1917–1922

1917–1922

31 янв. 1917 г.

Хлеба нам дают по 1/4 фунта в день на карточку. Если мои внуки будут удивляться, как мы остались живы и откуда мы брали столько денег, чтобы все-таки пропитаться, пусть извлекут себе из этого полезный урок: прежде всего никогда, ни при каких условиях не отчаиваться и поэтому ничего особенно мучительно не бояться. Но, может быть, мы еще умрем с голоду, но тогда и внуков не будет.

…1917 г.

<…> Алеша пишет, что Стахович читал «Образ человеческий», что книга ему очень понравилась, что он поклонник моего таланта. Как все это странно! Я когда-то написала книгу! У меня был талант…

Талант — это намек и представление. У меня был очень слабый намек и едва-едва намеченное представление. Теперь и это исчезло. Я уже не могла бы написать самого маленького рассказа. А я рада и горда, что Стаховичу понравилась моя книга. Это мне доставило большое удовольствие. Будто я все же сказала в своей жизни слово звучным голосом, о котором я сейчас так мечтаю. Да, я продолжаю мечтать! И какая же я хотя бы бывшая писательница, если я словами не могу объяснить и рассказать своей мечты! До чего нам нужно умение выразить наши чувства и наши мысли! Почему это привилегия избранных? Разве мне такой, какая я есть, не надо вылить своей нежности, своей тоски, своей радости, восхищения, возмущения? И для этого… я ищу слова, все одни и те же, одни и те же… «Я люблю тебя!» Ну, да, это моя мысль. Но разве это все? Разве я люблю так, как любит Эля, Нина, Люба и т. д.? Ведь только это и есть мое, личное, неотъемлемое, моя особенность, мое творчество, мое царство, моя вселенная… И знает кто-нибудь, что такое моя любовь и почему она так зовется? Моя любовь… Она рисует мне русские поля, русские тихие, безлюдные реки, она поет мне русские песни вроде Лучинушки и говорит мне русским простым говором знакомые мне ласковые слова… Она заставляет меня сознать до глубины души, что если бы не было России, то не было бы и меня, потому что я вся русская, вся! Потому что я не могу быть не русской, как не могла бы вдруг стать не женщиной, а мужчиной. И могу ли я сказать этой родной, несчастной, многострадальной до святости, любимой до ненависти, удивительной и непонятной России: «Я люблю тебя!» <…>

…1917 г.

В 53 года я не чувствую себя старой. Мне все кажется, что я «поправлюсь», окрепну и тогда «смогу опять жить». Но в какой же жизни? И как мне оправиться и окрепнуть? Надо бы освоиться с мыслью, что всему уже конец, а с этим не осваиваются. Мелькнет это сознание и пропадет. <…> Мне бы надо было какую-нибудь работу, обязанность. Какой-нибудь смысл, оправдывающий мое существование. Ленива я или слаба? Я уверена, что лень у меня сильнее слабости. И нет привычки трудиться.

Ах, если бы я могла писать! Уеду в Михайлов и начну писать, попробую, поупражняюсь… А если вернется моя способность? Какое счастье!

Но надеяться на это трудно. Я думала, что в этих тетрадях, которые я сейчас исписываю, я могла бы расписаться. Но я добросовестно искренна. Самое легкое вдохновение уже не допускает искренности, потому что она ничто перед вдохновением, всегда новым, всегда неожиданным, дающим то, чего в себе не знаешь, но носишь — не зная. Это рождение, а не анализ. Разве можно заранее хорошо знать то, что родится. Если оно и похоже на ложь, то это ложь живая и вернее мертвой правды.

Вдохновение. За одну строку, продиктованную им, я бы с радостью отдала всю свою тепленькую правдивость и знала бы, что сказала то, что может загореться и в другой душе, а не добросовестно согреться и сгнить в моей собственной. Когда человек бездарен, он может быть черезвычайно последователен, логичен и прав, нрав до бесконечности. Но и правота его, и логика, и последовательность, все бездарно, как он, недолговечно и может быть сметено одним взмахом вдохновенного крыла.

Меня бы понял Лодя.

…1917 г.

Холодно. Нездоровится. Поздно вечером, когда я легла в постель и потушила электричество, я вообразила себе, что Миша сел ко мне на кровать. Так ярко вообразила, что даже ноги отодвинула, чтобы дать ему место. Одной рукой он придерживал на груди полу халата. Мне было хорошо, покойно, и я не искала, что сказать ему, о чем думать при нем. Что же? Вся я тут.

Я думала, что мое воображение живо придумает его ответ, даст неожиданные слова, как дало неожиданный, яркий образ. Но Миша закашлялся. Потом стал ходить по комнате и все кашлял. Что он сердится, но сердится не на меня, это мне было ясно. Я все ждала, что его рука ляжет на мое плечо. Но он опять сел.

Мое воображение делало не то, что я себе воображала. И как мне больно было, что он все кашлял!

<…> Мне пришло в голову, что, если бы мои записки, хотя бы после моей смерти, попали бы в руки детей, они могли бы вообразить, что я страдала галлюцинациями. Нет! Надо это объяснить. В галлюцинациях, насколько я понимаю, играют роль внешние чувства: зрение, слух. У меня — одно воображение. Я ничего не вижу, чего не видели бы другие, и ничего не слышу, что не могли бы слышать другие. Но я себе очень хорошо воображаю и, мне кажется, воображаю лучше многих других. Все мои встречи с Мишей и его приходы — все воображение, но я довожу его до такой выпуклости и отчетливости, что моя воля над моим воображением уже бессильна. Например: я хочу, чтобы Миша вошел ко мне. Но у меня, вероятно, сегодня на это не хватает воображения, а хватает на то, что он ходит по коридору. Я хочу, скажем, чтобы он положил руки в карманы, а он вдруг достает из жилетного кармана перышко-зубочистку. Эта «самостоятельность» меня удивляет. Ведь это я воображаю! Я руковожу! Оказывается, нет, не я. А какая-то, вероятно, сумма моих впечатлений, воспоминания. Какая-то скрытая зрительная память. Там, где она очень сильна, эта память, там получается полная иллюзия жизни. Где она чуть ослабевает — я уже не могу вообразить, что я хочу, и должна уступить вызванному мною образу, который сам воспроизводит то, что сам найдет в моей памяти достаточно яркого.

Но иногда мое воображение будто нарочно мучит меня своей самостоятельностью, и тогда я не могу объяснить это памятью, а объясняю это расстройством нерв. Но это очень неприятно. Несколько раз подряд Миша оскалился. Я не могу забыть этого ужаса! Я боюсь о нем вспоминать. Моя память не могла вызвать этого совершенно нечеловеческого движения, полного ужасной злобы. Это поразило меня ужасно. И я сейчас боюсь воображать. Очень боюсь!

…1917 г.

Эля спросила меня, не думаю ли я, что надо «ломать характер детей». Этот вопрос меня сильно взволновал и даже возмутил. Почему? Она прибавила: «Я говорю со своей профессиональной точки зрения». Профессиональность! Почему я не выношу профессиональности воспитания? Умом или… невежеством? Душой или ошибкой? Сейчас, наедине, я могла бы ответить спокойно и совершенно искренно. Я не «умела» воспитывать детей. Если я их воспитала, то без плана, без подготовки, без системы. Значит ли это, что я их не воспитывала? Вероятно, это так. Жалею ли я об этом? Нет! Почему? Ну, скажем, по невежеству. Но я и не жалею, что я их родила, а не вывела искусственно, если б это можно было, и что они мои плоть и кровь, а не плод науки. И не жалею, что я, если воспитывала, то только своею любовью, только всей своей душой, а не системой. Я ничего не ломала! Но вот что меня возмущает больше всего, это то, что профессиональные воспитатели смеют что-то ломать. Кто они, что смеют? Что они знают о душе ребенка, что смеют? Они хотят «подравнять». А что они ломают? Знают они? Скажем, дурной характер. Да что же, он растет отдельно, ни с чем не связанный, ни с чем не слитый? А если за этот характер спряталось такое сокровище, которое они и не видят своими профессиональными глазами, и они сломают гордость ребенка, чувствительность, впечатлительность? Если они, если не убьют, то изуродуют душу? Это им все равно?

Я согласна, что я невежда, но надо знать так много, так много, так ужасно много, чтобы «ломать», что я не верю, что это кто-нибудь знает, а чувствую в смелости других невежество, но больше вредное, чем мое. Главное, больше самонадеянность, и вот что меня возмущает. Нет, я не раскаиваюсь, что я не воспитала, не ломала, не умничала, не смяла. Если я принесла вред, то любя, и мне это скорей простится, чем если бы я принесла вред поучая, при профессиональной точке зрения. Нет, я не раскаиваюсь, я рада. Я уважала детскую душу, как ни странно это выражение. И повторяю в сотый раз: я не верю в воспитание души, а верю в пример, в любовь, в отношения, в семью.

И кто воспитывает? Кто? Как они имеют право? Все эти воспитательницы?

Вчера на бульваре крошечная девочка, накапризничавшись, потянулась к матери с лаской и, как только та поцеловала ее, она перестала плакать. Но отец вдруг свернул с дорожки, сорвал хлыст и направился с ним к ребенку. Та испугалась, спряталась за мать, уцепилась за нее лапками, но отец изловчился и ударил ее. Какой крик! И это после мокрого от слез поцелуя; после примирения.

Как я его ненавидела! А такой может и будет воспитывать, исправлять и ломать. Тупое животное, как же быть? Нельзя же совсем не воспитывать детей? Ну да, нельзя. А их, кажется, никто и не воспитывает, а одних балуют, а других бьют, а третьих оставляют расти как щенят, на волю рока.

Нет, именно я хочу, чтобы их воспитывали, но придаю этому слову другое значение, и такое громадное, что для такого дела не вижу людей, а в особенности профессионалов. Духовный уход, чуткий и нежный. Его нет, так пусть не будет и грубости, ломки, самонадеянной смелости, профессионального увлечения и рвения. А главное, битья. Не могу… Я не могу видеть, чтобы ударили ребенка!

Дети улицы, испорченные, порочные, может быть, подлежат системе. Пусть делают их выносимыми, что уже задача. Пусть сделают их хотя немного людьми. Это громадная заслуга. Но ведь не о них шла речь, а о детях семьи, о детях, пришедших в мир чистыми и ясными. И в них есть корни старого поколения, и в них есть зачатки, мутящие эту чистоту и ясность. И вот в них-то, без вины виноватых, метят стрелы профессиональной мудрости. Но они… (неразборчиво) и кому лучше знать, воспитателю или матери, все тайны происхождения их индивидуальности? Воспитатели возьмутся за вас с одинаковой самонадеянностью. Мать — никогда.

Нет, я не хочу оправдать себя. Я не могла не из-за того, что было лень, было баловство, было неприятно. А оттого, что я не могла. И не раскаиваюсь, и слышать ничего не хочу, и меня возмущает. А что эти совершенства, которые они воспитали? Где они? А мои для меня прекрасны. И в жизни они прекрасны, и дай бог, чтобы таких было как можно больше, как мои. Характеры? Да, вот еще! Чтобы уж ни одного недостатка! А я знаю людей с прекрасной выдержкой и манерами, да они ни к черту не годятся. Может быть, у них ломали характер, да вместе с ним и все прекрасное? Пусть мне кто-нибудь докажет, что это не так.

…июля 1918 г.

Не тяжело у меня на душе, а такое чувство, от которого я ни сидеть, ни лежать не могу. Надо куда-то бежать. Гонит меня тревога.

…Могу ли я видеть лицо Нины в слезах? трясущиеся ее губы… Бледная, усталая. Ох, не могу! Страдающая кротость, солнышко мое ненаглядное! Нашла на туалете пучочек ее волос белокуреньких, мягоньких и точно частичку ее самой нашла и спрятала. Ведь и душа у нее такая же золотая, мягкая, милая. Милая! Милая моя!…Как часто она говорила последнее время, что ей «хочется жить». Почему она это говорила?[1] <…> Все-таки самое острое чувство — жалость. От жалости можно сойти с ума, а с горя можно зачахнуть. Жалость бьет, щемит, причиняет невыносимую боль, а личное горе точит себе да точит, как капля камень…

Нина! Придет она ко мне в комнату и сядет. Всегда у нее какая-нибудь работа. Наклонит она над ней свою белокурую головку с вьющимися кудряшками, с золотистым сиянием и шьет, мелькает белой, нежной рукой. О чем мы с ней не потолкуем! Слов много не надо: мы понимаем друг друга с одного намека. И глаза ее милые, правдивые и ясные… Радость моя! Сокровище мое бесценное! Дорогая моя! Где же ты?.. Брошусь на колени и всей тоской своей души молю, молю: господи! Защити их! Господи! Сохрани их! Есть какая-то надежда, что силой моей любви, моей тоски что-то преодолеется, что-то куда-то дойдет… Но тоска, как порыв ветра: налетит и затихнет. И вдруг странно мне станет, что валяюсь я на полу, что не веря — верю… Что, не умея молиться, молюсь, перечисляю имена одно за другим, все мне такие дорогие. «Моего» Михаила упокой! «Мою» Нину защити и помилуй… «Моих» Льва, Всеволода, Владимира, Елену, Алексея… И, стоя на коленях, я прислушиваюсь к себе, но и в квартире и в душе все пусто, тихо, темно. О, как холодно, темно и одиноко! Господи! Спаси нас и помилуй!

<…> В мои годы мамаша уже умерла. Я здорова и могла бы пожить, но зачем? Чтобы еще раз увидеть Нину? Но после смерти я буду еще ближе к ней. Я буду охранять ее и защищать, если бог позволит. Я буду частью ее и ее детей, если бог даст ей детей. Я утешу ее в ее горе за меня, тем более что это горе будет только несколькими годами раньше, чем это можно было ожидать. Чего же я боюсь? Все равно, я открою глаза в действительности, которую сознаю, и только оборву нить моего воображения, которую называла жизнью. Почему у меня не хватает смелости? Только Нина?

<…> Если бы только знать, верить, что Нине, Эле и Володе хорошо, тепло, сытно! Если бы только знать! О, как бы я благословила судьбу! Мне бы ведь только иметь о них весточку, и мне было бы достаточно для моего благополучия и даже счастья. Ни одного шагу не могу я сделать, чтобы не думать о них, и это я называю «запрещать себе думать». Ни одной минуты… А запрещаю я себе фантазии, догадки и, главное, расчувствоваться. Вчера мне издали одна молодая девушка напомнила Нину. Как это было больно! И писать о ней не хочу, не буду!

8(21) августа 1918 г.

…А я когда-то была писательницей. Это значит, что писала повести и рассказы, печатала почти все, что писала, и мое имя знали в редакции, и кое-где я убеждалась, что оно не совсем незнакомо и в публике. Я не была «известной», но я была «небезызвестной».

Это мое писательство очень отразилось на моей жизни, очень скрасило и обогатило ее. Но, странное дело, мне всегда казалось, что это маленькое недоразумение (подчеркнуто Л. А.), которое непременно скоро должно разъясниться. И оно разъяснилось. Вот, в этих записках, не ясно ли, что все разъяснилось? Что-то «могло быть» или, вернее, «казалось, что что-то могло быть»…

Но о чем мне жалеть? Это маленькое недоразумение дало моей жизни содержание, которого у нее иначе не было бы. У меня был маленький стаканчик, я выпила из своего маленького стаканчика, и я благодарю. У меня нет оскорбленного честолюбия, потому что у меня вообще нет честолюбия. Но у меня остались воспоминания, у меня остались друзья из того мира, в который я заглянула хотя бы по недоразумению. Из скромности ли я пишу сейчас об этом недоразумении? Кокетство после смерти, когда эти записки могут попасть в руки не только моих детей?[2] Но эти же записки тогда и опровергнут это объяснение. Я «была писательницей». Я умела написать рассказ так, что его приятно было прочесть, и я всегда знала, какой рассказ приятно будет прочесть, потому что этот рассказ казался мне случайностью, и я сама удивлялась, как это я его написала. Вот этих случайностей, как мне казалось, набралось все-таки достаточно, чтобы мое имя стало «небезызвестным». Но я же знала отлично, что сама я тут ни при чем! Мне как-то иногда «удавалось», но умения, знания, живого неиссякаемого источника я в себе никогда не чувствовала и поэтому старалась спрятаться за своим рассказом, загородиться им как-нибудь так, чтобы меня-то не заметили. И опять это была не скромность, а сознание того, что «нет, вы не можете соответствовать!» Другая, вероятно, развила бы мою способность писать, выработала бы себе талант, приобрела бы все, что он мог бы ей дать. Я его зарыла в землю. Что-то и я все собиралась сделать, на что-то решалась, против чего-то протестовала, но ничего из этого не вышло. Нет, ничего не вышло![3]…Не понимала я, что «приниматься» не надо было ни за что, а расширить свой ум можно было не принимаясь, а удовлетворяя свою любознательность постепенно, по мере возникавших вопросов. Но я махнула на себя рукой! <… > Как я потом часто об этом жалела! Как я сейчас об этом жалею! Сейчас, когда я стара и когда я больше, чем когда-либо требую от себя ответов, которых не могу дать. Я завела эти записки, в которых убожество моих умственных запасов оставляет мне такое крошечное поле действия. Писательница! Чтобы иметь право доверять своей мысли, надо суметь провести ее через мысль уже выраженную раньше, выраженную людьми авторитетными. Можно с ними не соглашаться, но надо считаться, надо знать (подчеркнуто Л. А.). И жизнь и мысль это всегда продолжение жизни и мысли. Оторванные от всего предшествующего и от всего будущего это пустоцвет, это полное ничтожество. <…> Вот насчет чувств — это дело другое. Чувство к моим услугам всегда. Но ведь это только для рассказов хорошо, а сейчас не до беллетристики.

…ноября 1918 г.

Очень я приспособилась писать в теплых перчатках, ничуть они мне не мешают.

Читаю Гоголя, и вот окончание «Мертвых душ»: «Русь, куда же несешься ты? дай ответ. Не дает ответа. Чудным звоном заливается колокольчик; гремит и становится ветром разорванный в куски воздух; летит мимо все, что ни есть на земле, и, косясь, постораниваются и дают ей дорогу другие народы и государства».

Почему он тогда это написал? Как пророчество.

<…> Сегодня много думала о Феде. Вчера, когда была у него, он показался мне очень изменившимся, стареньким, но очень напряженным, бодрым, полным своей живой веры. Мне хотелось сказать ему что-нибудь очень ласковое, и я ушла с грустью: сказать мне не удалось, как-то не вышло. И я унесла свое чувство с собой. Отчего вдруг бывает прилив любви к человеку, которого видишь часто? Сегодня Лева возил на санках дрова. Я видела в окно, как он, нагнувшись от усилия, в полушубке и серой шапке, вытягивал санки из-под ворот, и любила его до боли. Ставя самовар, разогревая кашу и овощи, я была счастлива, что сейчас он придет завтракать со мной и я его накормлю, как дорогого гостя. Но самовар я поставила плохо, и Анюта была мною недовольна.

…ноября 1918 г.

Сегодня пошла навестить маленьких больных[4]. Лежат они обе в постелях, но Вавочка уже одета и рисует. Ей лучше. В своих длинных локонах, такая изящная и хорошенькая, она сама похожа на картинку.

Малюська еще совсем не поправилась. В русых вьющихся волосах у нее запутался красный бант. На ней вязаная кофточка, и от кругленькой мордочки и маленьких пухлых ручек все, что на ней, точно заражается ее детской уютностью и делается умилительным и трогательным. Эту вязаную красную кофточку уже нельзя себе представить без Татуськи, до того она уже передала ей всю пленительную аппетитность своей фигурки, своего маленького, плотного, нежного тельца. И одеяльце трогательное, и подушечка под головой. Не поправилась еще Татуся, и темные глазки были задумчивы и не веселы. Уж очень тиха, уж очень кротка! И такое кругленькое-кругленькое розовое теплое личико. Баночке меду обе обрадовались очень. Бедные! До чего им недостает сладкого, привычного и даже необходимого!

11 ноября (24-е) 1918 г.

Дивный день. Яркий, солнечный, тихий. С каким удовольствием я прошлась пешком к M. H. и туда и обратно. Солнце, легкий мороз… Снег еще белый, чистый, слепит глаза. Какую радость дает природа даже в городе! Какую любовь, глубокую и странную, дает она человеку! И я чувствую, что чем я старше, тем больше я люблю жизнь и тем больше жизнь эта не во мне, а в окружающем, и живу я не собой, а окружающим. Точно я ухожу из своего тела, распространяюсь, растворяюсь. Что я? Я уже ничто. И я все больше задумываюсь над этим чувством и ищу в нем объяснение смерти. Может быть, в этой радости, близости, блаженстве, восторге и есть смерть? Из земли взятая в землю обращусь. И пойму, что мой восторг, который так часто охватывает меня и оставляет неподвижной, замеревшей от счастья, — это предчувствие смерти, когда я стану частью того, что я так, так люблю. И это единственная любовь, которая давала мне только (подчеркнуто Л. А.) счастье, только чистую духовную радость. Если у меня есть душа, то она в этой любви и в этом восторге. Кто его испытал хоть один раз, тот не забудет его никогда. Ведь не о красоте природы я говорю, а о чем-то другом, необъяснимом: о каком-то слиянии с ней, красивой и некрасивой, о высоком блаженстве быть в ней, быть частью ее. Ах, все в ней хорошо! А самое прекрасное, это ее тайна, это то, что мы не можем в ней понять, но не можем не предчувствовать. Будь она благословенна, дающая жизнь и смерть! Будь она благословенна, соединяющая жизнь и смерть, не боящаяся смерти как не боящаяся и жизни, потому что нет для нее жизни и смерти как мы их понимаем, а есть вечное обновление: радостный труд и радостный покой.

Солнце! Через месяц я буду знать, что оно возвращается к нам. Солнце! Свет и тепло. Чудотворное солнце. Через месяц оно с каждым днем будет все ближе и ближе. Но и далекое и холодное, до чего оно радует, утешает.

И не умерли они никто, нет! Как-то, я не знаю как, но они в природе, они все трепещут от счастья новой жизни, и все они в лучах солнца, в творчестве жизни, в великой и непонятной душе природы. Они никто не умерли, мои любимые! И чем старше я становлюсь и чем ближе и моя смерть, тем сильнее я люблю то, что возьмет и меня, частью чего я стану и что не только не страшно, а так удивительно прекрасно, что один намек, одно смутное предчувствие дает восторг.

Умереть — отжить. Спокойно сбросить свою ненужную, износившуюся оболочку и изумленно понять, что жизнь была не более как уже забытый этап.

Так хочется думать об этом, и чтобы лучше думать — писать, но в комнате такой холод, что рука коченеет. Надо ложиться и согреться. Ну, делать нечего: мечтам конец!

12(25) ноября 1918 г.

Федя сказал: напиши что-нибудь в Единение[5]. Я все думаю об этом. Но разве я еще в состоянии что-нибудь написать? Это все равно, что заплести косу из сбившегося колтуна. Ни себя, ни жизни, ни людей я уже не знаю. Мыслям своим не верю, чувства мои сосредоточились в одну тоску и тревогу за Нину, в одно упрямство пережить разлуку с ней. «Напиши что-нибудь». Но написать, это знать. А что я теперь знаю? Только свою нищету, свое ничтожество, тот обман, который давали мне моя прошлая обеспеченность и сытость.

Так холодно, что я сижу в двух халатах, сверх двух вязаных фуфаек, в теплых туфлях на две пары чулок, в длинных гетрах и митенках, но согреться не могу. Подержала руки в теплой воде, они отошли, но сейчас опять замерзают. Как же я буду штопать свои чулки? Я поминутно откладываю перо и засовываю руки в рукава Мишиного халата. А не хочется бросать писать. Но надо куда-нибудь идти, чтобы ходьбой согреться. Но скользко! боюсь. Мука ходить по гололедице, а сегодня тает. И куда идти? Сидеть над тетрадью — как спокойно и хорошо! И этого нельзя?

1 декабря 1918 г.

Мы сегодня с Алешей удивлялись, почему время так скоро идет. Летит! Ну, у него, у Алеши, жизнь более или менее интересная: он занят и занят своим искусством, творит, имеет успех, удовлетворен. Он вроде Феди! А я? Я делаю то, что меньше всего любила и больше всего избегала: я целый день думаю о том, как и чем кормиться, как что-нибудь сэкономить, спрятать, уберечь, найти, купить, выдумать… Все еда и еда! У меня нет тени удовлетворения. О личной жизни, о своей любимой работе, о развлечении — у меня нет и мысли. Я боюсь ближайшего будущего как самой реальной осязаемой опасности. Я разлучена с Ниной и даже не имею о ней вестей. А для меня время тоже бежит, как и для Алеши, и дни мелькают один за другим. Только что было воскресенье, а сегодня оно опять!

Вчера был очень уютный, приятный вечер. Сперва был Вася[6] и пил чай. В сущности, мы, конечно, все пили чай, и пили с ожесточением. Лева — потому что только что мылся и принял ванну. Лодя — потому что поздно вернулся со службы, устал и озяб; я — потому что холодно и глотать очень горячее прямо наслаждение; Вася — потому что, конечно, у него были свои причины, но он «гонит» чай, по выражению Левы, в любое время. Вот мы все «гоняли» чай и выпили два самовара досуха. Потом Лева и Вася ушли, и тут-то оказалось, что в кухне топится плита, потому что подошло тесто и надо месить и ставить хлеб. Мы с Лодей забились в теплую, теплую кухню, грели свои туфли, халаты, грелись сами и мешали Анюте. Хлебы пеклись, и в кухне удивительно вкусно пахло.

От одного запаху страшно захотелось есть, и Лодя стал подбираться к тому, чтобы я испекла картофельных блинов. От этого я отказалась, но Лодя опять стал пить чай и потом мы с ним съели по луковке с хлебом и солью, да Анюта еще сунула ему чего-то. Эта топящаяся плита оживила весь вечер и сделала его приятным и необычным. Хлеб удался.

…дек. 1918 г.

<…> Нас хотят выселить или уплотнить. У меня нет права иметь даже маленький собственный уголок. Ох, как я боюсь этого выселения! Как мне жалко, жалко лишаться своего угла! Как хочется устроить хоть как-нибудь, чтобы остаться[7].

<…> Ходила в кооперацию и надеялась что-нибудь купить. Дали 4 куска мыла и 6 фунтов соли. Есть тертый шпинат. Зачем он мне? Это не сытно. Больше ходила для того, чтобы согреться, отогреть ноги.

И вот передо мной целый вечер, длинный вечер одиночества, тишины и свободы… Я еще даже не знаю наверное, что меня выселят или уплотнят. Я еще ничего не знаю и могу чувствовать себя как хочу. Эти последние минуты «незнания» становятся мне дороги, а прежде они были или неприятностью, или тревогой, или даже горем. Экономия неприятных чувств.

12 дек. 1918 г.

Вчера был удачный день: привезли дрова 1 1/2 сажени. Леве дали ордер на 3 пуда ржи и пуд патоки и еще на валенки. Прямо день благодати. Но меня еще очень обрадовало, что я имела случай послать Нине телеграмму и записку. Может быть, дойдет и то и другое. За такие дни вся душа исполняется благодарности.

<… > Еще два дня, и вселяется Захарченко[8], совершенно чужой человек и, кажется, сухой, нелюдимый старый холостяк. И придется мне сидеть в своей комнате, где еще холоднее, чем здесь (чем в кухне, где плита. — Н. А.). Придется больше лежать, чем сидеть, если так и не будут топить.

<…> Три пуда ржи уже провалились. Если и дадут, то совсем немного. Лева принес мне бутылку сливок. Сливки не сливки, но молоко хорошее. И цена! 20 рублей! Милый Левушка! Заботится он обо мне.

<…> Завтра утром Анюта принесет кофе и газету. Почитаем. И завтра я еще буду дома, одна, в привычной обстановке, в тишине, с возможностью, если захочу, писать как сегодня… Еще целый день мой. И придет Левушка…

13 дек. 1918 г.

Мне хотелось обдумать, что существует и что не существует для человека. Таинственное и сверхъестественное. Для одних есть, а для других нет. Есть для тех, у кого развит орган восприятия, и нет, не существует и считается басней и ерундой для тех, у кого этого органа восприятия и общения нет. Мне кажется, что это так, наверное. Иногда для одного и того же человека невидимое есть или невидимого нет. Душа для этого открывается или закрывается. Я это знаю по себе. И я знаю, что когда душа открыта, то это очень не то что страшно, а утомительно. А когда закрыта, то глухо, и чувствуешь, что спряталась, что отдалилась из малодушия, и это стыдно. Спрятаться можно на года.

Таинственное и непонятное… Ему стоит открыть двери, чтобы оно вошло. И это не настроение, при котором «кажется», а это обостренность восприятия, которое «не препятствует».

Одно из моих самых ужасных воспоминаний, это то, что я играла в карты в ту ночь, когда Миша умер. Дверь моего восприятия была наглухо заперта. Я его смерти не почувствовала. Но какая тоска была у меня на другой и третий день! Ужасная! Но это все равно! Я могла бы, если бы была в эти дни другой, свободной от всякой дряни, чуткой и восприимчивой, я могла бы почувствовать и знать Мишину смерть, и он почувствовал бы, что я с ним. Этого-то и не было, и это для меня непоправимое горе. В минуту смерти Миша ушел с презрением ко мне, потому что он-то знал, как я далека от внешнего мира, и, может быть, огорчился этим. Смерть Л. Н. Толстого я ждала и почувствовала. Никто этому не поверит, и мне это все равно. Я-то знаю и уверена. Я знаю, что я в эти мрачные дни была именно в восприимчивом настроении, жила с открытыми дверями. Это были для меня великие дни. Я хотела и ждала, что почувствую его смерть. И вдруг ночью я проснулась от большого волнения. Лев Николаевич мелькнул передо мной, поклонился и исчез. Поклонился (подчеркнуто Л. А.). Я зажгла электричество, посмотрела, который час. Это было, как потом оказалось, час и минута его смерти. Но я тогда об этом не подумала. Но было это наверное. И значит, может быть и должно быть, и у человека есть способности, которых он или не знает, или не хочет, или боится, или считает до такой степени невозможными, излишними и, по-бабьи, сказочными, что у него в таком случае их и нет (подчеркнуто Л. А.). При страхе эти способности уже есть, но им препятствуют, не дают развиться. Я иногда боюсь, а иногда не боюсь. Но, главное, я малодушна и дорожу самой мелочной жизнью, погрязшей в самое земное, спокойное, понятное и не тревожащее. Периоды, когда я «открываю дверь», утомляют душу, и тогда я почти всегда думаю о смерти и чувствую себя как-то между двумя мирами и до такой степени духовно обнаженной перед «непонятным» миром, что это заставляет меня следить за всякой своей мыслью от стыда, что она не скрыта. Скрыть можно только в этой жизни от людей. От напряжения утомляюсь и вдруг захлопываю свою дверь, живу взаперти, даже стараюсь убедить себя, что «остальное» я все выдумала. Но и это только от стыда.

Ходила сегодня за кислой капустой и обдумывала, и решила наскоро, что не может быть сомнений: все существует самым реальным образом, чему дано существовать душой человека. В жизнь нашу многое можно пустить жить. Мы не даем этой возможности и, отрицая, уничтожаем таинственное и непонятное. Но едва перестаем отрицать, как уже оно существует. Вот это я приберегла обдумать и развить, но не удалось, я, пожалуй, и рада. Так это сейчас обвевает, пронизывает… На улице, днем, думается просто и спокойно, а сейчас, здесь, в тишине… Я не отрицаю, я могу воспринять, но я боюсь… И вот бросаю писать и иду к себе. Неприятно. Жутко[9].

14 декабря 1918 г.

<…> Плохо написала я вчера. Мысль надо записать так, чтобы она была как обожженный фитиль: тогда ее легко можно было бы, когда нужно, зажечь вновь. У меня перевесило чувство, а главное, болезненное чувство, нервное. Это сводит всю мою мысль даже не к мистике, а к какой-то ненормальности. Если бы я сказала своим, что я думаю так, как я записала, то мне, конечно, ответили бы, что у меня расстроены нервы. Я же знаю, что это не то. Мостик от чисто материального существования к другому непонятному миру наводится и принимается не в связи с состоянием нервной системы, а по желанию, по вере, по состоянию души.

И все так просто: этот непонятный мир сейчас же существует, когда душа хочет его, и сейчас же перестает существовать, когда душа закрывается для него. Это все равно, что лунный свет за окном с задернутой или не задернутой занавеской. Нет, сравнение нехорошо…

15 декабря 1918 г.

Запишу про Анюту. Ах, удивительная, золотая душа! Как много она облегчила мне мою жизнь! Какой друг и товарищ в горе! Но если бы кто-нибудь слышал наши разговоры, вот бы посмеялся! Ведь Анюта замечательна тем, что она всегда со всем согласна, и согласна очень убежденно. Это естественно, потому что своего мнения у нее нет, она принимает на веру чужое, а мое для нее авторитетно. Что хуже, это то, что авторитетно для нее даже мое здоровье. У нее непременно болит то же, что у меня, и совершенно так же, как у меня. Проходит, когда у меня проходит. Так что мы всегда бываем больны вместе, что для меня очень неудобно. Вообще, это мое зеркало, и надо сказать, что я смеюсь над своим отражением прямо до слез. И все-таки люблю с Анютой потолковать. Я слушаю обрывки того, что я говорила вчера, третьего дня, неделю тому назад и думаю: неужели я это говорила? Мои собственные слова ошеломляют меня своей недопустимой уверенностью и своей бесспорной глупостью. Я гляжусь в свое зеркало и хохочу…

Как коротка была Анютина жизнь! ведь она же не молодая, скоро начнет стариться. И вся она прошла у нас на глазах, эта скудная, маленькая жизнь. Пятнадцать лет ей было, когда она поступила к нам. Какие у нее были радости, горести, нужды, заботы, обиды и удовлетворения? Все было, и ничего не было. Так все было мелко, слабо. Романы. Но какие-то без душевных потрясений. Радости. Самая ее большая радость — это жизнь в Клекотках. Так и вижу ее фигуру с букетом в руках, какую-то торжественную походку среди природы. Цветы — ее страсть. И лучшее ее время — это время, когда она жила в Клекотках и еще в Новом Петергофе. Забота у нее была об отце, которому она помогала и к которому ездила изредка. А любви было много: и к своим родным и ко всем нам. Болезнь и смерть Миши были для нее болезнью и смертью очень близкого человека. Ее горе было большое и искреннее, и она и теперь молится за Мишу и любит бывать на его могиле. Я думаю, что она любит всех нас и что у нее уже нет людей ближе. Духовную ее потребность удовлетворяет православие и его обрядности. Все у нее в порядке, вся она слеплена из важнейших составных частей человека, во всем у нее равновесие, а когда она будет старенькая, она будет чистенькой святой старушкой, отмолившей свои грехи, спокойной и ясной.

…И как же нужна она мне сейчас! Какое счастье, что она со мной! Как сблизило и сдружило нас это трудное время, все наши беды, горести, лишения! Простая, несложная, но хорошая, добрая душа![10]

27 декабря 1918 г.

По докладу нар. ком. труда т. Шмидта об установлении десяти праздничных дней отдыха, кроме воскресных дней и дней, посвященных воспоминаниям об исторических событиях, Моск. совет проф. союзов постановил считать за праздники: рождество два дня, пасху два дня, духов день, благовещение, преображение, вознесение, успение и крещение. Установлены десять праздников по старому стилю. Накануне рождества и пасхи занятия кончаются в 12 ч.

<…> Как хорошо, что я стала писать свои воспоминания! У меня есть определенная мысль. Я не бережу свои раны, отвлекаясь. Я и не подозревала, какое у меня было удивительно праздничное, даже блестящее прошлое…

1/1 1919 г.

Федя показал мне свои рукописи, приготовленные для издания. Будет большая книга из отдельных статей, уже раньше напечатанных, добавления к ним и отдельные мысли и изречения. Много клочков бессвязных. Он пишет дневник и из этого дневника черпает часть материала. Конечно, я могла получить очень поверхностное впечатление, может быть неверное. Он мне кое-что прочел. Не могу я примириться с его сравнениями, а он ими сыплет как из мешка. Сравнения должны быть не только ясные по мысли, верные, но и не выдуманные. А он выдумывает именно то, с чем сравнивает. Выходит ужасно. Хотя бы такой пример: пишет он об отношении к смерти близкого человека и сравнивает духовную сторону этого умершего с каким-то очень дорогим, ценным предметом, едва видным из-под мутного стеклянного колпака. Колпак — это тело. Вдруг — мутный колпак разбит, человек умер. Сосредоточит ли человек свою нежность на осколках мутного колпака?

До чего все выдумано, притянуто за волосы! Какая вещь? Зачем колпак? Да еще с мутным, пыльным стеклом? Это не сравнение. Я не знаю, что это.

Он пишет дневники, чтобы поучать людей, и мысли у него назидательные, и думает он, о чем ему надо думать. У него русло мысли заранее определено. И он верит, что каждая его мысль верна, ценна, полезна. Иначе он не стал бы над ней думать.

Мне кажется, это очень скучно, такое мышление. У него все оторвано от жизни ради мысли, и нет ни одного слова сгоряча, «не по программе».

4 января 1919 г.

У меня сегодня легкомысленные мысли. Я ходила перед обедом к Келлеру за кристалл-вассером, идти было хорошо среди улицы, и можно было думать, о чем угодно. Мне было угодно думать о том, что ни один мужчина не переживает двух совершенно разных жизней, как женщина. Он об этих двух жизнях и понятия не имеет. Одна жизнь — это когда женщина молода, красива и может нравиться. А другая — когда она состарится, подурнеет и проходит незаметно, то есть живет себе не привлекая внимания, не пользуясь никакими привилегиями. Разница выходит громадная! Конечно, переход постепенный, не очень резкий, но когда старость наступает быстро, он все-таки черезвычайно заметен. Почему это на улице никто на вас не оборачивается? ослепли все, что ли? или так рассеяны? Отчего вдруг все стали так нелюбезны? ни места не уступят, ни оброненного не поднимут? Что такое? Почему? Где интерес в обществе к вашим словам? где ласковый блеск в глазах? где эта особая искательность в манерах, к которой уже образовалась привычка? Люди были одни, а стали другими? Они окружали, а теперь проходят мимо. До чего же меняется жизнь от этих мелочей! И как должно быть тяжело стареющим глупым красавицам, тяжело и обидно, непонятно и досадно. Значит, люди-то не те, кем казались? Значит, жизнь обманула? Горечи-то! Разочарования! недоумения! Ведь себя не видишь, не знаешь, не замечаешь в себе перемены! Замечаешь только отношение окружающих, и когда эти окружающие рассеяны, равнодушны, ничуть не обязательны и не любезны, то ведь они невежи! Как они смеют? О, горькая оборотная сторона красоты! Когда глупость уже называется откровенно глупостью, всякая претензия смешна, а кокетство — унизительно и жалко! А борьба бесполезна, и все средства бессильны. Живи себе как знаешь и поднимай сама оброненные платки! Упадешь, поскользнувшись, вставай без помощи. Не рассчитывай ни на что, кроме своих сил. Понимаешь теперь, что такое жизнь и люди? Не позавидуешь старой глупой красавице! Конец-то среди жизни!

А я скажу, что в этой перемене много хорошего. И красота длится достаточно долго, чтобы расстаться с ней без сожаления, потому что за это время она уже естественно становится ненужной. И к отношению людей предъявляются другие требования. Это неправда, что платка не поднимут: не поднимет какой-нибудь «кавалер», но почему-то сделает это девушка, старичок, воспитанный молодой человек. И внимание будет, но внимание стоящее, такое, какое можно ценить. Я сказала бы, что свободнее, легче и проще с людьми в старости, и яснее видят их старческие глаза. «Кавалеры» проходят мимо. Но разве они не надоедят за два-три десятка лет?

Нет, жизнь хороша и в старости, и надо стариться охотно, без боязни, без борьбы. Старятся все вместе, кто вместе был молод. И какое это успокоение, ясность, и простота! Точно приехал домой и надел капот и туфли. Я некрасива? Ах, скажите пожалуйста! А вы меня не обойдете и не надуете. И мне великолепно! Я дома, я отдыхаю, и мне ничуть не скучно. Разве я хотела бы поклонников? Всему свое время! Пусть время и делает свое дело. Оно мудрое, и только не надо мешать ему, не надо бессильно бороться, потому что в этом-то и есть горечь и обида. Переживши лето, обрадуешься и осени.

14/1 1919

Новый год по ст. стилю встречали у Астаховых. И мне было гораздо приятнее, свободнее, чем я думала. Осталась ночевать, и в первый раз за долгое время разделась и спала, как спят культурные люди. За ужином был кулеш с мясными консервами, салат, пирог с кониной из белой, но почему-то совсем темной муки; ростбиф из конины и кофе. Все казалось необычайно вкусно и всего было съедено необычайно много. Выпили бутылку какого-то белого вина, тоже очень хорошего. Вообще встречей я была неожиданно довольна. А вернувшись, застала дома повестку на хлеб из Михайлова и сейчас же получила его.

27/1 (14 января ст. ст.) 1919 г.

Сегодня именины моей Нинуси. Случайно у нас сегодня гости к обеду и обед: кулеш, индейка и горошек зеленый. В голод-то! Кулеш с мясными консервами и салом, и я попробую сделать вместо пирожков оладьи из черной муки. Было бы сытно! Гости: Вася и Н. Л. Живаго и Варя[11]. Боюсь незваных гостей, а то всего не хватит и будет самое глупое: голодный обед. Индейка из Михайлова, подарок от Алеши. Пшено — Лодино. Приятно покормить! и самой поесть.

31 янв. 1919

Что делается на улицах! На Никитской, в особенности на Никитской площади, на Воздвиженке, на Арбате… Это не улицы, а что-то невероятное! Канавы, рвы, горы… Как ухитряются ездить извозчики? Я видела, как они соскакивают, поддерживают сани сбоку. Должно быть, много несчастных случаев?…Недели идут быстро, а время тянется, тянется… Лишь бы пережить сильные морозы. Все-таки будет облегчение. Пью чай до сердцебиения. Иначе жить невозможно. И мое счастье, что я могу сейчас не голодать.

Сегодня завтракала в своей комнате на солнце, сидя на кровати. Анюта принесла самовар, расположила все на моем письменном столике. Было очень уютно. А в столовой окна промерзли сплошь, и было так мрачно, холодно, что сидеть там невозможно. А солнышко уже греет: я положила термометр, и стало 7°. Сейчас опять 3°.

2 февраля 1919 г.

Как часто я стала замечать в последнее время, что счастливые женские жизни кончаются мучительно и драматично. Сломается что-то в такой жизни, и дальше идет все хуже и хуже. А я? Могу я себя причислить к этим счастливым? По совести сказать: я не знаю! Жизнь моя была очень счастливой? Не хочу задаваться таким вопросом. Счастье не только от окружающих зависит, не только от условий и обстоятельств. Больше всего от себя. Но у меня было громадное счастье, что мужем моим был Миша, что дети мои — мои три. Лучшего я себе ничего, ничего представить не могла.

3 февр. 1919 г.

Теперь я поняла, что самые непонятные для меня раньше чувства не только стали мне понятны, но стали мне присущи. Я поняла, что не только «здоровый дух в здоровом теле», но что тело это и есть дух. Его власть безгранична. Его влияние — неотвратимо, непобедимо. Нельзя ничего осуждать, и можно все понять и поправить в жизни. Духовный рост человечества в тесной связи с его физическим благом. Чтобы человек был хорош, надо, чтобы ему было хорошо, чтобы он был удовлетворен физически. Мысль совершенно не новая, но, если бы ее никогда никто не высказывал, я бы теперь открыла ее…

10/2 1919

И вот, хочется быть бодрой и веселой. Так надоело мне угнетение, подавленность духа и добровольное заключение в моей тесной комнате среди мокрых стен с температурой 2–3°! Так надоело. Жить этой нищенской жизнью! Сколько месяцев я сплю одетая, под тяжестью одеял и шубы, которые я с трудом натягиваю на себя, так это тяжело, утомительно. Как утомительно, что все, что я беру в руки, — мерзло, сыро, невыносимо! За каждым пустяком, который мне необходим, надо куда-то лезть, что-то разгораживать, отмораживая себе руки. Как ужасно утомительно, что скатерть на моем столе мокрая, спички отсырели, папиросы отсырели, сахар отмокает, сахарин разбухает, хлеб плесневеет, с окна течет под кровать, подушки ледяные, конверты сами собой запечатываются, перья ржавеют, даже книги портятся.

12 февраля 1919

Вчера выдался необыкновенно счастливый день. Ведь не может быть, чтобы мои горячие молитвы дошли до бога. Ведь это невероятно уже из-за того, что меня-то он не должен бы был слушать.

Только что я вчера кончила писать и собиралась уйти, как приехал Лодя. Сколько времени я о нем ничего не знала! Приехал, нагруженный провиантом. Чего-чего он не привез! И следом за его приездом… телеграмма от Эли из Хренового: «Получила известие, здорова, благополучно». Значит, известно, где Нинуся, и известно, что она жива, здорова, благополучна. Сегодня утром вернулся Лева. Я могу верить, что мои три все целы. Я могу успокоиться… Я непростительно счастлива, счастливее меня быть нельзя…

февр. 1919

С. Д. Селезнев[12] вел дневник, который мы, тогда еще зеленая молодежь, с хохотом читали после его смерти. Каждая запись начиналась так: «Под сие число сон…» И затем записывался сон. Почему он каждый день видел сны? И почему ему так хотелось их запомнить? <…> Неожиданно солнце проглянуло сквозь тучи, разъяснело, и я вся на солнце, и мне тепло и приятно. Окно мое за эти дни совсем оттаяло, с него даже не течет. Хочется думать о чем-нибудь приятном. Главное, хочется заглушить чем-нибудь свою обострившуюся тоску по Нине. Ах, как она иногда обостряется, эта тоска! В особенности по вечерам. На солнышке легче. И не тянет меня сегодня никуда идти. Такое удовольствие: можно писать без перчаток, без повязки на голове! Мечтается о весне, когда можно будет это окно выставить, открыть, проветрить свежим весенним воздухом просыревшие насквозь стены.

23 февраля 1919

Приходили Лева и Варя и пили чай. И в прошлое воскресенье заходили вечером. Я люблю, когда они приходят.

Сегодня у меня 6 1/2 °, a в столовой 8. Но ужасно сыро. В воздухе туман. Все мокрое. Конфеты в шкапчике растаяли и стали как сироп.

25 февр. 1919

Ночью было 17° мороза. Сейчас солнце, на солнце тает, а у меня в комнате светло и весело.

Слава богу, у Наташи ничего серьезного не оказалось. Просто засорила желудок. Лева рассказывал, как она страшно обрадовалась сливочному маслу. Это его огорчило, потому что он думает, она чувствовала это лишение, когда масла не было. А мне кажется, что дети могут сильна радоваться тому, чего сознательно не желали и о чем не тосковали.

28/2 1919

Это 15-е по старому стилю. Это день рожденья моей ненаглядной. Помоги ей бог! Как рвется моя душа к ней, к моей душеньке…