Книга вторая. Долой правительство!

Книга вторая. Долой правительство!

I

Дни заметно удлинились, и солнце пригревало землю. Но лопате она уступала неохотно, а то и не уступала совсем. Приходилось долбить ломом или киркой.

При хорошей сноровке и крепкой мускулатуре с такой работой еще можно было справляться. Человеку же городскому, не привыкшему к физическому труду, она давалась нелегко. Но он старался не отставать от других.

— Не усердствуй, Карл, — говорили ему вполголоса. — Спасибо никто не скажет.

Когда к отделению подходил старший, товарищи старались заслонить Карла.

Но старшего работа солдата в пенсне интересовала больше всего. На солдате была шапочка наподобие арестантской и сильно поношенная куртка. Вид он имел не очень-то воинский.

— Речи произносить легче, наверно? — насмотревшись, сказал старший.

— Смотря какие.

— А вот те, какие вы говорили.

— Нет, иные давались мне нелегко.

Старшего так и подзуживало поговорить. Сам он был из деревни, о Либкнехте никогда прежде не слышал и отношения к политике не имел. Но начальство наказало вести за ним наблюдение, намекнув, что Либкнехт человек опасный. На фронте большого вреда от него не будет, но в Берлине он многим причинял беспокойство.

И вот, наклонясь всем корпусом, он работал наравне со всеми: нажимал на лопату, вскапывая мерзлую землю.

— М-да, это не речи произносить, тут коленкор другой…

Сосед Либкнехта, разогнувшись, спросил:

— А вам приходилось когда-нибудь держать речь?

— Тебе-то что?

— Интересно, как это у вас получалось!

— Мое дело винтовка да вашим братом командовать. Попадете на передовую, узнаете, чем надо солдату интересоваться.

Он был не прочь постоять тут еще. Когда человек, орудуя лопатой, должен следить, чтобы башмак у него не развалился, и то и дело подравнивает пенсне на носу, любопытно понаблюдать за тем, как он швыряет рывками землю, особенно, если солдат не нравится и чем-либо раздражает.

Можно бы и потешиться немного над ним, но мешала одна закавыка. Сержант Друшке знал, что товарищи ревниво оберегают Либкнехта, и нередко ловил на себе их недобрые взгляды.

Мучить солдат во имя утверждения своей власти Друшке еще не привык; мучительство не превратилось пока для него в самоцель. Да и лучше было не портить отношений с людьми, у которых может оказаться оружие. Дисциплина в части, правда, хорошая, но отношений обострять не следует. Бомба не выбирает, куда ей упасть. Если уж упадет, лучше, чтобы рядом оказался солдат, который зла против тебя не имеет.

Друшке не очень и допекал берлинского выскочку, который будто бы вздумал там всех учить. Но одно обстоятельство сильно его беспокоило. Стоило ему объявить отбой, как к берлинцу начинал стекаться разный народ.

Являлись не только свои, но и солдаты соседних рот, даже других частей.

Повод находился всегда: то табаку ему приносили, тот спрашивали нитку пришить пуговицу, то газету.

Друшке пробовал отсылать людей, но из этого ничего не вышло. Не в казарме, так где-нибудь за кустами или в глухих закоулках, а встречи происходили.

Когда Друшке доложил ротному, тот выслушал его хмуро.

— Наблюдать-наблюдайте, а запрещать не годится. Он фигура известная, им тут занимаются люди повыше.

Действительно, командир рабочего батальона уже несколько раз справлялся, как ведет себя Либкнехт.

Конечно, нелегко было ему копать мерзлую землю, перетаскивать камни, гонять тяжелые тачки. И все же, попав на фронт, он не только наблюдал жизнь солдат и интересовался их настроениями, но и многое им разъяснял.

Газеты изо дня в день описывали готовность немцев постоять за землю и кайзера. На фронте газетная патетика теряла всякое подобие правдивости. Слишком жестоко было все вокруг.

Дисциплина в армии сохранялась прежняя, офицеры, командуя людьми, опирались на традиции. Но немец, одетый в форму солдата, вовсе не был автоматом, нуждавшимся только в том, чтобы им управляли. Недавний земледелец или рабочий, служащий или учитель гимназии, владелец лавочки или маслодел, он задумывался все больше. Ему забили голову рассказами о зверствах казаков, французских солдат, торгашей-англичан. А он все чаще задавался вопросом, с какой это радости его гонят под лютый огонь, заставляют лезть на заграждения; с какой радости, если война ведется вовсе не за немецкую землю, а на полях Франции и России!

На довольно широком участке фронта стало известно, что в рабочем батальоне есть человек, способный все объяснить. И совсем не так, как объясняют в газетах или командиры. К нему потянулись.

— Что же будет с войной? — спрашивали у Либкнехта. — Почему в прошлом году не взяли Париж? И кончится ли война, если Париж заберем?

— А он вам нужен? — в свою очередь спрашивал Либкнехт. — Работа ваша станет легче? Больше будут платить за нее?

— Нет, но райх разбогатеет, и жить все станут лучше.

Он терпеливо объяснял, что от богатства райха трудовому человеку перепадают крохи: главное идет тем, кто и сегодня наживается на войне.

— Они поставляют в армию сапоги, ружья, пушки и за все получают больше, чем до войны. Жизнь уже вздорожала, наши жены и дети на себе чувствуют, как все поднялось в цене. Армия истребляет материалы в огромных количествах, товары сюда текут и текут. Какой же смысл предпринимателю желать окончания войны? От народа он требует все больше жертв, а свои доходы тем временем удваивает.

Сидели на пригорке, уместившись на сваленном бревне. Мартовский день кончался, руки у всех были натружены. Солнце еще не скрылось, краски заката пылали, рдели края перистых облаков, а быстрые тени стлались по земле. Но орудия ухали с глухим постоянством и мины ложились поблизости.

Слова Либкнехта возвращали людям забытое ощущение достоинства и желание обдумать все самим.

Среди солдат, приходивших к нему, были и пролетарии, прошедшие суровую выучку жизни. Думать они умели, но понять, что же происходит с Германией, было и им нелегко.

Являлись по двое, по трое. Осведомившись, нет ли курева или не нуждается ли в табаке он сам, потолковав о том о сем, приступали к главному.

— Как же случилось, что партия, которой мы верили, в нужную минуту не призвала нас к отпору?

— Изменила рабочему классу…

— А вы? Выступили против?

Пятно это всякий раз напоминало о недавнем и таком уже для него отдаленном прошлом.

— С этим покончено, товарищи! Потому я и здесь, что меня рассчитывали сломить.

— Но не сломили же?..

— Наоборот: мои убеждения закалились.

— Ну, а союзники? Есть они у вас, Карл?

— Есть, разумеется.

— И Роза с вами?

— Ее упрятали за решетку, но она не из тех, кто сдается. Вообще, среди социал-демократов есть группа, пока еще малочисленная, которая стремится разъяснить народу, что и немцы и наши противники, с которыми нас заставляют сражаться, одинаково обмануты своими правительствами и гибнут понапрасну.

— Понапрасну, да… Так что же делать?

— Объединиться людям по обе стороны фронта и восстановить мир между народами.

Солнце уплывало за горизонт. Люди в солдатских куртках докуривали папиросу и сосредоточенно думали. Их одолевали нелегкие мысли.

II

В барак, где топилась печка и на подоконниках солдаты писали письма, явился вестовой.

— Либкнехт тут есть?

Либкнехт встал. Он писал Гельми и с увлечением, со всей силой отцовского чувства старался помочь сыну, решавшему мучительные мировые вопросы. В письме не было и тени снисходительности: пытливый ум подростка требовал от отца прежде всего прямоты.

— Я здесь. — На всякий случай он заслонил письмо.

— Командир требует вас.

Строительные роты были раскиданы на широком участке. Идти пришлось „далеко. Вестовой шагал впереди и иногда посматривал, не отстал ли сопровождаемый.

Командир батальона расположился на мызе. К домику под черепицей были протянуты провода и вел тротуар, выложенный коричневой и зеленой плиткой.

Настольная лампа, фотографии членов семьи и кайзера, граммофон с трубой воплощали удобства, какими можно было окружить себя вблизи фронта.

Держа руки по швам, Либкнехт остановился в дверях.

— Да, входите и можете сесть. — Подполковник потянулся к коробке с сигарами и вопросительно посмотрел на солдата.

— Благодарю вас, я привык к папиросам.

Он все же протянул Либкнехту толстую сигару.

— Привыкать смысла нет, потом будет не хватать; но один раз — отчего же, можно себе позволить.

Либкнехт медленно повел головой. Приемы здесь такие же, как и в Берлине, подумал он: создать видимость, разговора на равных. Подполковник положил сигару на место.

— Следует вам иметь в виду, что я прежде всего инженер, военный инженер. Мое дело укрепления, линия обороны, политика меня занимает мало. Но ответственность за своих солдат несу я. — И уточнил после затяжки: — Вам это понятно?

— Разумеется…

Командир откинулся в старомодном, с мягкой округлой спинкой кресле.

— И вот представьте: как я должен воспринимать донесения о разлагающей вашей работе?

— Это причиняет вам, вероятно, хлопоты?

— Но вам это может причинить хлопот еще больше! — Он прочертил в воздухе энергичную линию. — Я не стал бы заниматься вашими убеждениями, они меня не касаются. Но ведь вы солдат моего батальона! Солдат строительной части, работающей то на одном участке, то на другом. Выходит, вы, подобно бацилле, разносите свои тлетворные мысли.

Это прозвучало почти как похвала.

— Вам ведь еще в Берлине было сделано предостережение. Я получил циркуляр, из которого узнал, с кем мне придется иметь дело. В других условиях познакомиться с вами было бы даже интересно: адвокат, человек образованный и известный… Но разве могу я спокойно смотреть, как вы разлагаете исполнителей моих планов?!

С этим вы должны согласиться!

Помолчав, Либкнехт негромко ответил:

— И должен, господин подполковник, и не должен. На все, что касается моей работы, жалоб не поступало — ведь так?

— Тут к вам претензий нет. Хотя я понимаю, что дается это вам нелегко.

— Другое дело — мои убеждения, убеждения человека, сознающего свою ответственность перед людьми. Можете ли вы требовать, чтобы я от них отказался?

— Вынужден!

— Это ваш долг, допускаю. Мой долг не меньше — меня облек доверием народ. А против него совершено преступление.

— Но единомышленники ваши, наравне со всеми другими, призывают к обороне и жертвам?

— Выходит, они наравне с другими обманывают народ. Какие же они мои единомышленники!

Подполковник сделал одну-две затяжки и стряхнул пепел на медную тарелочку.

— Так… Значит, не договорились? Искренне сожалею…

— Я не хотел быть уклончивым в разговоре с вами.

— Во всяком случае, господин Либкнехт, вас предупредили, помните!

Либкнехт покинул мызу и, не сопровождаемый никем, направился в свою роту. День кончался, мягкий мартовский, пахнувший весной день. Воздух был удивительно чист. Глухая артиллерийская канонада уступила место тишине.

Может быть, хорошо, что судьба закинула его так далеко от Берлина? Близость к природе радовала. Он тут общался с множеством людей, делал все, чтобы у них раскрылись глаза на происходящее. В городе всегда торопишься, чего-то не успеваешь, у тебя постоянно зажатое сердце. А тут свободнее охватываешь мир в его противоречиях и противостоянии.

Он шел по дороге и углублялся в лес, где еще оставались пористые кучки снега возле деревьев. А думы текли и текли, приводя к плодотворным выводам. Разрушить инерцию мысли в народе, долбить и долбить, работать с каждым, доверяя ему, и в то же время как бы переучивая.

Когда Либкнехт вернулся в барак, был уже вечер. Солдаты собирались спать. Некоторые стучали еще деревяшками домино, но без азарта.

Товарищи обступили его. По какому поводу вызывали? Чем это ему угрожает?

— Надо быть осторожнее, Карл. Не со всяким можно толковать свободно. Тут сомнительных людей хватает.

После того, о чем думал Либкнехт по пути, возвращаться к осторожности не хотелось. Он знал, что за ним следят и многие его слова доходят до начальства. Но натура его протестовала против чрезмерной подозрительности. Убеждение, что человек в основе своей честен и к сердцу его можно найти тропинку, руководило им чаще всего.

Возможно, товарищи еще больше любили его потому, что он был так доверчив и простодушен. Когда он писал письмо, мимо ходили на цыпочках, боясь помешать; когда составлял таинственные документы, которые потом возвращались сюда непонятным путем в виде листовок или обращений, соседи по бараку делали все, чтобы его никто не отвлекал. Получив посылку, предлагали Карлу отведать вкусненького.

Правда, и Карл свои посылки раздавал товарищам. Даже папиросы, без которых он не мог существовать, распределял щедрой рукой. Он знал, впрочем: не будет курева у него, его тоже выручат. Курение было едва ли не единственной утехой его фронтовой жизни.

III

На Западном фронте было совсем тепло. Солнце стояло высоко. Трава тянулась навстречу теплу и свету с такой поспешностью, что, казалось, можно было заметить, как она поднялась со вчерашнего дня.

Изредка проплывали похожие на сигару «цеппелины», летали французские «блерио» и «фарманы». Начиналась яростная артиллерийская дуэль.

Солдаты рабочего батальона исправляли вчерашние повреждения, рыли блиндажи, которые потом накрывали бревнами в три-четыре наката. Складывалась новая тактика ведения войны, и войска, как кроты, зарывались все глубже в землю.

Приближалось Первое мая. Как отметить его? Каким образом волю людей убежденных противопоставить безгласию и воинской притупленности?

Либкнехт и его барак стали, естественно, центром всех замыслов. Что предпринять? Распространить листовки? Поднять на видном месте красный флаг?

На этот раз Либкнехта вызвал ротный — молодой неотесанный лейтенант из тех, кто выслужился на фронте исполнительностью и отчасти храбростью.

— Так ты парней моих вздумал мутить? Жизнь тебе не мила? Ждешь, чтобы я нашел для тебя местечко под пулями?

— Они и здесь нас не забывают, — заметил Либкнехт.

— Гм, — мрачно сказал лейтенант, застегивая на крючок воротник своей куртки. — Думаешь, ты узнал уже, что такое пуля? Могу дать тебе о ней более ясное представление.

— Ну что же, если это входит в курс ваших наук.

— Вот именно: таких надо учить! Некоторые видят, что у меня рядовой в пенсне щеголяет, как доктор какой-нибудь, и думают, что я его пощажу. Я могу щадить того, кто мне нужен. А тебя?!

— Польза вам от меня малая, признаю.

— А вред зато полный. — Он справился с крючком и встал в полный рост.

Он был невысок, щеголеват и старался выглядеть солиднее, чем на самом деле.

— Вот что, рядовой Либкнехт. Мне наплевать на то, что вы депутат рейхстага или другой какой говорильни. Там тоже заткнули рты всем, кому надо: теперь не до разговоров. А уж здесь заниматься этим никто вам не позволит. О каждом вашем шаге мне доносят исправнейшим образом. Я могу, конечно, пересылать донесения выше, там они пойдут еще выше, а вы пока будете заниматься своим темным делом. Но могу и собственной властью пресечь безобразие и такую баню вам прописать, что надолго запомните.

Либкнехт не возражал.

— Чего молчишь?» — рассердился ротный. — Не с дубовым же стволом разговариваю!

— Мне жаль вас: совсем еще молодой, а голова забита ужаснейшей чепухой.

— За эту чепуху офицеры получают награды, во имя нее немецкий народ проливает кровь.

— В том-то и горе!

— Нет, нет, меня не сагитируете, не советую вам заниматься этим! Но вот если Первого мая — я уже знаю, мне донесли — у меня в роте будут неприятности, вам несдобровать!

Рядовой Либкнехт кивнул и попросил разрешения вернуться в барак.

— Не в барак, черт возьми, а в наряд: копать нужники! Нужники я заставлю тебя копать, депутат рейхстага!

— И я, депутат, буду копать, раз этого требует ваш тупой офицерский нрав.

— Что-о, дерзости говорить начальству?! А ну, налево кругом! Трое суток наряда! Передать отделенному!

И Либкнехт, развернувшись, вышел из помещения, чтобы уведомить отделенного о наказании, которому он подвергнут.

IV

Камера, куда поместили Розу Люксембург, была высокая, мрачная, с окном выше головы. Лишь встав на табурет, можно было увидеть угол двора, хозяйственные постройки и кусок висевшего над двором неба.

Однажды в камере появился цветок: арестантка, выносившая по утрам ведро, оставила его будто бы ненароком.

Не только она, низшая администрация тоже проявляла инстинктивное уважение к Розе. Арестованная относилась к ним как к людям и не осуждала за исполнение злой воли властей. В больших лучистых ее глазах читалось понимание человека, который выше своих угнетателей.

Часами ходила она по камере, следила за цветком в консервной банке и даже сумела вырастить отросток, для которого понадобилась вторая банка.

Роза Люксембург жила в тюрьме напряженной умственной жизнью. Катастрофа, приведшая мир к бойне и всеобщему истреблению, сопровождалась другой катастрофой, идейной. Надо было понять, что же произошло с европейской социал-демократией. В Германии смутно, а то очень немногие знали, что крепкий отряд социал-демократов — русские большевики во главе с Лениным — не дрогнул и выдержал тяжкое испытание войны. Немецкие левые продвигались на ощупь. Силы нашлись лишь у ничтожно малой группки, сохранившей верность интернационализму.

Тем важнее было понять, что случилось с немецкой социал-демократией. За эту работу и взялась Роза Люксембург — не в читальных залах и библиотеках, а в тюремной камере. Друзья старались снабжать ее нужными книгами.

Каждый день ее выводили во двор для прогулок. Политических, кроме нее, в женской тюрьме на Барнимштрассе не было. К хромой, седеющей женщине с огромными глазами и обширным лбом философа питали доверие все. Если надо о чем посоветоваться, Роза даст, они знали, совет разумный и справедливый; если сообщить что на волю, постарается среди своих записок засунуть чужую, написанную корявым почерком; если заступиться, Роза не дрогнет.

Администрация старалась смотреть сквозь пальцы на то, что у арестованной Люксембург большая переписка.

День за днем росла стопка листков, которые она постепенно пересылала на волю. Вместе, глава за главой, они составили книгу.

В ней были подобраны примеры, как вела себя пресса социал-демократов в первые дни войны, каким позором покрыла себя, равняясь в своем усердии на монархическую печать. Деятельность Форштанда, его постепенное перерождение, отход от идеалов Бебеля и Вильгельма Либкнехта, бюргерское благодушие и благонамеренность — из прежних, давних ошибок с неизбежностью возникало предательство.

Арестованная, с любовью следившая за побегом цветка, размышлявшая о законах природы или проблемах искусства, работала над своей полемически страстной книгой сосредоточенно и горячо.

Ее посадили в тюрьму в феврале. Работа «Кризис социал-демократии» была готова уже в апреле. По кусочкам она пересылалась на волю и попадала в надежные руки. Автор пожелал скрыться под псевдонимом Юниус.

Понадобился почти целый год, прежде чем удалось переправить рукопись в Швейцарию и там издать.

Как «нет» Либкнехта, разнесшееся по Европе, восстанавливало честь немецкой социал-демократии, так и работа Розы Люксембург содействовала тому же.

В. И. Ленин горячо приветствовал книгу. Доброжелательно проанализировав то, что составляло ее силу и говорило о революционных позициях автора, он в то же время остро подметил опасность уклонов.

V

Рядового Либкнехта пришлось отпустить в Берлин. Командование не решилось задержать его, когда были объявлены очередные сессии ландтага и рейхстага.

После окопов и грязи дорог весенний Берлин показался особенно оживленным. Убирали его не так тщательно, и все же он сохранял пока привлекательный облик столицы.

Дома Либкнехт появился неожиданно для Сони: она ахнула, увидев его на пороге — усталого, с рюкзаком за плечами, озябшего, проведшего ночь без сна.

— Бог мой, ты?! И не предупредил?!

Он отстегивал лямки, стягивал рюкзак с плеч, снимал шинель и не заметил, как на пороге появилась Верочка.

Она смотрела с недоумением и словно не узнавала отца. В ту ночь, когда он отправлялся из дому, Вера спала и не успела с ним попрощаться. Теперь переднею стоял какой-то другой человек — потемневший, обросший, то ли больной, то ли раздраженный.

И только когда он привлек Соню к себе и она прижалась к нему, когда Верочка увидела его огрубевшие, но сохранившие тонкость очертания руки, гладившие голову Сони, она вновь ощутила свою близость к приехавшему и забегала по квартире, доставая для него то одно, то другое.

— Вот полотенце, которое ты, папа, любишь… И горячая вода есть. И у нас еще есть кусок душистого мыла.

— Сейчас, сейчас, побреюсь и верну себе человеческий вид.

Обе хлопотали, жена и дочь, и в этих хлопотах возвращалось к ним все большее ощущение близости, нежности, любви к Карлу.

— Я думал, какой подарок вам привезти. Ну, для мальчиков компасы, мне подарили товарищи: нашли в окопах. А вам, — и он достал из рюкзака, — вот, вырезали из дерева, тоже мои товарищи… Там есть способные мастера. — И поставил на стол две фигурки — грустящей, опечаленной женщины и козочки, которая опустила голову и словно бы прислушивается к чему-то боязливо.

В обеих фигурках видна была тоска тех, кто вырезывал их, по жизни, от которой они насильственно отторгнуты. Соня долго рассматривала фигурки.

— Много чувства вложено в них… И вкуса много.

— Я знал, что тебе понравится. Я рассказал им, что жена у меня хорошо понимает искусство, вот и подарили…

Через полчаса, когда он, выбритый, переоделся в штатское, перед ними предстал прежний Карл, такой же бодрый и энергичный, но исхудавший.

За короткое время он выкурил одну за другой три папиросы.

— Не слишком ли много, Карл? Не оттого ли ты так исхудал?

— Я окреп, наоборот: все время на воздухе, физический труд… А не курить невозможно, без этого нервы пришли бы в негодность.

И он считает, что нервы у него в хорошем состоянии?! Бедный, бедный…

И все же, наблюдая его в эти минуты, Соня вновь ощутила, сколько в нем стойкости. Его оптимизм не казался наигранным или показным. Карл был полон такой душевной энергии, так целеустремлен, что рядом с ним она почувствовала себя вновь под защитой.

— Тедель о вас заботился? Я ведь ему поручил, и он обещал.

— Твой брат рыцарь, — сказала Соня, — он делает для нас очень много. Но мы тоже не вешали носа на квинту, не думай. Мы живем умело, экономно и, главное, дружно.

Карл посмотрел на нее с пристальной задумчивостью: как будто поглощен был мыслями и о ней, и о чем-то ином.

— И с Верочкой у тебя все ладно?

Она уловила в вопросе деликатную неуверенность и ответила горячо:

— За это можешь быть спокоен. У нас с детьми доверие полное.

— Если бы ты знала, как это меня утешает! Я там чувствовал себя несравненно тверже, думая об этом.

— Видишь, она убежала? Она стала моей помощницей и делает все так ловко и с такой охотой, что я просто радуюсь.

Многое нужно было обсудить вдвоем. Но еще больше дел требовало его немедленного присутствия и вмешательства за пределами дома.

Либкнехт представлял себе завтрашнее заседание ландтага: собрание откормленных пруссаков, перед которыми он произнесет свою речь. Ведь не только для того он вырвался на короткое время в Берлин, чтобы насладиться семейным покоем или, дождавшись, когда придут Гельми и Боб, расспросить их обо всем, что произошло без него. Это все подразумевалось само собой. Но вот собрание ландтага… Он говорил с Соней, а в голове складывалась завтрашняя речь.

Речь меньше всего предназначалась для господ депутатов. Цепь информации, оборвавшаяся в начале войны, понемногу восстанавливалась. Пускай социал-демократическая печать находилась в руках правых и печатала черт знает что: газеты Хемница, Веймара, Магдебурга, Дортмунда состязались друг с другом в выражении услужливого патриотизма. Пускай они продолжали расписывать на все лады, как Германия побеждает на фронтах и как по праву и справедливости присоединит себе часть захваченных ею земель, — цепь, проложенная нелегально, передавала информацию тем, кто требовал правды и готовился действовать против режима кайзера.

Обдумывая свою речь, Либкнехт знал, что его ожидает. Теперь он отверженный, почти что изгнанный из рядов фракции. Ему ли заблуждаться и воображать, что Депутаты ландтага спокойно выслушают его!

— Что ты задумал, Карл? Что ты собираешься завтра сделать? — с опаской спросила Соня, когда несколько мыслей из завтрашнего его выступления прорвались наружу.

С тревогой своей она не в силах была совладать. Но она уже понимала, что это неотвратимо: Карл идет путем, с которого не свернет. И что бы с ним ни случилось, это станет частью ее существования.

Да она и не хотела бы ничего менять. Когда с детьми возникал разговор об отце, Соня всем своим существом понимала, что они им гордятся. Как ни горько им приходилось, они находили высокое удовлетворение в том, что они дети человека, бросившего лжецам и отравителям умов смелый вызов.

В минуты, когда Соня ловила себя на душевной слабости, она искала поддержки у детей. Но чаще сама заводила разговор о Карле, который с такой отвагой выступает против сильных мира сего и предателей интернационального рабочего дела.

— Но что же ты собираешься завтра сделать?! — повторила Соня с беспокойством в голосе.

И он сказал:

— Ты же понимаешь, что приехал я сюда не только потому, что мечтал вас увидеть. Это подарок, награда, но главное — там… — Он указал на окно и простиравшийся за окном тесный и хмурый мир.

На следующее утро, проводив детей, попрощавшись с каждым отдельно, Карл стал собираться сам. Соня молча помогала ему. Она так заботливо снаряжала его, точно от этого зависела его готовность к схватке.

— Ну, прощай, хорошая моя, — сказал он, прижимая ее к себе. И, уловив тревогу во взгляде, добавил весело: — А я думал, ты привыкла… Ну, ничего, привыкнешь.

Соня кивнула, как будто обещая ему непременно привыкнуть к той жизни, какая ее ожидает.

VI

Еще до того, как Либкнехт был отправлен на фронт, несколько человек, относившихся к событиям так же, как он, собрались однажды, чтобы разработать план действий. Пришли Роза Люксембург, Франц Меринг, молодой рабочий Вильгельм Пик, Лео Иогихес, еще кое-кто. Порешили, что всего важнее наладить издание, распространение журнала, листовок — способ публикации трудно было пока предусмотреть, — которые говорили бы о недовольстве рабочего человека, о протестах, отказах от повиновения властям, обо всех случаях осуждения самой войны, ее зачинщиков и защитников.

Уже вчера, повидав кое-кого из тех, с кем он установил прежде связь, Либкнехт убедился, что линию информации, словно невидимый подземный кабель, удалось проложить. Гуго Фриммель, с которым у него было несколько встреч в начале зимы, на этот раз выглядел более бодрым. Он заговорил сам, и не без охоты, что нужный пропагандистский материал, с которым им, активистам, легче работать, в последнее время появился.

— Много ли у вас активистов?

— Ты меня извини, Карл, но даже тебе я не могу сообщить точных цифр. Скажу только, что с тех пор, на к мы виделись, количество возросло сильно.

— А профсоюзные функционеры продолжают по-прежнему жать на вас?

— Это их должность, их хлеб. Но мы времени не теряем тоже.

Поговорили более или менее обстоятельно, хотя Карл торопился, и это было заметно, и Фриммель остался этим недоволен.

— Ради бога, прости меня, — сказал напоследок Либкнехт, — но я должен держать речь в ландтаге, а у меня не все сведения в руках.

— До нас твоя речь дойдет?

— Думаю, да; не сразу, конечно… Газеты если и упомянут, то двумя-тремя словами, притом самого скверного свойства. И все же дойдет, очень на это надеюсь.

— Важно, чтобы доходило все. Рабочему надоело читать то, что он видит в газетах. Он начинает шевелить мозгами сам, и ему надо знать, что происходит на самом деле. Победа, победа… О победе не перестают писать, а он видит только лишения. Одно стало хуже, другое, третье… Ему объясняют, что это неизбежное следствие войны. Но он стал сомневаться: а на какого лешего война, которая тянется, тянется и которой не видно конца? Если уже теперь стало настолько хуже, что же будет, думает он, через год или два? Вот тут и нужен агитационный материал.

— Я тебя понимаю, — сказал Карл, — и поверь, все будет делаться, чтобы он до вас доходил.

С ощущением того, как важна любая речь, направленная против войны, он подходил к парадному зданию ландтага — парламента Пруссии.

Социал-демократическая фракция была здесь малочисленна и не играла той роли, как в рейхстаге. Он был и тут одинок, союзников у него не было.

Он быстро прошел к трибуне. Как концертмейстер в оркестре, направив взор на дирижера, ждет первого взмаха, так Либкнехт, потребовав слова, ждал той минуты, когда можно будет начать. Поблескивая пенсне, выбрасывая вперед правую руку, он стал кидать в зал слова страстного обличения.

Перед владельцами тучного свиного поголовья, хорошо раздоенных коров и крепких рысистых лошадей Либкнехт клеймил пруссачество и немецкую буржуазию, их готовность лить кровь во имя собственного благополучия.

— Вы, господа, всегда были верны себе. Говоря о счастье народа, имели в виду прежде всего себя. Ваше благополучие народ обязан был всегда принимать за собственное. Он гнет спину, отдает свои жизни, а доходы со всего снимаете вы!

Депутаты были ошарашены. В то время как их сыновья и зятья сражаются на фронте, водя батальоны и роты в атаку, этот адвокатишка, которого выше, чем на солдатскую работу, не взяли, — этот крикун твердит о бессмысленности бойни!

Речь Либкнехта звучала неслыханно дерзко. Они начали колотить по пюпитрам, орать и топать.

— Изменник! К суду военного трибунала! Долой! Л он с той горячностью, которая от пребывания на фронте стала еще горячее, требовал прекратить ложь гнусных захватнических притязаний, прикрытых словами о защите отечества.

Домой Либкнехт вернулся измученный еще больше, чем на фронте, будто ему пришлось перетаскивать на себе бог знает какие тяжести.

Но эта тяжесть была по нему, соответствовала его душевным силам, и он готов был обрушить ее на противника, рассчитав направление удара.

Такой же крепкий удар Либкнехт намерен был нанести на очередном заседании рейхстага. Предстояло утверждение новых кредитов, и Либкнехт готов был вновь произнести свое «нет!». Оно, разумеется, не прозвучало бы столь оглушительно, как в первый раз, но свое дело должно было сделать. Тем более, что заседание фракции показало, что у него наконец появился союзник; депутат Отто Рюле тоже решил поднять руку против военных кредитов. А большая группа членов фракции, не осмелившаяся выступить открыто, предупредила, что покинет зал в ту минуту, когда начнут голосовать.

VII

Фронт социал-демократов давал первые трещины. Во время той же сессии, на заседании фракции, депутат Гаазе выступил с едкой речью. Он даже не заикнулся о самообороне, о которой без конца твердили социалисты с начала войны. Да и уместно ли было говорить о ней, если немцы захватили столько чужих земель! Правительство и не думало возвращать эти земли обратно: наоборот, все чаще говорилось о праве пересмотреть прежние границы.

Крен Гаазе влево настораживал. В том, что Либкнехт громит руководство, ничего нового не было. По отношению к нему меры были уже приняты, поэтому его и держали подальше в окопах, и отпускали в Берлин в крайних случаях. Так молчаливо порешили и в имперском кабинете, и во фракции социал-демократов. Но Гаазе надо было деликатно прибрать к рукам.

Как и в начале войны, Шейдеман вовремя подсказал ход.

— Нужны лишь кое-какие уточнения в духе большинства, тогда ваше выступление можно будет принять за основу.

— Но в том-то и дело, что я вашей точки зрения не разделяю! — возразил Гаазе.

— Вы достаточно дисциплинированны, чтобы посчитаться с большинством. Ведь у нас коренных расхождений нет: крен, небольшой крен… Чуть-чуть выровнять. Мы просим вас внести исправления, вернее сказать, уточнения, и ваши мысли положим в основу платформы фракции.

— Постойте, постойте… — Гаазе тряхнул бородой и, вскочив, запальчиво произнес: — Я утверждаю, что цели, во имя которых Германия вступила в войну, достигнуты. Несмотря на это, борьба продолжается. Значит, одно из двух: либо появились новые цели, либо война никому но нужна и мы обязаны первыми протянуть руку мира.

— Не обманывайте себя, — сказал Либкнехт, иронически усмехнувшись. — Цели те же, что и вначале: захватнические, империалистические.

Шейдеман нетерпеливо помотал головой, как будто отгоняя муху; затем обернулся к Гаазе:

— Из того, что правительство не огласило декларации о целях воины, нельзя еще делать вывод, будто оно что-то скрывает. Стать на такой путь мы не можем, надо подождать.

— Сложа руки?!

— Готов уточнить, чтобы вам было спокойнее. И может быть, товарищу Либкнехту тоже будет легче проявить хоть каплю выдержки… — Он покосился небрежно на строптивого депутата и продолжал: — Не сложа руки, как вы говорите, а, наоборот, настойчиво требуя, чтобы цели войны были оглашены. Устраивает вас?

Гаазе шумно вздохнул:

— Вы мастер ставить вопросы с ног на голову, знаю!

— Не больше, чем вы. Я ведь не говорю, что у нас с вами не может быть несогласий. Я только утверждаю, что причин для серьезных расхождений пока нет.

Эберт сидел хмурый. Выпятив губы, он скучно раскачивал массивное пресс-папье.

— Пустое препирательство, — буркнул он. — И находятся же охотники до словопрений в такое время!

— Ты неправ, — возразил Шейдеман. — Это вопрос большой важности.

Он считал, что Эберт нечуток к тонкостям политической тактики.

Обстановка во фракции таила в себе нечто такое, что надо было вовремя оценить. Даже незначительное сопротивление основной линии грозило расколом. Шейдеман с яростью наблюдал за Либкнехтом, не скрывавшим удовлетворения, когда один за другим депутаты заявляли, что за кредиты голосовать на этот раз не будут.

— Так вы что же, коллеги, намерены последовать пагубному примеру Карла Либкнехта?!

— О нет, — выкрикнул тот, — можете быть спокойны, так далеко они не пойдут! Пока что. Я подчеркиваю — пока!

— Неужели же вы не видите, что вы тут полностью изолированы? — обратился к нему Шейдеман, смотря на него уничижающим взглядом.

— Не полностью, нет, — неожиданно объявил дрезденский депутат Отто Рюле. — Я буду тоже голосовать против.

Так, довольно печально для руководства, закончилось заседание фракции. Фридрих Эберт долго ворчал потому что Шейдеман напрасно миндальничал. Шейдеман же считал, что его совесть чиста: все, что было можно, он сделал; стремясь удержать на наклонной плоскости неустойчивых членов фракции, проявил максимальную выдержку.

VIII

Из тюрьмы Роза Люксембург писала, что каждое выступление Либкнехта означает для правящих классов черный день.

Хотя он понимал, что важнейшим местом борьбы окажется вскоре не рейхстаг и борьба будет перенесена на заводы, в гущу рабочих масс, однако для своих выступлений старался использовать любую возможность.

Надо было позаботиться и о том, как сделать устойчивой связь с недовольными — теми, кто все больше задумывался о положении страны.

На свободе оставалась небольшая, по сильная группа единомышленников — Вильгельм Пик, Юлиан Мархлевский, Лео Иогихес, Кете Дункер и Герман Дункер. Каждый из них недвусмысленно определил отрицательное отношение к войне. За плечами у них были годы партийной работы — у кого больше, у кого меньше, но облик каждого был ясен и политический почерк достаточно четок.

Признанным патриархом группы можно было считать Франца Меринга. Ему было уже под семьдесят. Годы брали свое, он часто хворал и тем не менее принимал живое участие в деятельности левой группы.

Раза два он посетил Люксембург в тюрьме. Седой, бородатый, представительный, профессор с виду, он внушал доверие. Тюремщики принимали его за родственника заключенной и вовсе не знали, сколь он опасный противник режима, который они охраняют.

Присутствуя при свиданиях невысокой, слабой здоровьем женщины и такого солидного старого человека, они меньше всего могли заподозрить его в злом умысле.

Меринг расспрашивал Розу, как она себя чувствует, выходит ли на прогулки, довольна ли книгами, которые получает. О каких-то записках к родственникам упоминалось вскользь.

— Почему они молчат? Я же просила ответить!

— Насколько я знаю, ответ был послан.

— Но я его не получила!

— Кузины Кете и Клара постоянно справляются о твоем здоровье.

— Лучше бы позаботились о моей библиотеке!

— Ни один листок из нее не пропал.

В утомительной для чужого слуха словесной будничной вязи мелькала ниточка одного какого-то тона, которую оба старались не упустить. Когда она вдруг исчезала, Роза с тревогой задавала новый вопрос, который помог бы ей разобраться в запутанном положении.

— Так я жду! — Она протянула ему свою руку.

Он пожал ее с заботливой, почти отеческой неторопливостью, словно хотел удержать тепло руки, запомнить силу ее пожатия.

Уже выйдя за ограду тюрьмы, Меринг, державший руку так, точно, изменив ее положение, потревожил бы память о Розе, осторожно сунул ее во внутренний карман пиджака.

Дело затеялось не вчера, оно велось вот уже две-три недели. Роза напрасно нервничала, опасаясь, что ее усилия принимаются во внимание недостаточно. Наоборот, предпринималось кое-что немаловажное, обещавшее дать плоды в ближайшее время.

Вскоре к Мерингу явился неуловимый Лео Иогихес, самый таинственный человек в их группе — не по тому, как себя вел, а по тому, как умел неожиданно исчезать. Энергичный, с суровым строгим лицом и металлическим взглядом, Иогихес оказался в нелегальных условиях организатором незаменимым. Истинным его призванием была конспирация. Такой хладнокровный и смелый человек был теперь нужен небольшой группе левых как воздух.

Когда они заперлись в кабинете, Иогихес сказал:

— Кое-что получается. Журнал удастся, кажется, напечатать. Но материалы, где материалы?

— У меня две статьи Розы…

— Ого, даже две?!

— Вторая будет подписана псевдонимом Мортимер.

— Так… А Карл прислал что-нибудь?

— Пока нет. Сделаем все возможное, чтобы получить от него.

— Время не терпит: нельзя упускать благоприятного случая.

— А типография? Удалось договориться?

Они пробовали было связаться со Штутгартом, городом книжников, но Цеткии дала оттуда знать, что власти шарят повсюду и вряд ли там что удастся. Попробовали и в других местах.

— Типографию я найду, — сказал Иогихес твердо. — Надо, чтобы весь материал был собран. Название для журнала придумано?

— Мы с Розой думали. «Интернационал» подойдет?

— Это удачно, мне нравится. Боюсь только, что, пока будем ждать статью от Карла, сорвется с печатанием.

Иогихес был моложе Меринга лет на двадцать, но тот в каком-то смысле принимал его руководство, признавал в нем твердую волю организатора.

— Есть еще статьи Клары, Кете Дункер… Да и я напишу, разумеется, — сказал Меринг.

Так появился на свет журнал с немыслимо вызывающим названием — «Интернационал» — в стране с осадным положением и разрушенными международными связями.

От Либкнехта материал так и не удалось получить. Наиболее значительными и важными в нем оказались статьи Люксембург и Меринга. Они заключали в себе не только полный идейный разрыв с правой социал-демократией, но и разгром центриста Каутского. Каутский был назван Розой вождем «болота», который готов прибегнуть к любым софизмам, только бы оправдать войну и предательство социал-демократов. В статье же, подписанной Мортимером, Роза Люксембург с бичующей едкостью изобличала попытки Каутского «усовершенствовать» империализм. Она сравнивала их с наивным намерением обрезать когти у тигра и после этого доказывать ему, будто в его же интересах начать питаться овощами и медом. Меринг вскрыл жалкие увертки правых социал-демократов, которые измену решениям и духу Штутгартского и Базельского конгрессов пытаются оправдать ссылками на позицию Маркса и Энгельса в оценке войн прошлого века.

Выход «Интернационала» весной пятнадцатого года явился крупнейшим событием в революционном подполье Германии. Ускользнуть от внимания властей он не мог. Как только журнал отпечатали в Дюссельдорфе, за ним началась охота, экземпляры немедленно изымались. Продолжить издание так и не удалось.

Но дело было сделано. В «Интернационале» прозвучала неумолимая правда о происходящем, та правда, какая была возможна на исходе первого года войны.

IX

Первого мая в Вогезах, на Западном фронте, на одной из вышек, уцелевших в зоне военных действий, взвился дразнящий красный флаг. Произошло это не в том батальоне, где служил Либкнехт. Установить, кто это сделал, так и не удалось. Но от опасного солдата все равно решили избавиться.

На Западном фронте шли тяжелые бои, и дух войск подвергался опасному испытанию. А тут еще Либкнехт! На востоке дела обстояли лучше, наступление вели немцы. Надо было переправить его туда.

Прощаться с Либкнехтом собралось множество народа. На дорогу притащили уйму продуктов.

— Да что вы, товарищи, куда мне так много! — говорил он. — Я же не довезу. Сейчас все по-братски разделим.

— Бери, бери, еще неизвестно, что тебя ожидает. А тут остаются друзья, запомни.

Они долго жали ему руку; хотелось, чтобы час расставания сохранился в его памяти крепко.

Ротный, сержанты стояли в стороне и неприязненно наблюдали, как провожают смутьяна. Лучше переждать, чем вмешиваться, рискуя навлечь на себя открытое недовольство. Они были рады, что освобождаются наконец от опасного человека, и предпочли быть снисходительными. Потом ротный подозвал его и хмуро сказал:

— Так вот, получите свои документы, Либкнехт. Поедете с сопровождающими.

— Это для какой еще цели?

— И вам будет спокойнее, и нам.

— Какое же беспокойство, если я больше за вами не числюсь?

— Мало ли что вам вздумается в пути!

Возле казармы стояла плотная толпа провожающих. Ротный приказал всем разойтись, а они не расходились. Либкнехт махал им рукой на прощание.

Наконец повозка двинулась. Сопровождающие уселись, один чуть не отдавил Либкнехту ногу.

— Ну, кончился этот спектакль, — заметил он пренебрежительно. — Как только не надоест людям заниматься такой ерундой! Родственник ты им, что ли? Что за проводы!

По их понятиям выходило, что кто не свой, тот чужой. Война подтачивала этот собственнический мир пока еще медленно. Вступать в разговор Либкнехту не хотелось.

— Ладно, не будем ссориться, — миролюбиво сказал он. — Жара какая, расстегнуть, что ли, воротник. — И, обнажив шею, подставил ее ветерку.

Ветерок был слабый, едва ощутимый.

Слушая рассуждения солдат, Либкнехт подумал, что с рабочими чувствует себя легко, а вот когда сталкивается с косностью крестьянина, испытывает какой-то гнет.

Отчего? Оттого ли, что собственничество ему чуждо? Тогда тем более надо смелее вступать в спор, выпускать хотя бы по капелькам гной, накопившийся у него в крови.

Это было очень важно. Его отношение к крестьянству еще не ясно, сказал он себе.

Июльское солнце стояло в небе высоко и палило безо всякого сожаления. Нигде не было видно засеянных полей, лишь клочки, небольшие участки. Крестьяне были выселены почти все. Война давала знать себя на каждом шагу: снарядные гильзы, разбросанные в траве; сломанные, без днищ двуколки; трупы лошадей, над которыми кружили птицы.

— Сколько же всего пропадает зря, подумать только! — заметил один из сопровождающих.

— А тебе что, жалко? Не наше ведь, — отозвался второй.

— Я скажу так: успех вещь ненадежная; сегодня мы здесь, а завтра нас погонят и бои пойдут на нашей земле.

— Упаси бог!

— Ты что — католик?

— Католик…

Либкнехта чуть-чуть укачало, он слышал разговор сквозь дрему и снова подумал, какое множество закостенелых понятий живет в душе крестьянина. Как одолеть их? Не разрушить сразу, нет, а хотя бы сдвинуть с вековечных оснований?

X

Он прибыл в район Двинска, в Прибалтику. Шло летнее наступление пятнадцатого года. Центральная часть фронта выдвинулась далеко вперед по направлению к Минску, фланги же продвигались мало: русские войска вели себя здесь активно, и немцам после нескольких попыток наступления пришлось перейти к войне позиционной.

Пастельные тона местности успокаивали глаз. Все выглядело более блеклым, чем на западе, без яркой сочности и изобилия, но мягче по краскам. Россия это или еще не совсем Россия? — спросил себя Либкнехт.

У него было проверенное временем прочное тяготение ко всему русскому: увидеть своими глазами, ощутить колорит и характер жизни, хотя бы немного проникнуть в тот мир, который так давно его привлекал.

Еще в 1905 году Либкнехт убежденно призывал немецких рабочих «стать под знамя русской революции». Спустя несколько лет он начал изучать русский язык: то ли чтобы понять Достоевского и Толстого в их родной языковой стихии, сделать более доступными для себя, как доступны были ему Шекспир, Стерн, Вольтер, Бомарше; то ли чтобы получить доступ к тому, что представляла собой пережившая революцию девятьсот пятого года Россия. С тех пор как он связал свою жизнь с Соней, все русское стало ему еще ближе. В сущности, каждый революционер обязан был знать как можно больше об этой стране, о ее культуре, идеях, народе.

И вот Либкнехт очутился вблизи русских земель. Работая на передовой, можно было слышать голоса с той стороны фронта. Когда лопаты или кирки стучали слишком громко или немцы, забывшись, заговаривали в полный голос, с той стороны начиналась стрельба.

Днем артиллерия и авиация старались уничтожить укрепления противника. А по ночам солдаты рабочих рот восстанавливали го, что было разрушено за день.

Свои окопы и блиндажи русские строили так же тщательно, как и немцы. Артиллерия их била метко. Война вступила в ту фазу методичного истребления, при которой конца ей не предвиделось. То, что на первом ее этапе меньше принималось в расчет — ресурсы металла, людские резервы, моральный дух масс, — получало все большее значение.

Либкнехт на собственном опыте узнал, что такое запущенность, грязь и фронтовая антисанитария. На хуторе, где разместилась рабочая рота, полно было вшей в блох. Солдаты возвращались под утро с передней линии измученные вконец. Они мечтали только поспать, хоть три-четыре часа. Но насекомые обсыпали все тело, впивались в людей.

Иной раз рота работала под прикрытием высотки, в другой — без всякого укрытия. Стоило чуть высунуть голову, как противник открывал стрельбу.