ИНТЕРВЬЮ И. ШЕСТАКОВОЙ, КОРРЕСПОНДЕНТУ ИНОВЕЩАНИЯ ВСЕСОЮЗНОГО РАДИО

ИНТЕРВЬЮ И. ШЕСТАКОВОЙ, КОРРЕСПОНДЕНТУ ИНОВЕЩАНИЯ ВСЕСОЮЗНОГО РАДИО

— Считаете ли вы свое творчество сугубо национальным?

— По-моему, в основе своей — да. Первое, что беспокоит иностранцев в моих песнях, — это темперамент. когда им переводят довольно точно, тогда это их поражает. И все-таки они не понимают, почему же по этому поводу надо так выкладываться, так прокрикивать все это… Корни — русские у этих песен. Особенно последние песни, которых вы, может быть, и не знаете, а может, и слышали.

— Как вы определяете жанр, в котором работаете? И есть ли в других странах представители этого вида творчества?

— На Западе эти песни называются «песни протеста». Мне переводили много этих песен, и я увидел, что это вовсе не походит на то, что, предположим, делаю я или Булат Окуджава. Мне совершенно непонятно, почему такого типа песни — это песни протеста. Знаете, поднимаемые в них проблемы, в общем, мелкие. Они направлены против конкретных проблем. Мне кажется, что наши песни — авторские — более абстрактны. Даже если это касается военных песен, например моих. Все-таки это не песни-ретроспекции, а песни-ассоциации.

— А что отличает или, наоборот, что общего у вас как представителя авторской песни и, скажем, Булата Окуджавы? Окуджава говорит, что его песни можно охарактеризовать как городской романс.

— Вот вы сказали о жанре. Мне кажется, это манера беседовать с людьми при помощи песни. Поэтому я хочу от себя писать. От «Я». Это первое. Но если говорить о другой стороне дела, то, может быть, в отличие от многих других поэтов, которые пытаются делать песни и стихи, все-таки я актер, и мне, наверное, проще говорить от имени других людей.

Но я ведь не очень люблю актерскую профессию и сейчас ухожу из нее потихонечку — и из театра, и из кино. Буду сам делать фильмы. Я предпочитаю исполнительской работе творческую, авторскую, когда сам делаешь и сам воплощаешь…

Я пишу в очень разных поэтических жанрах, но все равно — это жанр авторской песни. Я считаю, что кино — это искусство режиссера-автора. Если режиссер — автор, тогда есть кино, а если он просто ремесленник, тогда кино нету. Так же, как и здесь, вот в этих песнях.

Но я вам скажу, я не хочу сравнивать и вообще упоминать Булата Окуджаву. Если только — с большим уважением…

— Насколько документальны ваши песни? Где вы берете сюжеты?

— Я все придумываю, иначе это не было бы искусством. Я думаю, это настолько придумано, что становится правдой.

— Каждый пишет по-своему. Интересен процесс работы.

— Я работаю с магнитофончиком, маленький магнитофончик ставлю перед собой. Приходит какая-то строка; я пытаюсь найти ритм. Это все вместе, я даже не знаю иногда, что раньше и что позже. Иногда напишу стихотворение и начинаю мучиться с мелодией, ничего не выходит, я бросаю… И на пятнадцатый, двадцатый раз исполнения моего на людях, на зрителях, выкристаллизовывается мелодия. Когда я рассказал об этом композиторам, они были безумно удивлены.

— Мы практически не имеем до сих пор ни одной долгоиграющей пластинки с вашими песнями. От кого это зависит — выйти таким дискам или нет?

— Я даже не знаю, от кого. Я на очень высоком уровне получаю иногда согласие. Потом это вдруг как в вату уходит, не добьешься, кто конкретно за запретом стоит.

— Может быть, вам не хватает импрессарио?

— Вы знаете, это правда. Как ни странно, должен быть человек, который от начала и до конца заинтересован в том, чтоб это вышло. Потому что кто-то уперся и говорит: «Да зачем сейчас это делать, мало ли дел, да и времени нету, а потом, наверное, будут скандалы, лучше не надо…» У нас так часто бывает — человек хочет, чтобы ничего не двигалось, чтобы все оставалось на том же уровне, что и раньше.

— Владимир Семенович, теперь вопрос в связи с вашей ролью Жеглова. Вы сами не помните то время, когда существовала «Черная кошка»-ведь это не вымысел автора? Хотя между тридцатыми и восьмидесятыми годами уже полвека, но, к сожалению, проблема борьбы с организованной преступностью по-прежнему стоит остро.

— Когда мне было совсем-совсем немного лет, я помню одну облаву. Мы жили в трехэтажном доме напротив Ржевского вокзала (ныне — Рижский). Бандиты собирались ограбить эшелоны, которые приходили из Германии. И я запомнил стрельбу, колоссальное количество милицейских машин и как мы смотрели в форточку на все это. Я помню эту облаву. Я был настолько малолетка, что еще не понимал, что это такое, но все-таки помню это название — «банда».

Теперь очень интересно и важно исследовать эту тему — как вообще нужно обращаться с террором? Таким же точно способом, как в двадцатые годы, или все-таки терпеть и находить какие-то гуманные пути борьбы с насилием? Никто на этот вопрос не может ответить. Я и согласился сниматься в картине, чтобы этот вопрос поставить. От имени своего персонажа я утверждаю, что нужно так с ними поступать: давить от начала и до конца, если ты уверен на сто процентов, что перед тобой преступник.

— Но ведь в картине «Место встречи изменить нельзя» Шарапов не соглашается с вами, то есть с Жегловым.

— Розовый герой, который призывает к милосердию, к тому, чтобы идти в сторону смягчения, а не ужесточения мер по борьбе с преступностью, он утверждает, что нужно действовать честно, даже с нечестными людьми. Это все, в общем-то, на словах. Но если сейчас кругом посмотреть, поглядеть, что в мире делается: и терроризм, и «красные бригады», стреляют по ногам детей, а потом на их глазах убивают учителя, начинаешь сомневаться, кто из двух героев прав.

Если вы обратили внимание, то Вайнеры это как раз ухватили в своей вещи. когда два персонажа окончательно поссорились и разошлись, Шарапов сказал: «Я не хочу с тобой работать». Жеглов сказал: «Ну иди, как хочешь». Приходит Шарапов в МУР и видит в траурной рамочке портрет своей любимой, которую убили те же бандиты. В данный момент, если бы они ему сейчас попались, он любым способом упрятал бы их за решетку, если бы не уничтожил, правда? Вот Жеглов мой находится все время в этой позиции — в которой Шарапов мог бы оказаться в конце картины.

Я его нище не оправдывал. Ольга Чайковская очень хорошо написала: «Я не понимаю, нравится он мне или не нравится». Кстати говоря, очень многим людям нравится, что Жеглов специально засунул кошелек в карман вора так ловко, потому что это явный вор. Возможно, Жеглов не стал бы так себя вести с человеком, в вине которого не уверен. Но в одном Жеглов, я думаю, ошибается: если он подозревает в ком-то преступника — все, для него перестает существовать в нем человек. И поэтому с единственно приличным человеком он ошибся, поэтому с ним так себя и ведет, понимаете? Вот в этом есть что-то…

— Вам интересно было работать над ролью Жеглова?

— Братья Вайнеры писали этот характер немножечко с меня — с того образа, который создался в их воображении благодаря моим песням. Мне в картине было проще работать из-за этого.

— Каким образом к вам пришло желание стать актером?

— У меня не было в семье ни актеров, ни режиссеров, никого из искусства. Просто мама моя с самых малых лет часто водила меня с собой в театр. Каждую субботу и воскресенье, до 13 — 14 лет. Я думаю, что это осталось.

Потом были конфликты между родственниками. Одни хотели, чтобы я стал простым советским инженером… Я поступил на механический факультет в строительный институт, учился там. Но потом почувствовал, что совсем невмоготу. Однажды ночью залил чертеж, шестой раз переделанный, и сказал своему другу, что с завтрашнего дня больше в институт не хожу. То есть я формально ходил — получать стипендию, потому что тогда 24 рубля были большими деньгами… А в это время уже несколько лет я занимался в самодеятельности. Но это не такая самодеятельность, которая вызывает оскомину. Это было любимым делом.

Руководил нашим коллективом Богомолов, артист Художественного театра. Я работал у него. Он пробовал на нас многие свои будущие спектакли и работал с нами режиссерски как с профессионалами. И я начал набирать у него очень сильно, по его словам. Это, конечно, увлекало меня больше, чем студенчество мое, и я из вуза ушел. Кончил студию МХАТ. В которую, кстати, с диким трудом поступал: считали, что мой голос не приспособлен для сцены. Меня даже пытались прогнать за профессиональную непригодность из-за голоса, но Массальский Павел Владимирович не дал меня прогнать. Я закончил школу-студию и в числе нескольких лучших учеников имел возможность выбирать театры. Была масса неудач, приглашали туда, сюда… Я выбрал самый худший вариант из всего, что мне предлагалось. Я все в новые дела рвусь куда-то, а тогда Ра-венских начинал новый театр, наобещал сорок бочек арестантов, ничего не выполнил, ничего из этого театра не сделал — поставил несколько любопытных спектаклей, и все. Я оттуда ушел, начал бродить по разным театрам, даже работал в Театре миниатюр. В кино ездил сниматься в маленьких ролях, а потом, когда организовался Театр на Таганке, попал в него через месяц по рекомендации Славы Любшина, он у нас работал.

— Вы постоянно ищете, не успокаиваетесь, сами сказали, часто оказываетесь участником каких-то начинаний, пусть не всегда удачных. В этом вы чем-то похожи на смелых и отчаянных героев своих песен.

— Я героев своих вообще-то стараюсь брать в самой крайней ситуации. Например, в момент риска, когда они могут заглянуть в лицо смерти, когда у них что-то должно сломаться, произойти, доведенных до отчаяния, до предела людей. Короче говоря, не тех, которые сейчас жуют или отдыхают, а тех, которые волнуются, нервничают, у которых нервы обнаженные. Они живут, будто последний день. И я пою всегда, будто последний раз.

— Верите ли вы в бескорыстную дружбу? И если хотя бы немножечко да, то что это такое?

— Я думаю, это вот что: я жил и продолжаю жить для своих друзей. Понимаете?

Москва, 1980 г.