вот это, как я уловил, было для него самое основное: отныне больше станет в нашей жизни справедливости. И, переполненный чувством восторга, он находился в явном состоянии эйфории. Такое состояние бывает у человека, который долго чего-то ждал, на что-то надеялся — и вот ожидание сбылось, а надежды начинают осуществляться.
Увы! Состояние это продолжалось у него недолго.
Уже очень скоро я стал слышать в голосе его совсем иные ноты.
Особенно запомнился телефонный разговор в один из первых дней Нового, 1992 года. Я позвонил, чтобы поздравить, но диалог у нас получился далеко не праздничный. Только что были отпущены цены — началась «шоковая терапия». И он не мог скрыть крайней растерянности.
— Ну что, Вячеслав Леонидович, вы и теперь будете оправдывать то, что происходит?
— Не знаю. Право, трудно сказать. Экономисты вроде говорят, что должно наладиться. Но, конечно, многое смущает. Очень смущает…
В этой смятенной, недоумевающей интонации, при которой он пытался сохранить какую-то видимость остаточной бодрости, и закончился тот наш разговор.
* * *
Потом я слышал голос его уже не по телефону и не во время личных встреч, а в газетах. В разных. От супердемократических «Курантов» до коммунистической «Гласности». Он действительно очень часто стал выступать с публицистикой. И публицистика эта…
Да что говорить: она в его устах, особенно поначалу, была для меня ну совершенно неожиданной. Такой резкий поворот в отношении к тем, кто установил новую власть! Недаром демпресса, поеживаясь и смущенно пристраивая «неудобные» его тексты под компромиссные рубрики типа «Свободная трибуна» или «Свой взгляд», нередко сопровождала их к тому же амортизирующими предисловиями: «Яростный сторонник всех демократических преобразований, он вдруг принес в нашу редакцию статью, которая, казалось бы, не должна принадлежать его перу — из-за симпатий к тем, за кого он сам голосовал».
Вот именно: и голосовал, и еще недавно всячески поддерживал, но теперь симпатий значительно поубавилось.
Я помню, какое сильное впечатление произвели на меня многие из этих материалов уже тогда, по мере их появления. А сейчас, когда Нина Александровна раскладывает передо мной высокий газетный ворох и я начинаю перечитывать публикации одну за другой, они как бы сливаются в единый страстный монолог, проникнутый горечью и болью.
* * *
«После августовской эйфории наступила апатия…»
Это «Литературная газета», 26 февраля 1992 года. Полгода спустя после «победы демократических сил».
Ну вот, эти силы, на которые он так надеялся, теперь у власти. И что же?
«Не хочется что-то мне умиляться и выражать восторги по поводу нашего демократического правительства. Не могу восхищаться и современными нуворишами и петь хвалу «рыночным» в кавычках реформам, ударившим по самому незащищенному слою нашего народа — по пенсионерам. Представляют ли наши молодые правители из команды Е. Гайдара, кто является ныне пенсионером?.. И вот на этих спасших Россию на фронтах Отечественной, восстановивших разрушенное войной хозяйство, честно трудившихся всю жизнь за нищенскую зарплату обрушились новые цены, сразу превратившие их в нищих, обесценившие их жалкие накопления, которые правительство не может, как выяснилось, компенсировать. Мало того, у ветеранов отнимается единственная значимая привилегия — освобождение от подоходного налога… Мне часто пишет один голландец. Так вот он, живущий в благополучной стране, чуть ли не в каждом письме говорит, как они обязаны русским, которые спасли их от фашистской чумы. А родное русское правительство не помнит этого. Позор!»
Вы поняли? Первая боль его — ветераны. Их положение, которое с приходом новой власти не улучшилось, а резко ухудшилось. Из самых глубин души вырывается у него:
«И если хоть один ветеран Отечественной войны помрет от голода, я первый выйду к «Белому дому» и стану требовать отставки правительства».
В устах демократа Кондратьева это прозвучало подобно разорвавшейся бомбе. А дальше… Дальше, от выступления к выступлению, его страдающий и гневный голос набирает все большую силу.
«Грабить вообще плохо, а грабить нищих стариков — этому и слов не найти. Негоже и президенту, если он дорожит уважением народа, бросать слова на ветер… Непримиримая оппозиция оказывается права. Вопит она, что Ельцин не выполняет обещаний, что ограбил народ, а он действительно обещаний не выполняет».
«Реформу начали делать люди, которые очень хорошо питались в детстве, а потому и смогли без особых колебаний и сомнений изъять у населения то, что они годами копили, как говорится, на черный день. Этот день, увы, наступил, а то, что собиралось для него, превратилось в пыль».
Он как бы бьет и бьет в эту точку, добиваясь хоть элементарной помощи хотя бы старикам.
«В первую очередь надо индексировать сбережения пенсионеров… Ветеранов-то войны, кстати, на всю Россию менее трех миллионов, наверное, осталось. Невелика цифра, к тому же с каждым годом уменьшающаяся на сотни тысяч. Если несколько лет промариновать, так и некому компенсировать будет, но как жить, господа, будете после этого, если, конечно, совесть какая-то есть в душе?»
Совесть… Это он обращается к власть имущим, которые принялись осуществлять свои цели за счет народа. Не обижая, однако, себя. Его остро задевает, что о себе-то новые хозяева позаботились не меньше, а гораздо больше прежних.
«К сожалению, марксистский тезис о том, что бытие определяет сознание, оказался в определенной мере справедливым — когда тебе живется неплохо, ты не хочешь видеть недостатки и несчастья вокруг. А именно в таком состоянии явно пребывают новые власти, начавшие среди прочего и с установления себе приличных окладов, и обеспечения других условий комфортного существования. Когда основная масса народа нуждается, это выглядит безнравственно».
«Повторяю: мы готовы терпеть, но, когда мы видим, что власти предержащие этого делать не собираются, мы их внутренне отторгаем. Не знаю, на кого будет дальше опираться Ельцин».
Да, мечталось о большей справедливости, а обернулось вопиющей несправедливостью.
«Вот и вышло: для кого — «шок», для кого — коммерческий шоп».
«В правительственных кругах слишком уж спокойно относятся к резкому, безжалостному делению общества на богатых и бедных. Надо поддерживать все, что хоть как-то работает или работало на народное благо».
Несправедливость в любых проявлениях вызывает у него бурное негодование и решительный протест. Вот напечатали «Куранты» беседу с одним из руководителей столицы под хлестким заголовком «Центр Москвы — не для бедных». Он тут же откликается в газете «Вечерний клуб»:
«И такое заявляет демократическая мэрия!.. Неужели уважаемый или не очень уважаемый зам. префекта не чувствует потрясающего цинизма своих высказываний?.. Во всяком случае, я, коренной москвич, защищавший город в 42-м, много написавший о Москве и москвичах, не буду голосовать за теперешний состав мэрии и за мэра».
Поводов для возмущения и тревоги более чем достаточно. Многое глубоко травмирует его. И он говорит об этом с предельной откровенностью. По толстовскому принципу: не могу молчать!
О развале СССР: «Мне и самому сговор в Беловежской Пуще показался не только малоэтичным, но и ведущим к непредсказуемым последствиям… Я сразу же написал об этом, но «Московские новости» не опубликовали, сказав, что поздно уже. Но происходящие события показали, что высказанные мной тогда сомнения в СНГ большей частью оправдались — ломать, как говорится, не строить».
О ваучерной приватизации: «Эта затея как раз и есть нагляднейший пример не слишком здравых, а еще и нравственно неразборчивых действий правительства. Здесь все удивляет и раздражает, начиная с келейности принятия решения…»
О судьбе отечественной культуры: «Рубим сплеча. Культуру, например. Разумеется, она была культурой тоталитарного общества, приноравливалась к режиму. Но в ней были и большие достижения, был, в высоких ее проявлениях, дух достоинства, несший людям утешение и надежду. А что происходит сейчас? Чем, например, каким утешением и надеждой потчуют нас с американизированного телеэкрана?..»
15 августа 1992 года в связи с годовщиной демократической победы газета «Культура» опубликовала ответы нескольких видных политиков, экономистов и деятелей культуры на вопрос о том, что же принес нам этот минувший год. Слово Кондратьева, в отличие, скажем, от бодренького Лужкова, прозвучало с едкой язвительностью и нескрываемым отчаянием.
«Все, на мой обывательский взгляд, делается не так и не то», — вот его вывод. Это не я, а он выделил, подчеркнул: не та к и не то!
А затем, в последующих его выступлениях, я почти физически ощущал, как нарастает и сгущается это чувство безысходного отчаяния от всего происходящего в стране, как надвигается на него душевный кризис.
И кризис разразился…
* * *
Он выстрелил в себя 21 сентября 1993 года.
В тот день, когда был оглашен зловещий указ под номером 1400, положивший конец законной парламентской демократии в стране и предвестивший расстрел Верховного Совета.
Нет, конечно, Кондратьев еще не знал об этом указе, который стал известен только вечером. Но мне представляется символичным такое совпадение во времени. Как будто одиночным выстрелом своим он хотел остановить угрозу многих выстрелов и в конце концов — танковую канонаду, которая через две недели прогремит в центре Москвы. Ведь он чувствовал (уж это можно сказать уверенно), всей своей незаурядной человеческой и писательской интуицией чувствовал да и умом осознавал приближение большой крови. И все существо его противилось этому.
Один факт — но весьма значительный. О нем потом поведал уже поминавшийся мною литературный критик Александр Коган:
«За несколько дней до своего трагического конца мне позвонил Кондратьев. «Только что звонил Оскоцкий, предложил подписать коллективное письмо президенту». — «Подписали?» — «Нет, конечно». — «И это вы, подписывавший до сих пор все обращения демократов?» — «Да, подписывал! И не сожалею, и ни одной подписи назад не возьму. Но я взывал к разуму, а не к крови».
Речь шла о подстрекательском обращении 37 писателей с требованием досрочных, не позднее осени, перевыборов парламента, то есть фактически немедленной насильственной ликвидации законных органов представительной власти. Кондратьев понял: гуманисты накликают кровь.
«Как в воду глядел! — замечает сегодня А. Коган. — Разговор происходил в середине сентября… О том, что произошло дальше, Кондратьев уже не узнал. Я иногда думаю, хорошо, что не узнал. Хорошо, что последние залпы он слышал «на той, далекой» — на Отечественной…»
Да, страшных залпов на Краснопресненской набережной он уже не услышал. Но горькое разочарование всем, что вело и привело к этому кошмару, успел пережить. В том числе — разочарование в Ельцине, которым он восхищался.
Вот интервью в канун президентских выборов 91 — го года. Ответ на вопрос, почему он, Кондратьев, будет голосовать за Ельцина. Один из доводов — Б. Н. не похож на всех прежних руководителей компартии и нашего государства, которые не приближали к себе тех, кто мог бы создать им хоть малейшую конкуренцию. Вот и Горбачев «освободил свою команду от неординарных личностей, заменив их посредственностями».
«Не так сделал Ельцин, — говорит Кондратьев. — Мы знаем, что в его команде совсем другие люди. Мне кажется очень удачным выбор Ельциным кандидатуры вице-президента. Руцкой тоже сильная личность, и он не станет карманным вице-президентом, а наверняка будет иметь свое мнение и резать правду-матку. Но Ельцина это не пугает, и в этом проявляется прекрасное человеческое качество настоящего руководителя — окружать себя не безликими посредственностями, а людьми яркими, высокоинтеллектуальными. И это, по-моему, является определенной гарантией успехов в деятельности президента».
Ах, как он ошибся, Вячеслав Леонидович! Известно же, чем кончилась та «гарантия». А рушилась она на глазах у Кондратьева — рушилось его восторженное представление о ельцинском демократизме и терпимости.
Не потому ли за все время нараставшего диктаторского антипарламентского наступления президента, взахлеб поддержанного бесовской вакханалией «демократической» интеллигентской тусовки, Кондратьев о своей поддержке этих действий не заявил? Ни разу. Ни коллективно, ни индивидуально. Во всяком случае, ни в одной из его публикаций (повторюсь: весьма многочисленных), которые мне удалось собрать, я таких заявлений не отыскал.
А последний день прощания его с нашей грешной землей тоже ознаменовался пронзительным символом.
День похорон, 29 сентября. Москва, в абсолютном большинстве вовсе и не знавшая об этих похоронах, замерла в невыносимо напряженном предчувствии другой трагедии. Уже почти достигло критической точки острейшее противостояние на задымленной ночными кострами и опутанной «колючкой» площади перед «Белым домом». Уже озверевшие омоновцы избивали дубинками всех, кто пытался проникнуть сюда из прилегающих станций метро. Уже плотными вооруженными кольцами были оцеплены улицы вокруг. И вот гроб с телом погибшего писателя, который везли в Центральный дом литераторов, опоздал к назначенной панихиде.
Так трагедия страны последний раз отозвалась в его трагедии.
Впрочем, нет, что я говорю: это же было как раз последнее подтверждение, что трагедия его и родной страны — одна! Общая. Вплоть до конечного своего земного срока он, теперь даже бездыханный, как всегда, разделял с Россией выпадавшие ей испытания.
Шла среда, 29 сентября 1993 года. До расстрела российского Дома Советов оставалось пять дней…
* * *
Сегодня можно только предполагать, как отнесся бы он к тому трагическому расстрелу. Рискну все-таки сказать: если не подписал письмо 37 рьяных «демократов», звавшее к крови, то вряд ли подписал бы и следующее — письмо 42-х, которое, появившись сразу после расстрела, не только его оправдывало, но и требовало от правительства и президента не церемониться с оппозицией, добить ее.
Между прочим, под обоими этими кровожадными документами — автографы нескольких утонченных эстетов и интеллектуалов. Вот парадокс! Ладно там фигуры подписантов, которых и писателями-то можно назвать лишь с большой натяжкой и которые всю свою известность получили на подобного рода скандальных коллективных акциях. Им кровь не кровь — прут напролом. Но вот и люди вроде душевно тонкие не остановились перед вопиющей жестокостью!
Кондратьев — остановился.
А уж, казалось бы, ему ли, бывалому солдату, уступать в непримиримости нежной лирической поэтессе, пороху не нюхавшей…
Когда я думал об этом, мне вспомнился кондратьевский рассказ «На сто пятом километре» — о довоенной еще службе его на Дальнем Востоке.
Есть там такой эпизод. Герой рассказа — сержант, в котором легко угадывается автор, подстрелил по просьбе бойцов дикую козочку. На подкорм коллективу, так сказать. И вдруг, увидев большие влажные глаза недобитого животного, ловит себя на мысли, что не в состоянии вторично нажать на спусковой крючок.
«Неужели я такой хлюпик? Ведь впереди война!»
«И думаю еще: в нас не воспитали жестокость. Нас учили воевать, но жестокости не учили».
А я думал, перечитывая это: он и прошел потом жесточайшую войну, но жестокости все равно не научился! Потому, собственно, и родилась знаменитая повесть «Сашка».
Он сам, как Сашка его, остался человеком среди всяческого бесчеловечия войны.
Он остался человеком и среди бесчеловечия нашего времени.
* * *
А может, как раз война, испытывавшая на излом, укрепила в нем лучшие человеческие качества? Есть же у него откровение в одном из интервью 92-го года: «Не хочу хвастаться, но, когда человек прошел опыт самопожертвования во время войны, высокая точка нравственного отсчета остается навсегда. Конечно, не у всех, но все-таки остается, даже несмотря на то, как сложилась жизнь. И вот, пожалуй, только в самое последнее время я осознал, насколько глубока нравственная деградация нашего общества и людей, пришедших к власти, в том числе».
Оговорка — «конечно, не у всех» — тоже кажется мне значительной. Ведь среди подписавших те жестокие письма были и писатели-фронтовики. А раньше эти же несколько известных писателей одобрительно приняли неимоверную жестокость ельцинско-гайдаровского шока, ударившего по самым беспомощным и слабым. Не подняли голос и против несправедливого разделения общества на очень богатых и очень бедных, против циничной, необузданной безнравственности новой власти. Значит, та высокая точка нравственного отсчета, о которой говорил Кондратьев, сохранилась в полной мере действительно не у всех прошедших опыт военного самопожертвования? Или тут перевесили соображения демократической «партийной принадлежности»?
Наверное, проблема такого нравственного выбора будет существовать всегда: закрыть глаза на несправедливость, если она проистекает от «своих», — либо сказать правду.
Мы уже знаем, какой выбор сделал Кондратьев.
* * *
Довелось слышать, что Кондратьева теперь будут перетягивать на свою сторону и демократы, и патриоты. Хорошо знавший его журналист Александр Николаев сказал по-другому:
— Он был демократ и патриот.
И с этим, пожалуй, можно согласиться. Я добавил бы: истинный демократ и истинный патриот.
Чтобы убедиться в его патриотизме, достаточно перечитать то, что он написал. Особенно о войне. Здесь не только тяжелейший окопный быт и горькая правда нередко безжалостного отношения к людям, противостоявшая официозной, парадной «правде», но и трепетное чувство любви к родному дому, к Москве с ее дорогими сердцу улочками и переулками, к России.
Может, потом, с годами, взгляд у него на это переменился? Да нет. Вот публикация в ярославской газете «Очарованный странник» — одна из последних, она после была даже названа «Последнее интервью Вячеслава Кондратьева».
Корреспондент, понятно, не мог не задать ему вопрос, который определенными силами все больше нагнетается и подогревается: «Не возникает ли у вас сейчас мысли, что такие огромные жертвы, принесенные в войну, были напрасными?»
— Нет, нет, — твердо отвечает Кондратьев. — Мы воевали за свой дом, за свою улицу, за свою Москву, за свою деревню, за своих близких. Мы воевали за Россию… И выиграл войну, конечно, русский патриотизм.
Вот так. Яснее, по-моему, не скажешь.
Вообще, что касается оценки войны, которая стала камертоном всей его жизни, он ведь во многом — да в самом главном, пожалуй! — так и не сошелся с наиболее рьяными своими однопартийцами-«демократами». Для тех-то сомнений нет: поскольку Гитлер и Сталин одинаковы, «мы всерьез и не отличались от немецких фашистов» (слова Б. Окуджавы). Раз воевали два тоталитарных режима, нечего торжествовать по поводу победы одного из них…
Кондратьев судит иначе. При всей острой критике наших политических и военных просчетов, при всем однозначно отрицательном отношении к Сталину и сталинизму, он не переставал, однако, повторять: «То, что готовил Гитлер нам, — это несравнимо, это ужасно». И напоминал: «Мы спасли свое государство».
Спасли не потому, что в спины советских солдат были нацелены дула пулеметов, которые, дескать, и гнали людей в атаку. Он, вспоминая свой первый бой на Овсяниковском поле да и многие другие бои, снова и снова категорически опровергал такое: «Это сегодня некоторые, которые хотят умалить беспримерный подвиг народа, вопиют о том, что всю войну мы воевали под угрозой стоящих за нашей спиной заградотрядов. Чушь это!»
Не менее определенно реагировал на книгу предателя Резуна-Суворова «Ледокол». В ней, как известно, автор выдвинул такое обвинение: Советский Союз — главный виновник и главный зачинщик войны.
Многие «демократы» встретили это на «ура». «Суворова прочитал с интересом и не склонен подозревать его в фальсификации», — заявил, например, Окуджава. А оголтелая критикесса Татьяна Иванова даже провозгласила это сочинение «великой книгой».
Совсем не то — Кондратьев. «Саша! — написал он журналисту Александру Николаеву. — Эту сугубо конъюнктурную и лживую книгу можно, наверно, и не читать, тем более что физиономия автора ее не вызывает доверия и симпатии».
«Великая» — и «лживая»… Дистанция огромного размера! Обращаясь же в «Российской газете» к самому г-ну Суворову, он подытожил: «Никакой «легенды» вы не вышибли из-под ног, так как ничего своей книгой не доказали. Война наша была Отечественной, и без всяких кавычек, и с большой буквы. Таковой и останется в истории».
* * *
Что же, я все это привожу, чтобы Кондратьева куда-то «перетянуть»? Нет. Само такое намерение считаю кощунственным. Но считаю также, что мы должны знать и помнить всю правду о Кондратьеве. Не в навязываемой одномерности, продиктованной тем же узкопартийным интересом, а во всей сложности и противоречивости, которые свойственны настоящему исканию истины. Без этого искания он, Кондратьев, немыслим.
Конечно, он бывал противоречив. И, конечно (надо это четко сказать!), при всем при том не изменил в основе негативного отношения ни к коммунизму, ни к нашему советскому прошлому. Однако вот что интересно. Чем дальше шли уродливые демреформы, тем чаще в его высказываниях появляется мысль: стало не лучше, а хуже.
Если говорит об отношении к войне и ветеранам, то признает, что «теперешняя обида оказалась горше». Если о привилегиях правителей — «такого бесстыдного жирования раньше не было». Если о литературе — «уважение к ней, к писательской работе, безусловно, было в нашей жизни».
Изумляется: «Жили мы, поживали и как-то дебет с кредитом сводили, а сейчас вдруг сразу все убыточным стало: и связь, и транспорт весь, и журналы, и выращивание индюшек даже…»
Требует: «Извольте сохранить то, что достигнуто. Народ пока бедный, он не может позволить себе платное обучение, медицинское обслуживание».
И коммунистические идеалы вовсе не кажутся ему лишь поводом для издевательств и ерничанья, как это у «демократов» принято. «Сколько бы сейчас ни говорилось и ни писалось об утопичности этих идеалов, — замечает он, — надо признать, что они делали скудную и серую жизнь простого человека в какой-то мере одухотворенной. Ведь сознание, в котором существует постулат «не для себя живем, а для будущего», это сознание альтруистическое, сходное с религиозным, которое, несомненно, как-то осмысливает жизнь человека, и его нельзя совсем сбросить со счетов».
Подчеркну еще раз: вовсе не собираюсь представлять Кондратьева обратившимся в коммунистическую веру. Однако и не могу забыть, что, при всем своем антикоммунизме, он, никогда в КПСС не состоявший, в отличие от приспособленцев-перевертышей не плевал ни на «Правду», ни на «Гласность», не отгораживался демонстративно от этих газет. Шел и сюда, чтобы сказать свое слово.
Человек совести, наверное, всегда шире и выше партийных догм. И человеку совести всегда труднее жить. Он — не игрок, которым владеет холодный расчет или горячий азарт, но которому душевные муки неведомы. В самом деле, сколько мы насмотрелись за последние годы, как легко, небрежно, играючи коммунисты превращались в демократов-антикоммунистов, а потом, столь же легко, иные демократы начали превращаться в патриотов! Легкие люди. Картинно сжечь партбилет перед телекамерой — просто игровая сцена, ничего в душе не затрагивающая.
Убежден: он так бы не смог. Таким, как он, перемена веры дается трудно. А столкновение веры, надежды с реальностью, которая их вдруг опрокидывает, оборачивается внутренними терзаниями. Господи, знает только сам он, какие мучения ему пришлось перенести!..
* * *
И вот прошел год, как его нет. Что сказать? Жизнь для большинства к лучшему не изменилась. Конечно, богачи стали еще богаче, но бедняки — еще беднее. Похищенные сбережения никому не возвращены, даже старикам, за которых особенно ратовал Кондратьев. Да и все другие ратования его остались, можно сказать, без удовлетворения. Никто из новых властителей с привилегиями своими не расстался. Ваучеры окончательно обличили себя как очередное (грандиозное!) надувательство людей и хитрый способ их ограбления. Культура продолжает рушиться. По просторам СНГ и уже по самой России полыхают кровавые конфликты и войны. Ветераны Отечественной? Их по-прежнему как только ни оскорбляют, возводя все более злобную хулу и клевету на нашу Победу. Мало того, оскорбили демонстративным пренебрежением и в международном масштабе — не пригласив на празднование юбилея открытия второго фронта. Представив дело так, что именно этот фронт, возникший меньше чем за год до окончания войны, а не жертвенное единоборство советского народа с гитлеровской ордой в предыдущее трехлетие, обеспечил победоносный исход. И российский президент — ничего, сглотнул это. Нам теперь не привыкать сглатывать…
Словом, что же? Ничему, совсем ничему, я думаю, не порадовался бы Вячеслав Леонидович. Все по-прежнему, как он определил два года назад (помните?), «делается не так и не то».
Трудно смириться, что теперь мы уже не услышим его самого. Вот почему так взволновало недавнее известие: опубликована посмертная статья Вячеслава Кондратьева.
Подумалось: это как голос Оттуда. И заголовок — будто завет: «Помнить о смерти, думать о жизни».
Читатель, конечно, заметил, что в этом моем очерке было много цитат. Мне хотелось, чтобы о Кондратьеве больше сказал не я, а сам Кондратьев. Наверное, правильно будет и тут не пересказывать, а по возможности предоставить слово ему, тем более что тираж альманаха «Кольцо А», где последняя статья напечатана, весьма невелик. И ничего, что некоторые мысли будут знакомы вам по другим его высказываниям: это лишь окончательно утверждает, что было и осталось для него самым главным.
* * *
«Мы уходили в армию, когда над нами уже висел страшный паучий призрак войны и мы предчувствовали ее…»
Признаюсь, сердце сжалось от этих первых строк, словно воскресивших памятную интонацию его хрипловатого баса.
Да, с ним остается война.
«Можно л и забыть такое? — спрашивает он. — А нам твердят: ну что вы опять о войне, столько же лет прошло, сколько можно ее поминать, да и зачем снова об ужасах, о крови, о трупах, да перестаньте вы!.. Наверно, и понятны такие суждения со стороны тех, кто родился позже, кто не прожил эти страшные годы, кто знает о войне лишь по книгам, кто не «посетил сей мир в его минуты роковые», кто не пережил и того взлета духовных сил, того накала патриотических чувств, той не абстрактной, а живой и трепетной любви к Отчизне и к своим соотечественникам. Такого в нашей жизни уже не будет никогда, и это вспоминаем мы, это не можем забыть. В войну произошло очищение всех нас, всего народа от всего смутного, мелкого, эгоистичного, все это отпало, ушло перед единой великой целью — спасти Отечество».
Вчитайтесь, вслушайтесь, вдумайтесь в слова старого солдата и гражданина своей Родины! Постарайтесь понять и прочувствовать, почему именно об этом даже после смерти он пытается докричаться до нас, почему снова и снова с такой остротой вспоминает:
«И вот эта торжественная и незабываемая минута, когда солдат поднимается из окопа и переступает черту между жизнью и смертью, и идет навстречу огню, идет по полю, где на каждом шагу лежат убитые в предыдущем бою, эта минута настолько высока, в ней сконцентрировано столько противоречивых чувств — и страха смерти, когда куда-то падает сердце и становятся ватными ноги, и холодное слово «надо», которым стараешься преодолеть страх, и понимание, что у тебя нет никакого лишнего шанса перед теми, кто шел до тебя и… не дошел, что это, может, последние миги твоей жизни, что лежать тебе серым комочком, не захороненным на этом проклятом поле, и кроме собственного ужаса перед смертью — дикая боль за мать и огромная жалость к ней, которая через неделю-две получит похоронку, страшную бумагу, которую с ужасом ждут все матери, и еще целый клубок чувств и мыслей перед тем, как делаешь ты первый шаг на поле боя… Но ты его делаешь. И для него мало одной ненависти к врагу, ненависть не может подвигнуть на то, чтоб пожертвовать своей жизнью, подвигнуть на это может только любовь. Так вот не смерть и кровь вспоминаем мы все эти годы, прошедшие после войны, мы переживаем заново те чувства, которые испытали, ведь на войне мы были лучше, чем до нее и после нее…»
И это все — о позор! — для многих нынче стало как бы не в счет. Да что там — стало поводом для обвинений, насмешек, подленького ехидства…
«В той переоценке ценностей, которая с такой вакханалией происходит сейчас у нас в обществе, кощунственно допускается и переоценка подлинных ценностей. И надо с горечью признать, что больные и старые участники войны, отдавшие защите Родины лучшие свои годы, потерявшие и здоровье, и время (ведь за четыре года войны, а многие прослужили и семь лет, они могли и закончить вузы, и получить профессию), являются теперь не самыми уважаемыми членами общества. Молодые и не очень молодые, не хлебнувшие и тысячной доли того, что выпало старшему поколению, упрекают ветеранов: вот вы, оболваненные пропагандой, воевали, победили и этой победой спасли и укрепили сталинский режим, а что эта победа дала всем нам, живем мы хуже побежденной Германии, она вот подачки нам сейчас присылает… И невдомек упрекающим, что не Сталина и его режим мы спасали, мы спасали себя, Россию, государство. Поведение немецких войск на оккупированных территориях не оставляло сомнений, что гитлеровцы ведут войну на уничтожение всех народов страны, что их победа принесет нам больше горя и несчастья, чем принес собственный тоталитарный режим. И это мы все понимали».
А вот чем обернулась в сегодняшнее извращенное время Победа для тех, кто ее завоевал:
«И раньше, когда главным ветераном был Брежнев, особо не баловали, но хоть уважение существовало какое-то к участникам войны, сейчас же и этого нет — отработанный материал, что с ними цацкаться? Вот и выходят ветераны на площади, потому что жизнь у них перечеркнули. И ратные подвиги оказались ни к чему, и труд сорокалетний, тоже несладкий. И то, что накопили на старость за долгие годы, отказывая себе во многом, — тоже все прахом… Безнравственно ведут себя молодые прагматики, если не сказать посильнее. А мы упрекаем: ветераны войны — консервативная часть общества, на коммитинги ходят, портреты Сталина носят».
«А разве не обидно, — продолжает он, — что праздник Победы угас, не очень-то празднуется, а это единственный по-настоящему народный праздник, потому как народ победил в той войне. Он самый! Скоро — 50-летие Победы. Много ли останется их, победителей, сколько доживет до этой даты и, главное, как доживут? Непростительно будет, если придут они к этому дню полуголодные, в старой обувке, в залатанных костюмах, лишенные грошовых сбережений, обкраденные демократическим правительством России. Кто же после такого станет защищать такую Россию и такое правительство?! Хоть об этом надо подумать властям предержащим… И эти слова я обращаю лично к президенту».
Но что президент, что все эти многолюдные новые власти, перелицевавшиеся из старых. «До тошноты знакомое: в первую очередь занялись строительством сим для себя, любимых». То есть строительством лично своего, а не народного счастья. «И занялись гораздо нахальней, беспардонней», чем прежде.
«А может быть, — в страстном праведном гневе вопрошает он, — все-таки именно нам, спасшим Россию в минувшей войне, отдавшим немало сил и труда на ее послевоенное восстановление, поднять свой охрипший в былых атаках голос и воскликнуть: «Что же вы делаете? Опомнитесь! Вы и Россию, и нас, и себя погубите! Откажитесь, пока не поздно, от «кормушек», от привилегий, назначьте себе оклады не выше средних по стране, разделите трудности со всем народом. Тогда, возможно, призывы ваши потерпеть, которые сейчас ничего, кроме гнева и раздражения, не вызывают, дойдут до нас. Ежели терпеть, то всем, всем на своих двоих выкарабкиваться из болота, а не так, чтоб одни с кочки на кочку, а другие на персональных вездеходах. Верните к себе веру, ведь без нее ни у вас, ни у нас ничего не получится! Ну, пожируете еще пару годков, а потом-то что?..»
* * *
И — самое последнее. Слова, завершающие это пронзительное послание из горних высей. Слова, от которых, честно скажу, я вздрогнул. Слова, обращенные к ним же, к нынешним властителям России:
«Боюсь, что 9 мая после традиционного тоста за помин души погибших своих друзей-товарищей и за здравие оставшихся в живых, наверно, не поднимется у меня рука с рюмкой, чтобы выпить и за вас, товарищи-господа. Смутит ли вас это, не знаю, но тост бывшего фронтовика должен, по-моему, что-то и для вас значить».
Неужели при всем своем бесстыдстве никто из них даже не покраснеет после этой пощечины с того света?
Данный текст является ознакомительным фрагментом.