Апостериори

Апостериори

…А ты поверь,

Что будет мне и мертвому нетрудно

Любить тебя таким, как я теперь.

Валерий Перелешин, 1974

Перелешину шел шестьдесят первый год, когда он написал это прямо адресованное мне стихотворение (правда, он точно не знал моего года рождения, — теперь это уже не играет роли).

Мне идет шестьдесят третий. Значит, пришло время: подобные предсказания всегда сбываются — только не надо мешать им сбыться (хуже будет).

Я не мешаю. Я пишу о том, что знаю на собственном опыте, добавляя немногие факты, о которых узнал только в XXI веке — благодаря заботе моих младших коллег по этому собранию сочинений.

Не надо никаких «хочется верить». Я точно знаю и безусловно верю. Моя вера велит никогда ничего не просить, а всегда прощать всех, кого могу вспомнить — и даже тех, кто растаял в памяти. Не спрашивайте, что это за вера такая. Мой стакан всегда наполовину полон, а не пуст. Кто захочет — тот поймет.

* * *

Легко установить, когда, и при каких обстоятельствах я узнал имя Валерия Перелешина, когда впервые прочел его стихи, еще проще — назвать точную дату нашего контакта (письменного, между Москвой и Рио де Жанейро — я так его и не увидел, хоть и связывал с ним всех моих друзей, которым был интересен «русский поэт в Бразилии). И, к сожалению, точно назвать могу время, когда этот контакт оборвался, когда и как я узнал о его смерти. Примерно двадцать лет — с 1971 года по 1991 год — нас можно было бы назвать друзьями, хотя сам Валерий (я и теперь в мыслях называю его только по имени) употребил бы другое слово. Как он называл меня до смерти его матери в 1980 году, и как, когда, похоронив ее, он „вышел из чулана“ и позиционировал себя уже как открытый гей. Я определенно был объектом этой почти исступленной страсти, от нее русской литературе осталось куда больше, чем мне. Но ведь и я сам — часть русской литературы, точнее — ее читатель. Странная мне выпала участь. Но не более странная, чем выпала Перелешину. Мое дело было неприметно для меня самого и мне долгое время непонятно — дать влаге попасть на питающие пальму корни. Нечто подобное есть на одном из рисунков Леонардо да Винчи. Он пытался познать пути воды и законы ее движения. Я — не пытаюсь. Попробую рассказать то, что выпало мне узнать на собственном опыте. Апостериори, не более.

Об эмигрантской литературе я узнал почти случайно — и еще в школе: довелось забрести в „Клуб Любителей Научной Фантастики“ при Доме Детской Книги (Москва, ул. тогда — Горького, д. 43). Руководила этим „клубом“ Зинаида Павловна Смирнова, родная сестра прозаика и поэта Николая Павловича Смирнова (1898–1978), жили брат с сестрой в у метро „Аэропортовская“, я скоро оказался приглашен в этот дом — там собирались старшеклассники-фантасты, — увы, писателем стал, кажется, один я. Стены двухкомнатной квартирки были в стеллажах — и один их них выглядел загадочно. На дворе стояла осень 1963 года — даже хрущевская оттепель еще не кончилась.

Стеллаж был почти целиком заставлен поэтическими сборниками, изданными на русском языке — но за границей. В Париже, в Нью-Йорке… Книги стояли вперемешку с переплетенными самиздатскими копиями (в формате обычных книг). Что это такое — я понял довольно быстро. Понял, но глазам не верил — откуда и как такое могло попасть в Москву 1960-х годов. Книги были эмигрантскими, все до единой. Да еще на каждой второй стояла дарственная надпись хозяину дома. Стихов я тогда еще не писал (и тем более не переводил — откуда человеку знать, что именно судьба приготовила ему в качестве профессии на всю жизнь?), но любил их до дрожи. И очень хотел их читать: но не советские (для этого советская власть должна была рухнуть, а до этого было еще ох как далеко), не старинные (этим я уже был сыт, спасибо хорошему домашнему воспитанию), и не иностранными — тогда еще ни на каком языке стихи свободно я читать не умел. Разве что на русском. Помню, что первой вытащил с полки книгу избранных стихотворений парижского поэта Юрия Терапиано — „Избранные стихи“ (Вашингтон, 1963). Это была книжная новинка, и я понимал — советской цензуры она не проходила. Я влюбился в поэта, в эмиграцию, в „парижскую ноту“ и т. д. — еще ничего о них не зная, ничего не понимая. А откуда книга взялась?… Хозяйка спокойно ответила мне: „Пришла по почте. Николаю Павловичу пропускают иногда — ну, не „Посев“, не „Грани“, а тут издатель — американский „Виктор Камкин“. Это не политика, а Николай Павлович со многими эмигрантами был знаком, когда они еще и не думали уезжать“.

Лишь очень много лет спустя я понял, что защищала во времена „оттепели“ Н. П. Смирнова его юношеская дружба с Фурмановым. Да еще он был из числа отсидевших (1934–1939), но уцелевших и реабилитированных, к тому же — ветераном войны, а писал — вполне вегетарианскую прозу о любимом Золотом Плесе, о Левитане… Писатель не лез ни в первый ряд, ни даже в третий. Ему и в пятом было хорошо (кстати, проза его забыта весьма несправедливо, надо бы вспомнить). Вот и проходили изредка к нему книги из-за рубежа: вероятно, его имя не входило в черный список тех, кто подлежал сплошному пресечению контактов.

Ненадолго, по одной, но книги самым доверенным из „Клуба“ выдавались на чтение. С той поры, почти уже полвека, и стал я самиздатчиком — благо машинке научился печатать раньше, чем писать от руки (а „Эрика“ берет четыре копии», кто ж не помнит). Клуб при ДДК умирал на глазах, все зубрили физику прочее естественное-самое-важное… Может, оно и самое важное, а я, не умея рисовать вовсе (и с астигматизмом к тому же) увлекся историей живописи. Голландской, фламандской, немецкой, далее по списку и по выбору. Поступил в 1967 году в МГУ, сдав экзамен «по профессии» — по предмету, который не преподавался в школе, а именно — по истории искусств — и сразу вернулся к литературе. В МГУ было катастрофически скучно (научный коммунизм, история КПСС, диалектический материализм, исторический материализм… и физкультура) — а профессионалы, кандидаты-доктора, специалисты по Рембрандту и ниже — не знали голландского языка. НИ ОДИН. Меня тошнило, и прежнее увлечение эмигрантской поэзией проснулось, будто гормоны взорвались. Для ясности — я ведь и сам к этому времени стал писать стихи. Не важно, какие, но причастность к литературе во мне пробудилась окончательно и на всю жизнь.

Я стал искать эмигрантскую поэзию в таких местах, где ее даже теоретически не могло быть (например, в открытом доступе Ленинки) — и, бывало, кое-что находил: каталогизаторы, приняв непонятную фамилию за иностранную («Моршен», к примеру) оставляли книгу в доступности. Надо знать, что искать, не более. А я знал, с тринадцати лет знал. Ну, и отношение с исторического факультета МГУ, бывало, открывало путь в спецхраны крупных библиотек. Беда была в другом: даже на самых тайных глубинах этих спецхранов 90 % того, что мне было интересно, не оказывалось совсем. Ну, для начала надо разобраться с тем, что доступно. Я и разбирался. И однажды открыл, что русская литература в эмиграции прекрасно существовала не только в Европе, но и на Востоке — прежде всего в Китае.

Вот тут, строго говоря, и начинается «история Ариэля, апостериори».

История того, как я побывал Ариэлем — да еще и очень эротическим — почти не понимая, что именно такое амплуа для меня означает.

* * *

В 1968 году неведомыми самиздатскими путями попал мне в руки номер парижского журнала «Возрождение» (1968, № 204), где нашлась обширная статья Юстины Крузенштерн-Петерец «Чураевский питомник (о дальневосточных поэтах)». И немедленно стало ясно, что миф о том, что Париж — столица русской литературной эмиграции — это миф, сочиненный непосредственно в Париже; даже Берлин, Белград, Прага…. Ну, Харбин… это еще ладно, это глухая провинция, а вот Варшава, Нью-Йорк, Таллинн, Хельсинки и т. д. — это что-то вроде Плутона: как «по счету раз» в 1930 году его открыли, так «по счету два» в 2006 году «лишили статуса планеты». Однако как Солнечная система была и осталась единым целым, так и русское зарубежье XX-начала XXI веков было, есть и никуда не делось.

Однако в 1968 году, когда я решил посвятить все свободное время «Восточной Ветви» русской эмиграции, юные мои коллеги, бредившие кто Георгием Ивановым, кто Борисом Поплавским, смотрели на меня как на законченного психа. А я на них никак не смотрел: статья Ю. Крузенштерн-Петерец давала ориентиры, по которым надо идти. Прежде все — к писательнице Наталье Ильиной, мать которой, Е. Воейкова, увезла в СССР «остатки архива поэта Леонида Ещина», умершего, а скорей — погибшего в 1930 году в Харбине. Единственная книга Л. Ещина «Стихи таежного похода» (Владивосток, 1921) в Москве отыскалась. Ильина тепло (вот уж чего я не ожидал) приняла меня и достала те самые «остатки архива». А стихи там были куда сильней, чем во владивостокской книге. Ильина разрешила скопировать все, что мне было нужно (а мне нужно было ВСЁ — я ведь и сам понимал, что предмет не изучен и впору экономить на минутах), дала координаты бывших жителей Харбина и Шанхая (больше артистов оркестра Олега Лундстрема, но и поэтов, избежавших отсидки — осевшей в Краснодаре Лидии Хаиндровой и прижившегося в Свердловске Николая Щеголева; кстати, отчасти послужившего прообразом главного героя ее романа «Возвращение»). А в библиотеке, тогдашней «Ленинке», отыскались первые четыре сборника главного для меня по тем временам (спасибо наводке Ю. Крузенштерн) русского поэта Харбина, Арсения Несмелова — урожденного Митропольского, но из-за немалой известности старшего брата, журналиста Ивана Митропольского вынужденного взять псевдоним. В одной семье из числа музыкантов Олега Лундстрема уберегся шанхайский коллективный сборник «Остров» (1946), — у Хаиндровой же, возвратившейся из Китая в 1947 году в Казань, по каким-то религиозным причинам вещи не досматривали; русских книг, изданных в Китае оказалось немало, ее собственный архив совсем никто не тронул, а ведь там была ее переписка с Арсением Несмеловым с середины 1939 года (когда поэтесса покинула Харбин, оказавшись сперва в Дайрене, а годом позже — в Шанхае) до конца весны 1943 года и немало его стихотворений, вовсе не печатавшихся (в частности, рукопись поэмы «Прощеный бес», которую — забегая вперед — я скопировал и отослал Перелешину, а тот опубликовал ее в 1973 году в № 110 нью-йоркского «Нового журнала»). В 1955 году в Краснодар из Китая был призван весьма поздно (в 1955 году) промосковский архиепископ Виктор (Святин); туда же переехала из Казани и Хаиндрова. Я написал ей, приложив копию статьи Ю. Крузенштерн, ну, и как говорится, все заверте…©

В Краснодар я ей в 1968 году и написал. Моя переписка с Лидией Юлиановной — три огромных папки. Кому их оставить?… Думать не хочется, пусть мой младший сын решает. Она была участницей «Чураевки» (как и Н.А. Щеголев, с которым я очень быстро связался), а главное — после двадцатилетнего молчания, видимо, разбуженная статьей Крузенштерн, она вновь стала писать стихи; даже выпустила в Краснодаре маленький книжечку избранного, старого и нового — «Даты, даты». И стала понемногу искать адреса друзей юности, прежде всего — чураевцев, Лариссу Андерсен, Ольгу Скопиченко, Викторию Янковскую и т. д. — и многих других, менее значительных. Кто-то нашелся… А кого-то лучше бы и не находить. Но вернемся к нашей переписке с Лидией Хаиндровой. В письме ее от 22 апреля 1969 года есть фраза: «Хорошо, что Щеголев Вам написал, а еще лучше, что воздал должное Арсению Ивановичу <Несмелову — Е.В.>. Жаль, что это так поздно, а в свое время Несмелова очень огорчало их <Щеголева и его друга, скончавшегося в 1944 году поэта Н. Петереца — Е. В. > отрицательное отношение к нему. Как ему хотелось принимать участие в творческой работе „Молодой Чураевки“ и отнюдь не как признанному мэтру, а просто дышать одним воздухом с молодыми поэтами Чураевки, но его пот же отстранили, как и в свое время отстранили так много сделавшего для лит. объединения „М<олодая> Ч<ураевка>“ Ачаира». К сожалению, процитировать ни строки из писем Николая Щеголева (1910–1915) не могу: их для каких-то неведомых музейных нужд после смерти поэта вытребовала у меня его вдова — и, разумеется, уничтожила почти все, кроме самых последних, от которых у меня случайно остались копии. Но то были еще 1960-е годы, и «мы не знали, мы не понимали / Что будет с нами, что нас ждет» © — тем более ничего не понимали мы, жившие в СССР.

Письма Хаиндровой у меня уцелели, видимо, по теории вероятности — о них почти никто не знал. 24 мая того же 1969 года Хаиндрова писала мне: «Удалось отыскать брата и мать Валерия Перелешина». Младший брат Перелешина, Виктор Салатко, в молодости тоже писавший стихи под псевдонимом «Виктор Ветлугин»… Да, это был след. О нем в воспоминаниях о поздних годах Перелешина пишет Ян Паул Хинрихс, не хочу ничего добавлять, как любил говорить Валерий, «был бы труп, а стервятники слетятся». Не знаю, простил ли его Перелешин. Я простил всем и всё.

И вот — «отыскался след Тарасов». В письме от 12 июня 1969 года Хаиндрова пишет: «Спешу Вам сообщить, что я 10 июня получила письмо от Валерия Перелешина <…>. Вскрывая письмо, я думала, что оно от его брата или матери, и вдруг читаю: „Золотая Лидо…“ (так звали меня в литературных кругах, а в письмах так писал только Валерий и еще один товарищ писатель, который находится здесь), никаких сомнений не было, от кого это письмо. В большом письме напишу его адрес и все остальное».

Сопоставим даты. Мне не было и девятнадцати, Перелешину шел пятьдесят восьмой. Как я узнал позже, после долгого периода молчания (1957–1967) Перелешин только что вернулся и русской поэзии (и его нашла, и его растормошила Юстина Крузенштерн-Петерец!). Китай давно был в прошлом, Перелешин свободно говорил и писал стихи на этом языке (а также на английском), но… «Я до костного мозга русский / Заблудившийся аргонавт»: эти его слова надо бы и написать на его могиле на кладбище в Рио-де-Жанейро. Надо бы — да только не надо. Кириллица в Бразилии не в ходу. Об этом у Перелешина позже не единожды возникали поэтические строки.

Из «длинного письма» Хаиндровой от 13 июня 1969, пожалуй, придется привести отрывок побольше.

«…Придя откуда-то домой 10 июня на столе увидала конверт с знакомым почерком И, глядя на конверт, подумала, как удивительно похож почерк Виктора на почерк Валерия, и распечатав убедилась к своей большой радости, что оно от самого Валерия. Он в Бразилии с матерью с 1953 года. А брат приехал к ним после. Сначала он тоже бросил писать, так как не удавалось попасть ни в какие русские толстые журналы, так „прожил на бразильских каникулах до весны 1967 года, тогда меня разыскала милая Мери <Ю. Крузенштерн — прим. Л. Хаиндровой> убедила вернуться в литературу“. Стали появляться его статьи и стихи в газетах Нью-Йорка. Был напечатан венок сонетов „Крестный путь“ в журнале „Возрождение“ в Париже. В июле 1967 года вышел пятый сборник его стихотворений „Южный дом“. Готовы к изданию шестой сборник „Качель“, седьмой „Заповедник“. Готовы к изданию поэма („Ли Сао“ Цюй Юаня — Е.В.) и два сборника китайской антологии. Работает в полную силу и не только над стихами, но и над статьями, пишет многочисленные рецензии на книги поэтов и на наши книги. Написал воспоминания „Два полустанка“ о литературной жизни. Во второй части воспоминаний будет о шанхайском периоде. Пишет очень много о себе, но когда я дам Вам его адрес, то он сам Вам напишет все, что вам будет интересно».

Дальше переписка у нас с Лидией Юлиановной была обширная… и странная: я учился в МГУ, моих занятий эмиграцией боялась моя мать и непрерывно писала моим адресатам — что им делать, чего не делать, да к тому же немало писем в архиве, почему-то обращено не ко мне, а то к моей матери, то к моей жене. Из письма Перелешина ко мне следует: «Надеюсь, что Вы уже получили открытку с адресом Валерия Перелешина, а это означает, что Ваша бандероль удачно приземлилась у меня».

Открытка не сохранилась, но 15 июля 1970 года я написал первое письмо Перелешину; ответа на него не последовало, тогда 26 августа того же года я написал ему еще одно. На эти письма он не только не ответил — он никогда не упоминал о том, что вообще их получил. Лишь в 1997 году, работая с архивом Перелешина в Лейдене, их обнаружила там Ли Мэн. Могу лишь догадываться — отчего такое случилось. Может быть, Перелешин выяснял у Хаиндровой, что я такое и откуда взялся? … Спросить теперь не у кого. Однако на третье мое письмо от 17 февраля 1971 года он все-таки ответил. До самого недавнего времени я считал, что первые два письма вообще пропали в недрах советской почты. Загадка эта из числа тех, которые можно и не разгадывать: в любом случае общение началось у нас с поэтом лишь в 1971 году.

Примерно тогда, в январе 1971 года, я ушел из МГУ «в академический отпуск с правом на восстановление» (вот уже и на пенсию вышел, а все храню это право: как писал мой учитель Аркадий Штейнберг «…А если подумать здраво — / На кой нам черт это право?») Короче, адрес я выпросил все-таки не зря и хоть на третье мое письмо Перелешин все-таки ответил. Повторяю: 17 февраля 1971 года я отправил Перелешину письмо, которое наконец-то заинтересовало адресата. 21 марта он отослал мне ответ, и ответ против ожидания я нашел у себя в почтовом ящике.

«Ваше письмо получил только вчера. Разорванный конверт был тщательно заклеен официальной этикеткой бразильской почты» <…> Такое было начало у нашей переписки, а конец ей наступил в начале осени 1990 года, когда к поэту пришла предсмертная болезнь и он уже никого не узнавал. Были еще открытки весной 1991 года, но это были не письма: только втерев в царапины, оставленные шариковой ручкой, порошок графита, можно было разобрать: «Эта ручка совсем не пишет. Надо взять другую». Такие же открытки приходили в Верхнюю Пышму на Урал, дочери Арсения Несмелова, Наталии Арсеньевне Митропольской… но в целом — это был конец. Однако двадцать лет с небольшими перерывами я пробыл жизни Перелешина «Ариэлем». Однако «Ариэль» ушел в лучший мир вместе с Перелешиным, а прототип все еще длит свое земное существование. Я не «Ариэль» (как Тень Отца Гамлета — не Шекспир). Но без меня этот персонаж едва ли появился бы на свет.

Дальше мне придется приводить цитаты из этих писем. Их копии хранятся в Москве в ИМЛИ, мои ответы — в Лейденском архиве Перелешина. Это, кажется, единственная часть его архива, закрытая для читателей (но не для моих соавторов, конечно). Многое в этих письмах уже непонятно через сорок лет, а многое не нужно даже историкам. Я попробую держаться того, что касалось в наших отношениях основного: нам было интересно друг с другом, для меня Перелешин был самой верной ниточкой к сбору распыленного по всеми миру наследия «главного поэта русского Китая» Арсения Несмелова, к тому же оба мы — случись же такая оказия — все-таки были поэтами-переводчиками. А помимо этого, надо помнить, Валерий Францевич весьма быстро… влюбился в меня. Не совсем, конечно, в меня, а в созданного его воображением Ариэля, но довольно долго эти образы были неразделимы. По крайней мере — пока из писем ко мне складывалась его лучшая прижизненная книга, девятая по счету — «Ариэль» (1976).

В письме от 21 марта 1971 года достоин внимания такой абзац:

«Моя милая Золотая Лид? (Лидия Юлиановна) часто упоминает Ваше имя („Женя“), так что мы давно заочно знакомы. Очень меня тронули два обстоятельства: первое — то, что Вам знакомо обращение „многоуважаемый“ (ибо теперь чаще приходится встречать форму „уважаемый“, которая значит меньше, чем уважаемый), и второе, что Вы решительно ни о чем не просите. Ничего „прикладного“ в Вашем письме нет. Именно поэтому я отвечаю на него без промедления». <…>

«Мое „возвращение в литературу“ в 1967 году после длительных „вакаций“ огорчило многих „товарищей по несчастью“ — других поэтов. Особенно с?рдит их, что я стал одним из рецензентов журнала „Грани“ и газеты „Новое Русское Слово“, так что зажать мне рот трудно. Из недавнего номера католического бюллетеня, издаваемого в Сан Пауло, узнал, что там есть литературно-художественный кружок, но все названные имена оказались мне незнакомыми. Из чего заключаю, что я — единственный бразильский поэт, пишущий по-русски. Живу под стеклянным колпаком, о стихах могу поговорить только с мамой и двумя-тремя знакомыми дамами. Недостаток живого общения и атмосферы частично возмещается огромной перепиской». <…>

«В том же Франкфурте печатается моя шестая книга лирики „Качель“. Это будет книга исключительно религиозных поэм и стихов (96 страниц). Жаль, что <…> „Качели“ Вы не увидите, но проси?те Золотую Лид? переписать для Вас эту книгу (почти все книги у нее уже есть, дело только в их порядке».

Странное это было десятилетие — 1957–1967 годы, мне ли о нем судить теперь? Именно тогда, в 1959 году в Рио-де-Жанейро Марсель Камю заканчивал съемки величайшего из бразильских фильмов «Чёрный Орфей» по пьесе Винисиуса Мораэса, драматурга и поэта (1913–1980) — по иронии судьбы, год в год ровесника Перелешина. В этом фильме идет почти непрерывный — и насквозь трагичный — карнавал, только Копакабана видны не «анфас», а с вершин окружающих гор, не только Корковадо (Горбун-горы, — кстати, она часто видна на горизонте по другую сторону залива). Захочется ли вам в этот райский город? Сомневаюсь. Но для Перелешина это была «третья и последняя родина», где меньше чем через десять лет вернулось к нему поэтические дыхание. Даже и не знаю, видел ли Перелешин «оскарносный» «Черный Орфей». Но мне в понимании души Валерия Францевича этот фильм дал весьма много. Кстати, присмотритесь — как красивы бразильцы. Для Перелешина это значило много, это послужило дополнительным импульсом его поэзии. Но — сильно позже.

А там-то в СССР кто бы тогда «Черный Орфей» показал?..

Да, время делало из нас самиздатчиков — вне зависимости от того, жили мы в Рио-де-Жанейро или в Краснодаре. Позже, когда в середине 70-х годов цензура писем на какое-то время несколько ослабела, Перелешин проделал трюк, равного которого не упомню в своей жизни, ни в чьей-либо еще. Дело в том, что я по всей вероятности — последней из вышедших на русском языке авторской книгой стихотворений был четвертый поэтический сборник Перелешина — «Жертва». Для обложки книги уже не было никакой бумаги, кроме папирусно-желтой, а для надписи на ней — никакой краски, кроме зеленой («Вышла яичница с луком» — шутил автор, и не он один). Сам Перелешин давно уже находился в Пекине, заботы об издании легли на его мать, Е. А. Сентянину. И… случилось так, что изрядная часть тиража книги перебралась сперва к автору в Шанхай, затем в Гонконг, а затем дождалась 1970-х годов в Рио-де-Жанейро. Перелешин разрезал книгу по корешку, и стал, складывая пополам, пересылать мне по страничке эту книгу: чудо случилось: по одной страничке книга собралась у меня вся. Я отдал ее великому библиографу (а в те времена еще и великому мастеру переплетного дела) Льву Михайловичу Турчинскому. Он согнул обложку на миллиметр или два, и авиационным клеем ввел в образовавшийся блок все 54 страницы книги. Она и сейчас на моем столе: Валерий Перелешин. Жертва. Четвертая книга стихотворений. Харбин 1944. И уже рукой автора на титульном листе книги приписано: «Дорогому Жене на память о том, чего не было, но что — было. Валерий Перелешин, Рио де Жанейро, 16 сентября 1974 года». И страницы и обложка книги хранят след легкого сгиба пополам — чтобы в конверт вложить можно было. Чем не памятник эпохе?..

Мы много говорили с Перелешиным в письмах о переводах: с его легкой руки я даже португальский язык выучил, но… никогда не переводил бразильских поэтов: только «главных по эту сторону Атлантики» — Камоэнса, Бокажа, Пессоа, ну, и тех, что разрядом поменьше, однако никогда не выходил за пределы Португалии. Перелешин всегда помог бы проконсультировал все непонятные реалии… но мне не хотелось лезть в то, что он заведомо знает лучше меня. А континентальная Португалия была для нас чем-то вроде «оффшорной зоны»: теперь, когда очередной раз издаются стихи великого Пессоа, которого я перевел больше двух тысяч строк, я стараюсь в состав хотя бы десяток переводов Перелешина подложить. Наши школы — «советская» и «эмигрантская» давно перестали существовать как раздельные, так отчего бы и не печататься вместе? Издатели не возражают (особенно потому, что у Перелешина нет наследников и платить никому не надо). Однако в нашем Собрании сочинений понадобился бы еще немалый том для переложений Перелешина с китайского и португальского, с английского и французского — так что без крайней необходимости постараюсь сейчас этой темы не касаться. Надеюсь, что переводы Перелешины еще выйдут отдельно книгой. Эдаким четвертым томом нынешнего собрания сочинений, протом немалым.

Иной раз в его письмах можно найти такие вот краткие и не требующие комментария отзывы о современниках:

«Несмелова я ставлю очень высоко. Дал я разъяснения Глебу Петровича <Струве — Е.В.>, что на Маяковского он слегка похож (мажорностью большинства вещей), но с Северяниным не имеет ничего общего»

«Елагин не ломается и вообще очень сильный и своеобразный поэт. <…> Моя переписка с ним расстроилась после того, как я доказал ему, что его строки о „переплывающих Кассет / на переполненных по горло суднах“ — имеют смысл, которого он не предусмотрел: коли „на кораблях“, так „на судах“, а на „суднах“ — ну, на больничных посудинах…». <Елагин в присланной мне ксерокопии книги «По дороге оттуда» эти строки в 1976 году тем не менее ИСПРАВИЛ! — Е.В.>

«Мишка Волин когда-то еще в Шанхае устроил вечер для того, чтобы выпустить книгу своих стихов. Мы все откликнулись, составили ему программу. Сбор был недурной. А потом я встретил его на улице и спросил о книге. — Знаете, Валерий, я подумал-подумал и решил вместо книги заказать себе костюмчик» <О реакции Волина на мемуары Перелешина «Два полустанка» подробно пишет нидерландский славист в публикуемых в нашем издании воспоминаниях — Е.В.>

«Лидия Алексеева грамотная, но не очень сильная поэтесса».

«На Терапиано я пишу эпиграммы приблизительно дважды в месяц. Очень злые».

Попутно придется развеять еще один невольно возникший миф. Создал его, ничего дурного не замышляя, мой большой друг Василий Павлович Бетаки (1930–2013), которого и процитирую по сетевой публикации (В. Бетаки, «Снова Казанова», часть третья — действие происходит в 1972 году, в доме моих больших друзей, поэтессы Ирины Озеровой и ее мужа Олега Пучкова — в «ближнем Подмосковье», городе Бабушкине, — теперь это просто Москва): «По разным делам, связанным с отъездом, я поехал в Москву. Зашел попрощаться с Ирой Озеровой и её мужем Олегом Пучковым. Он хоть и состоял на партийной работе, но был совершенно своим, надёжным человеком. У Иры с Олегом я, в то мое „прощальное“ посещение, познакомился с Женей Витковским. Он работал тогда на радио, вещал на эмигрантов. Передачи эти всегда начинались словами: „Здравствуйте, дорогие соотечественники!“. Женя знал десятки адресов эмигрантских литераторов во всех странах мира, по должности открыто переписывался с некоторыми из них. Так что он оказал мне неоценимую услугу, снабдив меня адресами в самых разных странах».

Василий Павлович, для меня так просто Васька, был мною видан «до отъезда» лишь один раз — его он и описывает. Когда, спустя десятилетия, он вошел в мой дом на Садовой Каретной в Москве — наш разговор буквально начался там, где оборвался в семьдесят втором. И длился до самой его смерти, спасибо интернету, телефону, скайпу.

Чудесный поэт, переводчик и человек — вот и тебя нет. Ничего. Увидимся. Только одна ошибка в его воспоминаниях есть: никогда я не работал на радио и тем более не вещал на эмигрантов, мое откровенно подпольное общение с ними я не рекламировал — ну, Вася и предположил «примерное такую ситуацию», при которой я мог общаться с эмигрантами и… никуда не уезжать. Меня всего-то выручало наличие реальной родни в Германии, с которой в эти годы (да и до сих пор) у меня не рвались связи. Однако это не совсем «эмигранты»: родившихся в Москве в начале ХХ века немцев даже в ОВИРе так, думаю, никто не зовет. А «работал» я — точнее, числился, — литературным секретарем члена СП СССР, незабвенного моего учителя Аркадия Штейнберга. Кем я на самом деле «работал»? Лучше уж помолчу.

Однако в память вовсе не подвела Василия Павловича. Несколько адресов, а среди них — адрес Валерия Францевича Салатко-Петрище в Рио-де-Жанейро, заметим — адрес на португальском языке, не самом простом для тех, кто его не знает, — я Бетаки продиктовал. И он запоминал адреса, не записывая! Уже через несколько месяцев Перелешин расспрашивал меня в письме — «кто такой Бетаки». Я рассказал, что знал, отношения между ними, насколько мне известно, сложились неплохие, где-то должна храниться их переписка. Только, потомки, учтите: никогда не произносил я в эфир слов: «Здравствуйте, дорогие соотечественники!» Перепутал Василий Павлович какие-то мои слова со знаменитой радио-фразой Александра Галича: «Здравствуйте, мои знакомые и незнакомые сограждане!» Книга эта — памятник не только Галичу, но и ее составителю — Василию Бетаки. А мне почетно — и все же неловко.

Переписываться нам с Бразилией, конечно, было трудно: каждое второе письмо Перелешина пропадало в желудке «советской почты» (теперь не уверен даже в этом — едва ли бразильская почта работала на высшем уровне). Но терпение у нас было у обоих: меня интересовал прежде всего «бразильский» период жизни Перелешина и то, что написал он в этой стране по-русски между 1952 и 1957 годом, а также 1967 — по тогдашнее «Настоящее время». Это было не очень много, но вернувшийся в литературу поэт стихами буквально фонтанировал. Помимо этого, важнейшим делом считали мы сбор полного, насколько это возможно, наследия Арсения Несмелова (1889–1945): поначалу мы не знали точно ни года рождения его, ни года смерти, да и книги Несмелова у нас составляли полный комплект только один на двоих. Не книги, а больше копии… но нас тогда это не тревожило. Был бы текст. Я переписывал то, что было у меня, он — то, что было у него; попутно мы искали по всему миру — что у кого осталось «помимо сборников». История этих поиском потянула бы на от отдельную монографию, но один эпизод в ней настолько колоритен, что рассказать о нем нужно отдельно.

Ради экономии места Перелешин записывал стихи в строку, давая лишь указания на отбивки. А чуть ли не лучшего сборника Несмелова — «Без России», Харбин, 1931 — в СССР я найти не мог. У Перелешина же сборник был, притом подаренный самим автором. Ну, и заработала обычная самиздатская машина: исписанный с двух сторон лист вкладывался в конверт, и «via maritima» — то бишь морем, не авиапочтой, чтобы деньги сэкономить — отправлялся в Москву. Страница могла оборваться на полуслове — я знал, что в следующем письме будет продолжение.

И однажды продолжение взяло да и не пришло. Разрезано на половине оказалось знаменитое ныне стихотворение Несмелова «Агония», о последних днях царской семьи в Тобольске, с изумительным по силе вставным монологом императрицы. Воспроизвожу конец полученного мной письма (собственно, не письма, а пакета со стихами Несмелова — дело было уже в 1972 году).

…Думала: склонятся снова лбы, / Звон колокольный прогонит полночь, / Только пока разрешили бы / Мужу в Ливадии посадовничать! // Так бы и было, к тому и шло. / Трепет изменников быстро пронял бы, /

И тут текст обрывался. Нам не привыкать: Перелешин послал письмо второй раз — оно явно пропало. Пропало и третье. И четвертое.

Я понял, что письма с продолжением определенно попали под выборочную проверку и отчего-то намеренно конфискуются. Ну, «als sie so, so ich so» (прошу прощения, в романе Набокова Пнин на вот таком невозможном немецком изъясняется профессор Пнин, предполагая, что сказал «Раз вы так, то я так»). Так и поступим. Но придется сделать небольшое отступление.

Еще в письме (от 23 мая 1971 года) у Перелешина была фраза-оговорка: «Сегодня надо бы съездить в марочный клуб (благо писем сегодня не было…)». В письме от 27 мая Перелешин дополнил: «Марки я собираю с одиннадцатилетнего возраста. Собираю не весь мир, а избранные континенты и страны, среди которых Россия и СССР. Обрадовался, увидев „картинки“ на конверте. Буду радоваться каждый раз».

Радость была вынужденная — на письмо в Бразилию приходилось клеить довольно много марок, а уж клеить — так красивое что-нибудь. Я ходил на Центральный Почтамт, подбирал марки, сам клеил, сам отдавал письмо в окошко. То, что филателисту всегда приятно получить вот такой конверт, я знал не понаслышке: мой отец, Владимир Генрихович Витковский (1903–1991) собирал марки с юности, со времен работы у Маяковского в «Окнах РОСТА». Однако война 1914–1920 семью сильно разделила. Большинство членов клана Витковских, Мычко-Мегриных и Райнбахов откочевала через Ригу в Германию, а мой отец вместе со своей матерью остался в РСФСР: женился, завел сына Александра Витковского (1924–1943, погиб под Старой Руссой), занялся «хранением яблок и винограда» (даже книгу на эту тему издал)… и на всю жизнь придумал себе занятие для досуга — стал собирать марки. Что именно он собирал — я понять так и не смог, но альбомов с марками был полон дом. Отец воевал на фронте с советской стороны, таскал раненых из-под огня с передовой (медалей «За отвагу» у него было то ли три, то ли четыре), аккуратно скрыв свое немецкое происхождение. Он знал немецкий, а это ценилось. Никому и в голову не приходило, что «За Родину! За Сталина!» воюет натуральный московский немец. Отца не спрашивали — а он лишнего умел не говорить. Но об этом, думаю, в другой раз.

И жену Марию (умерла от дистрофии году в 1942 году), и сына отец потерял. В уже занятом советскими войсками Крыму ему в приказном порядке «сунули дембель»: он оказался чуть ли не единственным, кто помнил расположение царских винных погребов в Ореанде и вокруг. Такой «санитар» ведомству Берии со товарищи даром был не нужен, ему была нужна «царская выпивка». А отец мог ее обеспечить. Отец получил место в «Особторге» (стыдливое послевоенное название Торгсина), прописку в Москве… но, как библейский Иов, остался без жены, без матери, без сына. Ближе «двоюродных» у него родственников не было никого. Отец поступил в точности как Иов: вновь женился на Тамаре Михайловне Сергеевой (1923–1993), как и он, москвичке, но — на двадцать лет моложе него. Сын от этого брака пишет сейчас строки, которые Вы читаете. Правда, в шестилетнем возрасте мать прихватила меня и укатила в Томск к другому человеку, к воспитавшему меня «отчиму» Андрею Владимировичу Гербурт-Гейбовичу (1909–1993), так что отец меня в общем-то не воспитывал. Но когда отец в 1968 году отбыл свои четыре в лагере под Ярославлем (за «экономическое преступление, выразившееся во взятках общей суммой на 230 рублей…» в пять приемов — чисто хрущевская выдумка), я уже учился в МГУ и жил более-менее один, так уж мне повезло. Со всеми — с отчимом, с матерью и с родным отцом я сохранял лучшие отношения до самой их смерти. Это длинное отступление «о себе» приходится сделать, потому как к Перелешину оно имеет прямое отношение.

В начале 1970-х годов в квартиру на Большой Дмитровке, тогда — улицу Пушкина, где еще жили кое-какие наши троюродные родичи, внезапно пришло письмо из Германии, из города Ханау-на-Майне (кто ж не вспомнит строк моего любимого Н. М. Языкова из «Послания Гоголю»: «А я по-прежнему в Ганау / Сижу, мне скука и тоска…») пришло письмо: «Сообщите о судьбе семьи Витковских, Марии и Владимира, по адресу…» Письмо было не совсем на «деревню дедушке»: в этой квартире Витковские в начале 1920-х как раз и жили. А вот подпись под письмом напугала остававшуюся на Дмитровке родню до полусмерти: Рудольф Райнбах. О том, что всё семейства Райнбахов отбыло в Ригу в 1918 году, мы знали. Родня перезвонила отцу (все-таки вопрос впрямую их не касался) и отдала письмо (наверняка после этого все перекрестились и руки вымыли). А отец только что вышел из лагеря. У отца только и было всей семьи, что его третья жена, урожденная Антонина Бухрот, да я — уже вполне независимый, мне было года 22 или около того.

Отец перезвонил мне, пересказал все происшедшее и сказал: «Будем отвечать?» Мне и так было ясно, что, простите, «если нельзя спрятать, то надо высунуть». Куда денешь двоюродного брата отца и друга его детства, крупного ученого-химика Рудольфа Райнбаха (1907–1985). «Органы» все равно разберутся и найдут нас, а мы не единственные в СССР, у кого есть родня за границей, тем более — обе семьи от одного корня, только одна ветвь обрусела, друга онемечилась. Пропущу подробности: короче, дядя Руди стал в Москве постоянным гостем, когда ежегодно, а когда и два раза в год он приезжал в Москву почти до самой смерти. И постоянно переписывался с моим отцом. Что самое для нас сейчас важное — «Рудольф Альбертович» оказался пламенным филателистом. На этой почве я подсунул ему при первой же встрече адрес Перелешина: лишний контакт никогда не помешает (о другом таком случае рассказывает в своих воспоминаниях Ян Паул Хинрихс, а сколько их было всего — мне и не вспомнить). Кстати, менялись марками Перелешин и мой дядя до конца жизни дяди, а Перелешин слал ему иной раз и пакет всякой экзотики — в подарок моему отцу.

Этот контакт был прочным, надежным, долговременным: родня как-никак. А уж филателисты найдут общий язык сами: к слову: «Рудольфом Альбертовичем» называл моего «дядю Руди» только Перелешин, у нас отчества и вовсе не очень в ходу были (имена старших и следующих сыновей были определены традицией): отец мой тоже был вообще-то не Владимир, а Вольдемар (+ еще четыре имени, и порядок их мне точно не вспомнить), да и сам я «Евгений» лишь потому, что называть сына Генрихом в Москве в 1950 году было самоубийством: вот и передал отец матери записку в роддом: выбирай: «ЕвГЕНий» или «ГЕНнадий». Мать выбрала. Но и брата поэта Валерия Францевича Перелешина (урожденного Салатко-Петрище) тоже по документам звали «Валерий Салатко». Так ли важно имя? («был бы человек хороший», как сказал в известном анекдоте один кирпич другому).

«Als sie so, so ich so»: этим я и воспользовался. Меня любил дядя Руди, а Перелешин, кажется, к этому времени уже даже более чем просто «любил». И я попросил отослать недостающие страницы сборника «Без России» не мне, а в Германию, дяде Руди. Тот переписал в три письма нужные стихотворения от руки (он вообще писал от руки) внутрь своих писем моему отцу — и отправил их в три приема простой почтой. Чем мельче сеть, тем легче она рвется. Вот и проскользнули китайско-бразильские рыбки от Перелешина дяде Руди, от него — моему отцу, а мне оставалось забрать письма.

Вот только теперь и стало ясно, отчего четыре письма Перелешина пропали. Еще бы им не пропасть! Предлагаю вниманию читателей то самое, с чего начинался «оборванный текст» очередной страницы Несмелова:

…/ Если бы нечисть не принесло, /Запломбированную в вагоне. // Вот на балконе он (из газет / Ведомы речи), калмыцки щурясь… / И потерялся к возврату след /В заклокотавшей окрепшей буре. // Враг! Не Родзянко, не Милюков // И не иная столицы челядь. / Горло сжимает — захват каков! — / Истинно волчья стальная челюсть.<…>

Короче, сборник «Без России» оказался у меня собран целиком, Счастлив был я, счастлив Перелешин, а мой отец и дядя Руди были довольны, что на старости лет и они, филателисты, на что-то годятся. Не знаю, цела ли переписка Рудольфа Райнбаха и Перелешина (разве что в Лейдене). Но если цела — лежит она у дочери Рудольфа, Глории, скульптора-керамиста, которая поныне живет в Дармштадте. (Ян Паул, ау!)

А мы с Перелешиным в итоге собрали полный комплект сборников Несмелова. Позже, на протяжении многих десятилетий, шло собирание его «невошедшего» по всему миру: огромный вклад сделала наш соавтор из Чикаго, Ли Мэн, а в конце концов Владислав Резвый отыскал более сотни стихотворений, опубликованных в 1912–1917 годах в Москве и Петербурге — под собственной фамилией, под множеством псевдонимов, но до «Несмелова» было еще далеко — тот «родился» лишь во Владивостоке весной 1920 года. Этих стихотворений, да и многих более поздних (более 150!) нет даже в капитальном двухтомнике Несмелова, выпущенном в 2006 году во Владивостоке. Надо бы Несмелова издать заново — но сейчас не его очередь. Сейчас пора издать самого Перелешина. Если в Китае — по мнению самого Перелешина — первым поэтом был Несмелов, а вторым — Перелешин, то в Бразилии первым поэтом (возможно, даже более крупным, чем Несмелов) стал Перелешин. И вовсе не только в Бразилии. Он стал — и по сей день остается — самым значительным русским поэтом Южного Полушария планеты Земля. Есть слух, что сделала его таковым книга сонетов «Ариэль» (1976)… но не мне тут судить. Эти сонеты создавались по мере нашей переписки в 1971–1975 годах, и я вовсе не думал, что из них сложится «книга». Словом, моем дело рассказывать, что знаю, а судит и оценивает пусть кто-нибудь другой.

Вернемся к первому году нашего письменно общения с Перелешиным, благо письма целы и разобраны — к 1971–1972.

Первое его стихотворение («Перед зеркалом»), посвященное мне, вписано в письмо от 27 мая 1971 года. В сборники оно не вошло, так ищите во втором томе, дата под ним — 26.V.1971. Автору, заметим, не было и пятидесяти восьми. А мне, напоминаю сейчас куда больше. «Бывают странными пророками /поэты иногда…» ©. Трудно сказать с уверенностью, но не этим ли числом нужно считать день рождения Ариэля? «Женей» он впервые назвал меня в письме 1 июля того же года. В 1973 года (22 февраля обращение уже иное: «Мой любимый Женя», через полгода (30 октября) мы находим обращение меняется вновь: «Мой родной…» И все время сбивался с «Вы» на «ты». Я, однако, памятую о разнице в нашем возрасте (37 лет) «ты» принял бы спокойно. Но — одностороннее. Я на «ты» не обращаюсь почти ни к кому, памятуя шуточку: «мы с ним на „ты“ и на „сволочь“»…

Осенью 1974 года в нашей переписке вынужденно наступил перерыв: письма не шли ни в ту сторону, ни в другую: Перелешин впал в обиду, а в какую и за что — я узнал через четыре года — и прямо от Перелешина. Однако через два года первое, что сделал мой дорогой дядя Руди прямо в коридоре ныне разобранной гостиницы «Интурист» (возле «Националя») — это вынул из внутреннего кармана пиджака и вручил мюнхенский том — «Ариэль». Как я понял в дальнейшем, Валерий (уж буду и я называть его просто по имени) сильно осерчал на меня, что я оставил первую семью и ушел к поэтессе Надежде Мальцевой, которой ныне гордится русская литература (и о которой все, что надо, можно прочесть в русской Википедии). Однако Надежда, увидев мою растерянность по поводу принесенного домой «Ариэля», копнула наш несметный архив, нашла нужный адрес — и написала Перелешину сама. Поэтому вернулась к жизни наша переписка с Рио-де-Жанейро лишь в 1977 году, и первое письмо Валерия от 17 августа обращено только к Надежде.

4-го октября того же года очередное письмо из Рио-де-Жанейро (девятое за два неполных месяца!) начиналось обращением «Дорогие Надя и Женя». А следующее, от 9 октября — привычным «Дорогой Женя». Надежда наши отношения восстановила и… пошла писать стихи. Те самые, которые изданы лишь в XXI веке и составили ее сборник «Дым отечества». Хотя мы с Надеждой расстались в 2002 году, но остаемся лучшими друзьями и она ждет собрания сочинений не меньше, чем все, кто так или иначе оказался задействован в общении между Москвой и Рио-де-Жанейро: тем более, что именно в конце 1970-х годов у нас появилась на короткое время возможность общаться с Валерием без посредства «советской почты». В 1978 году обращения стали прежними, а 6-м апреля датировано письмо, начало которого стоит процитировать:

«Мой дорогой друг,

Совершенно неожиданно получил сегодня из Кембриджа в Англии письмо Ариэля…»