P.S. Дорогие мои покойники Письмо на тот свет

P.S. Дорогие мои покойники

Письмо на тот свет

За сегодняшним днем стоит неподвижно завтра, как сказуемое за подлежащим.

ИБ

Помимо стремления к реорганизации, катастрофизм милленарного мышления может также найти себе выражение в вооруженных конфликтах религиозного и/или этнического порядка. К двухтысячному году так называемая белая раса составит всего лишь 11 (одиннадцать) процентов населения земного шара.

Вполне вероятным представляется столкновение радикального крыла мусульманского мира с тем, что осталось от христианской культуры; призывы к мировой мусульманской революции раздаются уже сегодня, сопровождаемые взрывами и применением огнестрельного и химического оружия. Религиозные или этнические войны неизбежны хотя бы уже потому, что чем сложнее картина реального мира, тем сильнее импульс к ее упрощению.

ИБ. Взгляд с карусели, 1990

Наш мир становится вполне языческим.

И я задумываюсь, а не приведет ли это язычество к столкновению, я страшно этого опасаюсь – к крайне жестокому религиозному столкновению – пусть слово «религиозное» здесь и не совсем точно – между исламским миром и миром, у которого о христианстве остались лишь смутные воспоминания. Христианский мир не сможет себя защитить, а исламский мир будет давить на него всерьез. Объясняется это простым соотношением численности населения, чисто демографически. И для меня такое столкновение видится вполне реальным. Я не святой, не пророк – и я не возьму на себя смелость говорить, чем окажется грядущее столетие. Собственно, меня это даже не интересует. Я не собираюсь жить в двадцать первом веке, так что у меня нет оснований для беспокойства… Будущее, каким его можно предвидеть, каким могу предвидеть его я – опять же, тут можно ошибиться, – это будущее, раздираемое конфликтом духа терпимости с духом нетерпимости…

ИБ – журналу «NaGlos», 1990

Скошен луг, поколение сметено, сдуло, смыло цунами времени, дорогие мои покойнички, раскидало вас по всей земле, один ты выбрал воду – образ времени как вечности. Или как смерти? Даже вдовы все – повымерли. Твоя только и осталась, но она другого рода-племени, то есть из другой эпохи, ровесница твоего сына, твоя дочь младше твоих внуков.

Ты давно уже классик в обнищавшей и одичавшей стране, где после краткого флирта с демократией все вернулось на круги своя: тоталитаризм с человеческим лицом. Когда с человечьим, а когда – со звериным: смотря по обстоятельствам. Слышу, как ты меня поправляешь из своей плавучей могилы на Сан-Микеле:

– Не унижай зверя сравнением с человеком.

– Не вяжись – ты же понимаешь, о чем я.

…Пусть мертвые хоронят своих мертвецов, чтобы живым жить не мешали. Вы – постояльцы на том свете, мы – временщики на этом.

Зачем мертвым, чтобы их помнили живые? Зачем живым помнить мертвяков? Почему ты выбрал меня на роль своей земной памяти?

Новости? Тебя там интересуют наши новости? Россия? Европа? Евреи? Израиль, где ты так и не побывал, в чем тебя упрекали как евреи, так и христиане из евреев, сместил локальный конфликт в сторону мирового. С него, собственно, и началось: мощный форпост Запада на Востоке, последняя его опора и надежда, ядерная супердержава (взамен России). Как когда-то Россия послужила заслоном для Европы от татаро-монгольских орд, так теперь Израиль – от мусульманских. Как долго это может продолжаться? По крайней мере, четыре исламские страны вот-вот присоединятся к ядерному клубу. Многие думают, что Израиль обречен и даже подыскивают для него место в Калифорнии с более-менее схожим климатом. Но пока что евреи, чья трагическая роль, ты считал, отыграна в XX столетии, стали главным героем – а для кого антигероем – нового: спровоцировав муслимов на войну против христианской цивилизации, они теперь ее от них защищают. Антисемиты считают с точностью до наоборот: война by proxy, христиане – Америка с Европой и Россией – наймиты Израиля, евреи – корень мирового зла. Война из временного превратилась в перманентное состояние, стала затяжной, если не вечной, статус-кво навсегда, весь мир теперь передовая, и где бабахнет завтра, сегодня неведомо никому. Цивилизация – по крайней мере, в ее американском варианте – наконец самоопределилась, отбросив политкорректность, что тебя, несомненно, порадовало бы: не две супердержавы противостоят друг другу, как в старые добрые времена, а две веры: христианская, расхристанная, дряхлая, выветрившаяся, остаточная – и муслимская, молодая, жизнеспособная, воинствующая, ты бы сказал: стоячая.

– Не сказал бы. – Опять замогильный корректив. – Эпитет с противоположным значением – в зависимости от рода существительного.

Стоячий ислам – да, но стоячая вера – как стоячая вода, то есть не проточная, застоявшаяся. Тромб. Стоячая вера и есть христианство, вера-анахрон – в противоположность стоячему исламу. Муслимы – покорные. Их сила – в покорности.

– Смотря кому.

– Это как раз все равно. Запад – индивидуализм, Восток – групповуха. Дихотомия Киплинга: Западу и Востоку не сойтись никогда.

Пусть даже они не совсем то, что при нем. Муслимы – это скифы нового образца.

Панисламизм! Хоть слово дико,

Но мне оно ласкает слух.

– Реет над нами, но уже не красное знамя, а зеленое знамя Пророка. А у нас в Америке своя флагомания: от старс энд страйпс рябит в глазах.

– Сим победиши. Все к худшему в этом худшем из миров. Чтобы отстоять свои достижения, цивилизация должна ими пожертвовать.

Чтобы победить муслимов, надо заимствовать у них волю, нетерпимость, ненависть, фанатизм.

– Стать драконом, чтобы победить дракона?

– Почему нет? В противном случае вы все станете Мохаммедами.

Женщин включая. Само собой, обрезанных. Все как у них там положено: похотник, срамные губы. Это лучше?

Легко тебе оттуда, со стороны, да еще с какой! Как ты не понимаешь?.. Будущее теперь совсем не то, что было раньше – при тебе. Джихад мирового масштаба. Война без конца, на веки вечные. Если цивилизация выстоит. А закончится только если падет под натиском ислама.

Война с невидимым, неуловимым врагом, который не признает правил и прячется в лабиринте. Враг-невидимка: повсюду и нигде. Разгосударствление войны как таковой. Новая профессия: бомбист-самоубийца, живая бомба, камикадзе джихада, флагеллант, фидаин. Фатализм с примесью мазохизма, мученичество как чин. Экстремизм – краеугольный камень и живительная сила ислама: несчастье должно радовать человека так же, как счастье. Само собой, Коран, сура номер такая-то, скоро будут учить наизусть в европейском халифате. Остатный мир в глухой обороне, коалиция страха, увы, уже распалась, пораженчество захлестнуло Европу, глобализм приравнен к неоколониализму, эйфория сменилась отчаянием: мировой жандарм в кромешном одиночестве вершит военные победы, которые на поверку оказываются пирровыми: в результате насаждаемой сверху демократии власть в оккупированных странах переходит к мусульманским фундаменталистам.

Америка – последний крестоносец на белом свете, до которого тебе давно нет дела.

Твоя Венеция, которой сначала предрекали погибель от высокой воды, а потом от гипертерроризма, уцелела – благодаря отделению Северной Италии от остальной (граница прошла по реке По), поголовному, после взрыва Миланского собора, изгнанию из Паннонии муслимов и глобальному потеплению. Да, обезлюдела из-за вынужденого домоседства америкозов, евро и даже самураев, запустение ей к лицу, как раз в твоем вкусе. Зато с твоим Сверхгородом катаклизмы библейского масштаба: став главной мишенью и ставкой исламского гипертерроризма, Нью-Йорк как мифологема заменил Армагеддон.

Помнишь, еще до твоей женитьбы, которая свела тебя в могилу, вышли мы как-то из твоей берлоги на Мортон-стрит: солнышко светит, прохожие фланируют, как ни в чем не бывало, машины туда-сюда, а мы – к твоей любимой лагуне при слиянии Гудзона и Восточной, напротив мадам Свободы. И вдруг – шум: вертолет, военный. Ты сразу же сделал стойку. «Что с тобой?» – тормошу тебя. Молчишь. Как вкопанный. Не сразу пришел в себя. «Знаешь, что мне вдруг показалось?

Что это уже началось. Первый день новой мировой войны. Все как обычно, а мир катится к гибели. Чем не начало Апокалипсиса?»

И да, и нет, как ты любил говорить. Кассандра не должна бояться трюизмов, а ты посмеивался над милленаризмом – оргией дальнозоркости у близоруких в связи с предстоящей сменой четырех цифр на годовом календаре, до которой тебе не суждено было дожить: «Наперегонки – кто раньше кончится: век или я?» Ты привык всех обгонять.

Что в поэзии! Даже когда рулил свой захламленный книгами и рукописями музейный «мерс» 72 года. Помнишь, мчал нас, безлошадных, по Лонг-Айленду?

Какой русский не любит быстрой езды – тем более еврей! – и гордился мощным двигателем своего «старика» и собственной лихостью (бессчетные штрафы, один арест за превышение скорости).

– Это про тебя! – воскликнула я, когда на номерном знаке обогнанной машины мелькнуло: «I’m right».

– Нет, про меня вот это. – И, ударив по тормозам, указал на соседний бампер: – «Don’t drive faster than your guardian angel can fly».

Твой ангел за тобой не уследил. Да и как было уследить, если ты обогнал всех: свой век, своего ангела, свою смерть. Не она за тобой пришла, ты сам к ней явился раньше срока, устав ждать. Еще один образ смерти, она же – время: у ангелов опадают крылья.

А тогда, в Монтоке, где ты показывал нам океан, как личное открытие, и моя усмешливая, как всегда, мама, спросила, а чем он, собственно, отличается от моря, окромя водного количества, мы повстречали на берегу чудака-рыболова, который выбрасывал пойманную рыбу обратно в океан:

– Oily and fishy.

Я обернулась к тебе, требуя объяснений.

– Представь, для него голуборыбица слишком жирная, а главное – рыбная. Рыба не должна быть рыбной.

Я сделала большие глаза.

– Рыба должна быть мясом. Вот почему юсы так ценят туну – по-вашему, тунец: из нее можно делать стейки.

– Море – фикция, – это уже к маме. – Фикция безграничности в замкнутом пространстве. Если ты не видишь горизонта, значит его нет, да? Океан – это когда количество переходит в качество. Разница как между оседлым и кочевым человеком. То есть принципиальная. Я – кочевник по судьбе и по назначению. В 32 мне выпала монгольская участь, но седло при мне как себя помню. Кочевник и океан – оба! – компрометируют идею горизонта. Воплощение бесконечности для конечного человека – вот что такое океан. А море для меня теперь что озеро. Маркизова лужа! Вот где разница сугубо количественная. Да и то, как сказать: те же Великие озера – чем не море? А Каспийское море, наоборот, – озеро? Только не надо мне про соленую и пресную воду, прошу тебя! Океан – это стихия, бунт, жуть, смерть. Предпочел бы быть похороненным на дне океана, как капитан Немо.

Мы только что прибыли в Америку, все было внове, ты был наш гид, видно было, как тебе нравится это занятие – показывать и объяснять.

Пароходиком, на «серкл лайн», мы объехали с тобой Манхэттен, прошвырнулись по Гарлему и Чайнатауну с его гастрономическим аттракционом (чайниз фуд ты предпочитал всем другим едам), нырнули в сабвей, которым ты гордился, как некогда москвичи – своим метро.

– Полная противоположность! – сходу отверг ты сравнение, стоило только заикнуться маме, которая не разделяла твоих восторгов и вообще предпочитала смотреть на новое как на старое. – Да там подземный дворец, лестницы-чудесницы и прочая показуха, а здесь духота, грязь, отбросы, вонь, миазмы, бездомные и криминалы, но это и есть доказательство живой, фонтанирующей, функционирующей жизни.

Вон, видишь, – и предъявил еще одно доказательство – бегущую по шпалам крысу. Стоявший рядом ниггер мгновенно отреагировал и запустил в несчастную банкой из-под кока-колы – визг, кровь на рельсах, подкативший к платформе поезд избавил крысу от агонии.

– «Все, что напоминает писк крысы, заставляет мое сердце трепетать», – прокомментировал ты. – Не напрягайся: Браунинг. Не тот, что пиф-паф, а Роберт. Не путать с другим поэтом Элизабет Браунинг, его женой.

И тут же изрек скороговоркой:

– Жизнь есть смерть, смерть есть насилие, нас всех ждет смертная казнь, легкой смерти не бывает, даже если умираем во сне в собственной постели, смерть – это ядерный взрыв, покойник смертельно опасен живым, ибо излучает радиацию, – и поведал нам свой сабвейный сон. Как выходишь из дома, торопишься на лекцию в Колумбийский университет, спускаешься в подземку, перуанцы или колумбийцы – одним словом, латинос – лабают на своих диковинных инструментах, еще одна лестница, другой переход, успеваешь бегом к бродвейскому трейну, дверь захлопывается, но пространство вдруг становится на попа, поезд превращается в лифт и мчит тебя не по горизонтали, а по вертикали – вверх, вверх, все выше и выше. Ты выходишь на своей Сто шестнадцатой улице, но это уже не стрит, а лестничная площадка, 116-й этаж. Мучась одышкой, бежишь по лестнице, чтобы выскочить из этого жуткого сна на свежий воздух, но Бродвей встал дыбом и где-то далеко-далеко внизу твоя Мортон-стрит, твой дом, твой садик, твой кот, твои книги. Вздыбленный город. Город-небоскреб. Бродвей в стойке эрекции.

– Сны – это последнее, что еще удивляет, – сказал ты, словно извиняясь за свой сновидческий рассказ. – Явь – давно уже нет. Да и сны все ничтожней и чепуховей.

– В этом вся беда: разучился удивляться, – повысил голос, стараясь перекричать грохот поезда.

– Махнемся, детка! – Это ко мне. – Мой опыт на твою невинность.

Я была тогда невинна в большей мере, чем можно было предположить по виду и возрасту. Зато сейчас – старше тебя. Не по годам – по опыту. Старше тебя на 11 сентября.

– Прав был Маяк, всеми ноне позабытый: поэзия – вся! – езда в незнаемое. Кроме моей – теперь в знаемое, увы. Как в этом чертовом сабвее: знаю, куда еду и где сойду. То же – с сексом. Когда известно, что тебя ждет – конец перспективы. Отказ полнее прощанья, так у классика, да? К сожалению, прав. А мне теперь отказывает только одна шлюха. И зовут ее Музой. Но без нее и жизнь не в жизнь. Не жизнь, а ремейк. Коротаю жизнь в ожидании смерти: речугу толкну, заказную статью сделаю, если крупно повезет, стишком разрожусь. Все реже и реже. Я написал столько букв за свою жизнь – одной больше, одной меньше… Стишата пишу теперь не по нужде, а по обязанности. Чтобы остаться на плаву и подтвердить статус поэта. Не то Нобельку отберут.

Шутка. Уж коли угодил в лауреатник, то это навсегда. А стихи пишу, чтобы не разучиться писать стихи.

В отличие от библейского тезки, ты был больше сновидом, чем провидом, хотя сюрн?й твой сон оказался и вещим и зловещим. Будущее тебя тревожило не само по себе, а как эгоцентрика – твое в нем отсутствие: будущее как синоним небытия. Но ты предсказал, что новое столетие начнется под знаком столкновения ислама с остальным миром.

Война обетованная. А твой фаллический сон о вставшем Манхэттене, может, вовсе не эротической, а провидческой природы? В свете того, что с ним произошло. И еще угадал, что будущее выберет нечетное число. Ссылаясь на прошлое: 1939-й. Вот тебе три нечетных числа кряду: 9.11.2001. Новый век пришел с опозданием, зато заявил о себе во весь голос. Эхо тех взрывов длится по сю пору.

Не искусство подражает жизни, а жизнь дублирует искусство. Причем самые низкие, самые низкопробные его формы. Не поверишь – катастрофа случилась по голливудскому образцу, один к одному, плагиат, когда тем далеким сентябрьским утром два «Боинга», захваченные муслимами, прошили башни-близняшки Всемирного торгового центра, убив тысячи и смазав силуэт города.

Только не спорь и не ханжи: о последнем ты бы жалел больше, чем о первых. Город? ты любил, но странною любовью, мало что замечая округ, смотрел – и в упор не видел, отвлекался все время на себя, а потом не узнавал. Разглядывая мои фотографии, мог спросить: «А это где?», хотя щелкала с тобой рядом. Зато горожан – не любил вовсе: за неполноценность человечьей анатомии в сравнении со статуями и фасадами. Мраморную, да хоть оштукатуренная статику противопоставлял суетливой подвижности человечков. Люди синонимичны, от них знаешь, чего ожидать, предательство и преданность одного корня, в числителе у людей больше, чем в знаменателе, тогда как искусство – непрерывная, мгновенная смена именно знаменателя. Вот эстетическое кредо, за которое тебе влетело как мизантропу, коим ты и был, а не только мизогином. Traedium vitae – твои слова, хоть и не твои слова.

Не будь евреем, скорее всего стал бы еще и антисемитом. Господи, что я такого сказала, это просто так, гипотетически, в качестве трепа! Чем только тебя не попрекали окромя погоды. Это не значит, что не было справедливых.

С того сентябрьского вторника ненавижу самолеты. Сама ни ногой, а как вижу в небе – жуть. Снятся по ночам – на меня летят, со мной летят, внутри, извне, лично за мной охота. Хотя гражданская авиация теперь – из-за гипертерроризма, авиафобии и нефтяного кризиса – анахронизм, что твоя пишмашинка, за которую ты продолжал цепляться, ненавидя компьютеры. Самолеты, когда-то символ прогресса, теперь только военные, рейдеры, с ограниченным числом мест для пассажиров, вместо стюардесс – стюарды, амбалы-биндюжники, билеты выдаются как визы – с длительной проверкой и с одобрения властей.

Аэропорты исчезли с лица земли, ушли в подполье – гигантские подземные ангары, из которых по секретному расписанию самолеты выныривают прямо в небо. В Америке в моде опять поезда, ожили музейные ж. д. станции. Американский изоляционизм в махровом цвету: туризм отсюда на другие материки – тем более, европейский в Америку – на нуле, бизнес – исключительно путем взаимной переписки по электронке: виртуальная связь, без физического контакта. Ты бы сказал, метафизическая. Обычная почта умерла после того, как конверты превратились в бомбы, бактерии и вирусы, зато реанимирован эпистолярный жанр, последняя сердечная отдушина: мейлы строчат страницами, в том числе – лирические и любовные. Как я – тебе, на тот свет, отсюда – из Futureland. Мир стал виртуален, как никогда. Столько времени кануло с твоей смерти, у ангела на твоей могиле давно уже отломились крылья.

Я была в автобусе, опаздывала на работу, когда все началось – фотоателье, где ишачу, в паре кварталов от пораженной цели. Все в один голос: «Как в кино!» Обгоняя автобус, бежали люди – не от, а к. На зрелище: думали, кино снимают, и оседают не реальные башни, а макеты.

Многие так и погибли – из любопытства. Зеваки-зрители превратились в массовку в этом гениально поставленном фильме, где не читки требуют с актеров, а полной гибели всерьез. Не Пулицера за снимки (я тоже успела нащелкать, техника, как ты помнишь, всегда со мной), а Оскара за постановку, за режиссуру, за спецэффекты, главным и вспомогательным актерам – всем! Включая массовку: несколько тысяч.

Эпигон, превзошедший оригинал. Все голливудские блокбастеры вмиг померкли – туфта. Низкопробный Голливуд, но высшей пробы. Шоковый видеоэффект. Гигантская пиарова акция ислама: не имея собственной визуальной эстетики, позаимствовал ее у Запада для борьбы с ним.

Эстетика как стратегия. Сдвоенный таран как эсхатологическое зрелище, как художественный документ, как произведение искусства. Реализм как сюрреализм. ТВ-сюр, reality show – не оторваться. По ящику прогоняли мильон раз, наверное – и до сих пор, спустя годы. Конец истории. Или конец света? Светопреставление. Макабр. Хоррор. Катарсис. Корабль мировой цивилизации столкнулся с айсбергом гипертерроризма. Пробоина, течь, смертельная опасность. 11 сентября – fin de si?cle. Помнишь нью-йоркский аварийный номер? Так и говорят теперь: 911. Конец прекрасной эпохи, в твоем вольном переводе. Fin de la belle ?poque. Постхоррова эра. Кто знает, если Блок несказанно обрадовался гибели «Титаника» – есть еще океан! – ты бы, осудив идею, восхитился зрелищем: массовка – худшая из тавтологий. С твоей точки зрения. Так пусть погибнет мир. Римский имперец мирно уживался в тебе с пархатым жидом.

Пусть не мирно – не спорю.

– Зато я спорю! Блока терпеть не мог, со всеми его «слушайте музыку революции» и прочей романтической лажей. Вот и дослушался.

Поэт-культуртрегер предал культуру, его породившую. Воспетая им океанская бездна его и поглотила. Поделом. Бездна бездну призывает.

Есть еще океан! Да. Есть. Но океан – это ужас и смерть, сами видели.

А есть еще поэзия, которая, заглядывая в бездну, ей противостоит.

Единственная! Потому что одной природы с океаном. Знаешь, детка, как отреагировал Гончаров, когда капитан фрегата «Паллада» вызвал его на палубу полюбоваться разбушевавшейся стихией? «Непорядок!» – и нырнул обратно к себе в каюту. Смешно, да? Но не без смысла, согласись? «И на бунтующее море льет примирительный елей» – лучшего определения поэзии не знаю, пусть и не лучшего из русских поэтов.

Картавый твой голос так и стоит в моих ушах, зато образ, облик, лик как-то стерся из памяти, заслоненный, вытесненный бесчисленными снимками, на которых ты похож и не похож на себя. Мои включая. Чтото есть в человеке, фотографией неуловимое. Вот ты смотришь сурово на меня со стены, пинап-бой, осуждаешь за мою книгу: сплетня, говоришь, а сам обожал сплетни и метафизику, «что в принципе одно и то же» – твои собственные слова. Или что можно Зевсу, нельзя быку?

И чем отличается сплетня от мифа? Миф – это окаменелая сплетня.

Мифология рождается из слухов и сплетен. Тот же Гамлет, например.

Король Лир, царь Эдип и прочие – несть им числа. Великие сплетники: Плутарх, Светоний, Тацит. А евангелисты, превратившие сплетни о Христе в великую религию? Как он должен был их ненавидеть! Как ты – своих христологов.

Обложен со всех сторон, ты в глухой посмертной обороне. Что ты защищаешь?

– Свой мир, детка.

– Или свой миф?

– Без разницы. Мир и есть миф. Поэт имеет право на миф о самом себе.

– Как и читатель: на собственный миф о поэте.

– На основании его стихов.

– И сплетен о нем. Ты отказываешь другим в праве голоса.

– Записным демократом никогда не был. Поздно переучиваться.

Горбатого могила не исправит.

Ты бы меня, наверное, не узнал, я уже в почтенном возрасте, хорошо еще, что сын, а не дочь – давно была бы бабушкой. А ты до конца звал меня воробышком, солнышком, деткой и проч., да и не в возрасте дело, есть вещи, увы, посерьезнее – замнем для ясности, как ты любил говорить к месту и не к месту. У меня больше нет времени ждать. Я писала эту книгу несколько лет после твоей смерти, по свежей памяти, когда ты, словно дибук, вселился, вцепился, не отпускал меня, пока не кончила: я это ты, ты это я, одному Богу известно, кто есть кто. Ты и есть мое гипотетическое alter ego, а кто еще?

– И как нашел я друга в поколеньи, читателя найду в потомстве я, – слышу в гортанном исполнении твоего любимого поэта.

Потомство – это будущее. А будущее – это смерть. Вот я и говорю: письмо на тот свет. Как ты – Горацию. Литературно-некрологический жанр: письма покойникам. А кому еще писать? Разве что ангелам. А ты заметил, что друг Баратынского не был ему читателем? А строчить читателю в потомстве – все равно что письмо в бутылке: всем и никому.

Вот я и строчила: себе, тебе, никому. Пока писала, собственной жизнью не жила. Голос мертвецу, рупор безгласому. Парочка еще та! Был, правда, прецедент, хоть и не до такой степени: Моисей – Аарон.

Есть предел опыта и совершенствования. Формула перфекционизма: лучшая книга написана покойником. О самом себе. С моей помощью.

С тех пор ни слова не добавила, кроме этого постскриптума, который, может, и лишний, но и без него как-то странно, так все круто перевернулось окрест – в одночасье. Точнее – десять минут, которые изменили весь мир. Делать вид, что ничего не произошло, пока я мурыжила рукопись, не решаясь пустить ее в свет? Решиться написать и не решаться напечатать – экий бред! Пропустила срок родов – что если мертворожденный?

Телегу ставлю впереди лошади.

Дня не было без тебя, когда писала. Не пойму только – ты ли являлся мне из водной могилы или я спускалась к тебе туда из жизни? Зря, наверное, разглагольствую, сам обо всем там знаешь. Не можешь не знать. От такого все мертвяки должны были проснуться, даже самые древние и тухлые. Да и ты уже не свежак – 20 лет как на том свете.

Смерть мгновенно сводит на нет возрастную, вековую, тысячелетнюю разницу – ты теперь ровесник Шекспира, Гомера, царя Соломона, царицы Нефертити.

Дыра в пейзаже, сказал бы ты. Дыра и есть, но покрупней той, которую оставил ты, переселившись в новую среду. Каверны в пейзаже, в психике, в самой цивилизации – опасные пустоты. Не поверишь: все давно уже привыкли, как будто не было и в помине голубых столбов.

С тех пор пошло-поехало: на войне как на войне, лучшей мишени, чем Нью-Йорк, не придумаешь, город желтого дьявола, сivitas diabolica, город Апокалипсиса. Так и есть. Не зря он тебе снился вставший на дыбы, как жуткий фалл-небоскреб. Бактерии и химию на нас уже испытывали, зато ядерный кейс удалось обезвредить в последний момент, за несколько минут до взрыва, хотя его владелец – пейсик в кипе – не вызывал подозрений (оказался араб). Атомная война прошла, слава богу, стороной и была кратковременной: между Индией и Пакистаном, пока обе стороны не израсходовали свой ядерный арсенал. Нью-йоркские бейсменты превратились в бомбоубежища (ты бы сказал – уебища), город небоскребов ушел под землю, в подполье, подземные лифты мчат нас к центру земли, мы живем теперь в катакомбах, как первые христиане. По всему немусульманскому свету муслимы загнаны в гетто, охрана извне и изнутри.

Тебя, понятно, занимает, чт? в городе, который ты переименовал в Санкт-Ленинград? Думаешь, все то же? Жалкие попытки реанимации, имперские потуги, местечковое прозябание? Чем провинциальнее, тем претенциознее; соответственно – наоборот, да? (Твое словечко, твой говорок.) Как бы не так! Не поверишь: Санкт-Петербург ныне – столица полицейско-демократической России. Бред? Самая что ни на есть реальность. Сразу после взрыва Кремля и перенесли. Бывшая столица империи стала столицей бывшей империи. Небольшая рокировка, а какая разница! Столица – на самом краю слаборазвитой державы, на расстоянии танкового марша от НАТО (из Эстонии, стратегического плацдарма этой организации). Возрождение авторитаризма прекрасно уживается с дальнейшим распадом страны и превращением ее в политического маргинала. Сбылась шутка времен застоя: Питер – столица русской провинции. Там уже вышел твой целлофанированный 12-томник, что вряд ли тебе в кайф, коли ты даже прижизненному четырехтомнику всячески противился, школьников заставляют вызубривать твои стихи, а на Васильевском острове, где обещал умереть – «Где живет, не знаю, а умирать ходит на Васильевский остров», ха-ха! – установлен, несмотря на протесты березофилов, памятник последнему русскому поэту – увы, в бронзе, а не в любимом тобой мраморе, который застрял у тебя в аорте: ты бы себя не узнал в этом вдохновенном пиите. То есть сама идея памятника как таковая пришлась бы тебе по душе, в которой ты давно уже воздвиг себе рукотворный. Что памятник, когда даже филателистские мечтания тебя одолевали, так и говорил: «Боюсь, советской марки с моей жидовской мордочкой я не дождусь». Пока еще нет, но будет, будет, дождешься непременно, к твоему столетию, например, до которого лично я, само собой, не доживу. Ты давно уже перестал быть самим собой, впал в зависимость от мифа, который сам о себе создал, а потом другие – с твоих слов либо оные опровергая. Тем более посмертно: не принадлежишь больше самому себе, являясь собственностью тех, кто творит твой образ – согласно твоим завещательным указаниям или наперекор тебе.

А идею памятника успел оформить словесно, сработав свой собственный за пару месяцев до смерти, по образчику exegi monumentum, но, выбрав в качестве последнего вовсе не стих. Хулиганский стишок получился – если материализовать его образ в бронзу, вышел бы памятник твоему пенису в боевой изготовке. Ты этого хотел?

– Почему нет? Идеократии – любой – предпочту фаллократию.

Помнишь, на Большом канале перед палаццо Пегги, где всякой дряни навалом, эквестриан стоит – у всадника хер столбом. Это у него на Венецию стоит. Знак любви, если хочешь. Куда там твоему Шемяке с его всадником-импотентом!

Мой работодатель, у которого я была, можно сказать, штатным фотографом, тебе покоя не давал. Ревность? Подозрение в антисемитизме? А конный автопортрет, который установлен теперь на его могиле в Клавераке, – классный, пусть его член и лежит устало на лошадиной спине. Отработал свое. Или у мертвецов тоже стоит? Тебе там виднее.

Как ты не догадался дать точное описание собственного памятника – этакая памятка скульптору и архитектору! Да хоть бы намек!

Или твой еxegi monumentum и был намек?

Не прислушались.

Ты все предпочитал делать сам – одних посмертных распоряжений и запретов оставил тыщу. Чуть не спалил дотла Венецию в день своей смерти – как еще объяснить пожар в Ля Фениче, где ты должен был выступать через пару недель? С тебя станет. Даже Остров мертвецов, где тебе теперь лежать до скончания веков, выбрал сам. Может, тот всадник на канале ты и есть? У тебя на Венецию и стоял, как на бабу.

Лучше бы на бабу стоял, как на Венецию.

Пусть памятник в Питере не тот, который ты себе сам бы поставил, все равно поздравляю: многоуважаемый книжный шкап в стране, где книг больше не читают. Стихов – тем паче. А где их читают? Нет спроса – нет предложения. Как Матросов – амбразуру, ты закрыл собой книгу русской поэзии. Последняя ее страница, эпилог, занавес, тишина.

Дальнейшее – молчание. Даже бродскописцы поутихли, заглохла бродскоголосица, ты бы сказал, мир онемел без поэзии: что лес без птиц.

Книги вышли из употребления, исчезло с лица земли племя читателей, книгочей – такой же раритет, как шпагоглотатель. Одни только муслимы перечитывают свою Книгу, которая старше языка, на котором написана, и оригинал хранится на Небесах.

Вот сразу все и выложила: три твои обители, три ипостаси: улица Пестеля – Мортон-стрит – Сан-Микеле. Три города, тайно, неуловимо схожих друг с другом. Ты написал только о двух, потому что писал для третьего. Нью-йоркцам не нужен гид по собственному городу, разве что если бы его сочинил супермен. Писать нью-йоркцу про Нью-Йорк для нью-йоркцев – тавтология, а тавтологии – любой – ты боялся пуще смерти. А смерть – не тавтология?

– Смотря для кого, детка. Для могильщика – да, но не для мертвеца. Для мертвеца – внове, потому что впервой. Какой ни есть, а новый опыт. Одна беда – не с кем поделиться.

В одном граде ты прожил свою несчастно-счастливую жизнь городского сумасшедшего, так и говорил: «Счастливцев и Несчастливцев – на самом деле одно лицо, да?» В другом был одинок и несчастлив без счастья, несмотря на удачи, которые сыпались на тебя из рога изобилия на зависть коллегам, равно русским и американам, и, за несколько лет до смерти, женитьбу, но только чем она для тебя стала: несчастным счастьем?

– Что наша жизнь? Нет, не игра, как в оперетте у этого голубого популиста. – Чайковского не любил еще больше, чем Вагнера. – А если игра, то лотерея – лотерея неудач. Человек состоит из неудач, как счастье из несчастий. В каждом счастье примесь несчастья, соответственно – наоборот. Но есть разница, детка: в Питере я был счастлив в моем несчастии, моя шалава и была моим счастьем-несчастьем, просто я не сразу понял, что любовь не передается половым путем. Увы, увы, увы. С другой стороны, сама по себе кратковременность любовного акта, как его ни затягивай – большого места в жизни любовь занимать не должна. До меня это не сразу дошло: любовное постдействие – вот что такое моя жизнь в Питере. Tristesse после случки, да?

Как результат этого невыносимого напряга – стишки. Отдушина, замещение, сублимация – привет дедушке Зигги. Это и было моим счастьем в несчастии. Которого я бежал, будучи кочевник и искатель приключений. В Нью-Йорке наоборот: несчастлив в счастии. Два раза чуть не женился, на волосок от счастья (оно же несчастье), а женился в третий раз, когда было поздно: физический статус не тот. Какое там счастье, когда в ящик глядишь и никакого иллюзиона, чем вся эта петрушка кончается! Вот кот – он счастлив беспримесным счастьем, ибо не подозревает о смерти, а до фиф ему уже нет дела после того, как яйки чик-чирик. – И чесал нервно котофея с длиннющим именем Миссисипи, названного так под впечатлением от нашей с тобой поездки в Нью-Орлеан. – Упрямый – не откликается. В отличие от моего тезки.

И бесполезно объяснять, что в имени кота должно быть не больше двух слогов, потому и не откликается. Отличие не котов, а имен: Миссисипи от Оси, твоего питерского кота.

А счастлив чистым счастьем без примеси несчастья был только в третьем граде, который был дан тебе в качестве недостижимого и непостижимого идеала, сиречь утопии. Сitt? ideale del Rinascimento: здесь тебе суждено провести остаток времен. Хотя кто знает, где ты обитаешь виртуально, метафизически – если только ты не прав, и душа за время жизни не приобретает смертные черты. А если прав, нет тебя больше нигде, и я говорю с собственным эхом, пишу письмо самой себе и жду от себя ответа. Как в том анекдоте о психе, который написал себе письмо, доктор спрашивает о чем, а он не знает – еще не получил. Я и есть тот псих. Следую за тобой по пятам. По городам, где ты жил, по книгам, которые ты читал, вот только люди все повымерли. Да и сама жива ли – не знаю.

Жизнь после смерти – твоей как моей, хоть я помоложе твоей жены, но она оклемалась, а я – нет. Первый мертвец в моей жизни – Довлатов, потом – ты, а после один за другим: твои друзья, твои враги, мои – сначала папа, потом мама. Расплата за то, что была на равных и по корешам с теми, кто старше. Вот и осталась одна. Одна – среди могил. Разбросаны по белу свету. Папа с мамой – в Бостоне, редко бываю, а скоро некому будет прийти. Довлатов – в пяти минутах, в Куинсе, в кедровой роще, от которой одно название, еврейское кладбище что мебельный магазин, слон в посудной лавке, чужой среди своих.

Шемякин – в Клавераке, посреди любимых холмов, под самим собой на коне, полускелет, полу в доспехах, с поникшим пенисом на крупе, с посмертной маской на все четыре стороны, заблаговременно снятой с живого. Соловьев – на Стейтен-Айленде: вид аховый – океан, маяк, буддийский храм, да только ему все это теперь по барабану. Ростропович – в Москве, на Новодевичьем, рядом с Вишневской: неужели и там лаются, как в жизни, мат-перемат? Дальше всех ты: на Сан-Микеле, сначала под самодельным крестом, теперь под мраморной стелой цвета охры, кириллица с латиницей, выгоревший снимок под целлофаном, поверху – камушки и ракушки, внизу – крошечная цветочница. Поодаль, под двуспальной плитой – Эзра Паунд, которого ты ненавидел как еврей, да и он бы тебя, наверное, по той же причине – как еврея.

Каково тебе коротать вечность с антисемитом? Но и ему повезло: подложили в соседи жида. Сочувствую обоим. Или вам там теперь без разницы? Ищут могилу Эзры, натыкаются на тебя. Редко когда наоборот.

Народная тропа не то чтобы заросла, но любителей поэзии – поэтов тем более! – осталось так мало, не все ли равно, кому из мертвых достанутся живые цветы. На твое 75-летие собралось здесь несколько заговорщиков, меня включая: выпили кьянти и граппы в твой помин, даром через проход мраморный стол стоит – надгробная плита о четырех лапах британскому послу в Венеции сэру Артуру Кларку.

А где лягу я? В отличие от тебя, мне – по фигу. Нервы на пределе, щитовидка вспухла, биопсию вот взяли, но от химиотерапии – решено! – откажусь: зачем продлевать жизнь? Жизнь ныне еще в меньшей цене, чем в твои времена.

Мне теперь столько, сколько было тебе, когда ты рухнул на пороге своей комнаты, разбив очки. Молодая красивая вдова, лепечущая сирота с траурно опущенными губками, разноязыкие некрологи, венки, венки, венки. Ты лежишь в массивном, обитом медью гробу, сжав мертвой хваткой католический крест, который вряд ли когда держал в жизни. Я узнала о твоей смерти в городе, куда ты отправишься в посмертное путешествие через полтора года – по земле, по воздуху, по воде.

На вечное поселение.

Спор двух городов из-за твоих мощей был решен в пользу третьего.

Как сам возжелал – чтобы твои останки плавали в Лагуне:

– Умереть бы в Венеции. На худой конец, провести в ней остаток вечности…

Программа-максимум и программа-минимум.

Единственный из своего поколения, ты заглядывал за пределы своей жизни.

Слабо тебе заглянуть в обратном направлении? Из прошлого – в будущее? Или вы там заняты играми с вечностью, и мы для вас мелюзга, суета сует, никакого любопытства?

Почему из двух стран, где ты прожил две жизни, ты выбрал третью, переименовав в Скиталию, хотя скитальцем был в любой точке шарика, окромя одной шестой, а та, сжимаясь, как шагреневая кожа, без республик, без Кавказа, теряя Дальний Восток и Южную Сибирь, наверное, уже одна восьмая или девятая, я знаю?

– Не ленись – подсчитай, – опять слышу твой загробный голос.

Квота времени. Не буду.

Вся земля – Скиталия: для живых равно, что для мертвых.

Может, потому ты и любил Италию, что нигде не был так одинок?

То есть самим собой: бедуином, кочевником, скитальцем.

Скиталец в Скиталии.

Мечтал умереть в Венеции, боялся умереть в Питере (потому ни разу и не съездил), умер в Нью-Йорке.

Я с тобой говорила после твоей смерти, но ты был еще жив.

Ты умер в ночь с субботы на воскресенье, а я позвонила тебе в воскресенье утром.

Какое-то чувство во мне шевельнулось, проснулась чуть свет и – к телефону. Слышимость через океан никакая, впервые не узнала тебя – глухой, незнакомый, механический голос. Решила, шум атлантических волн, но ты сказал, гости шумят внизу, а ты наверху, у себя в каюте. Мы не общались несколько месяцев, разговор не клеился.

– Ну, как ты?

– Живой пока. Хотя полной уверенности нет. Сердце пошаливает.

Немного тружусь, немного помираю. Всего понемногу.

– А как насчет выступления в Ля Фениче? По городу уже расклеены афиши.

– Без меня, – и характерный твой горловой смешок.

Надежда свидеться с тобой в Венеции истаяла, как облако.

Стало вдруг тебя ужасно жалко:

– Как приеду – сразу к тебе, – пообещала я.

– По новому адресу.

До меня не сразу дошло.

– Привет Серениссиме. Мазл тов.

Твои последние слова.

До сих пор гложет.

Помню твой рассказ о звонке из Москвы:

– Понимаешь, детка, есть люди, которые не подозревают о смерти. Да что о смерти! О времени! О временных зонах. Одна дура из московского издательства разбудила среди ночи по абсолютному пустяку. Только заснул, накачавшись валерьяной и слипинг пиллс, а тут звонок. Спрашиваю, знает она который у нас час? – Одиннадцать часов утра, говорит. – Это у вас одиннадцать, а у нас, в Нью-Йорке? – И у вас одиннадцать. Ни тени сомнения! Послал ее подальше. То есть к Эйнштейну, дальше некуда, пусть старик разъяснит ей E=mc?. А пока что сна ни в одном глазу. Да и сон на самом интересном месте. Все равно что прерванный акт, да?

Ладно, разница во времени. А как объяснить, что в тот же день увидела тебя с вапоретто? Ты медленно, задумавшись, шел по своей фондаменте дели инкурабили, такой родной и одинокий, я не могла обознаться, хотя говорила с тобой всего несколько часов назад, и ты был в своей чердак-каюте в Бруклине. Набережная неисцелимых! К тому времени ты был уже стопроцентный мертвяк по любому времени. Разница в пространстве?

Я тебя слышала и видела после твоей смерти, но как это объяснить?

Тогда я и села сочинять послание к тебе на тот свет, хоть и сбиваюсь иногда с «ты» на «он». Без разницы: ты – это я, я – это он, он – это ты. Цитирую тебя близко к тексту.

А ты почему молчишь? Не подашь знака оттуда? Предсмертная записка не в счет. Обещал! Говорил, что неистребимая страсть к писанию: даже на смертном одре – и за его пределы. Обязательно дам знать – было бы кому. Жди.

Так и не дождавшись, сама затеяла с тобой разговор. На предмет выяснения отношений. О том, что не успела при жизни. А ты все молчишь. Может, потому и нет оттуда вестей, что мертвым живые еще безразличней, чем мертвые живым?

Скоро узнаю.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.