Во главе «Нового мира». 1963–1965. На новом рубеже

Во главе «Нового мира». 1963–1965. На новом рубеже

Владимир Яковлевич Лакшин. Из дневника:

«24.XI.1962

‹…› В „Новый мир“ хлынул поток „лагерных“ рукописей не всегда высокого уровня. Принес свои стихи В. Боков, потом какой-то Генкин. „Как бы нам не пришлось переименовать наш журнал в «Каторгу и ссылку»“, – пошутил я, и Твардовский на всех перекрестках повторяет эту шутку.

„Сейчас все доброе к нам поплывет, – говорит Твардовский, – но и столько конъюнктурной мути, грязи начинает прибивать к «Новому миру», надо нам быть осмотрительнее“». [5; 89]

Виктор Сергеевич Голованов. Из дневника:

«3.XII.1962

Был телефонный разговор с зам. главного редактора т. Кондратовичем. Он сообщил о том, что „Белые пятна“ Каверина в № 12 печататься не будут. Не будут также печататься в № 12 путевые заметки „Добро вам“ Василия Гроссмана.

Когда я задал вопрос: „А все же, как обстоит дело с поправками, о которых у меня был разговор с т. Твардовским?“ – тов. Кондратович сказал: „По этому поводу возник конфликт между Твардовским как главным редактором журнала и Гроссманом как автором. Конфликт весьма серьезный. Твардовский ни при каких условиях не может согласиться с утверждением Гроссмана о якобы широко распространенных явлениях антисемитизма, о чем говорилось на армянской свадьбе, а автор Гроссман проводит упрямо эту свою мысль. Чем закончится этот конфликт, сейчас сказать трудно“». [5; 92]

Владимир Яковлевич Лакшин. Из дневника:

«28.XII.1962

Встречали Новый год в редакции. Настроение уже не то, что в ноябрьские праздники.

Александр Трифонович тянул какой-то обрывок смоленской песни:

Белым снегом, белым снегом

Замело все пути.

Гляну-гляну на дорогу –

Не видать, где пройти…

И в самом деле не видать.

Утром Александр Трифонович был очень раздражен – ему подсунули книгу, вышедшую в издательстве им. Чехова в Нью-Йорке. Некий С. Юрасов дал там свое, в антисоветском духе, продолжение „Тёркина“. ‹…›

Второе, что сильно взволновало Александра Трифоновича, – это обращение к нему молодого математика Р. Пименова, оказавшегося за свои высказывания или рукописные статьи в тюрьме в 1957 г. Как это – „Ивана Денисовича“ печатаем, а людей все равно сажаем? Александр Трифонович говорил об этом с Лебедевым, и тот обещал узнать и, если возможно, помочь. ‹…›

30. I.1963

Начинается повизгиванье газетных шавок на „Новый мир“. Все вокруг в панике, трижды на дню распространяются слухи, что Твардовского „сняли“. А в редакции спокойно. Номера идут, конечно, тяжелее. Цензура придерживает Эренбурга. ‹…›

27. II.1963

‹…› Александр Трифонович прочитал в рукописи рассказы Вас. Белова и говорит: „Даровит, но молод. Думает, что надо писать так, чтобы в каждой фразе была какая-то художественная подробность, сравнение, либо что-нибудь вроде того“. ‹…›

7–8.III.1963

Совещание в Кремле с руководителями партии и правительства. На второй день выступил Хрущев. Поминал, как написанные „с партийных позиций“, поэму „За далью – даль“ и „Ивана Денисовича“.

Зато резко выступил против Эренбурга и Некрасова, любителей „жареного“, т. е. сенсаций, как бы вновь приглушая тему развенчания культа. Много и сбивчиво говорил о евреях, в том смысле, что и среди них „встречаются хорошие люди“.

Реакция по всему фронту, откат от XXII съезда. ‹…›

22. III.1963

Тучи сгущаются. Утром в „Комсомольской правде“ статья Павлова, где выстроен уже целый ряд „очернительских“ произведений, напечатанных в „Новом мире“.

Александр Трифонович в ярости. Звонил Поликарпову, ругал последними словами „зарвавшегося, невежественного мальчишку“ и требовал, чтобы статья была дезавуирована в партийной печати, иначе он снимает с себя полномочия редактора.

Поликарпов крутил, просил успокоиться, предлагал ехать на грандиозное зрелище перекрытия Енисея.

Дементьев сказал мне сегодня, что Твардовский настроен непримиримо: готов уходить, но не согласен каяться, лукавить и т. п. ‹…›

23. III.1963

Сегодня (в субботу) Александр Трифонович был у Ильичева (секретарь ЦК КПСС, зав. отделом пропаганды и агитации. – Сост.). Тот встретил его словами: „Что – пришел просить об отставке?“ „Не только, сначала просить объяснений“, – и Александр Трифонович набросился на статью Павлова. Ильичев выразил к ней свое якобы отрицательное отношение, утихомиривал Александра Трифоновича, сказал, что об уходе его не может быть и речи. Твардовский сказал в ответ, что, во всяком случае, если от него ждут перемен в направлении журнала в том духе, в каком хочется Павлову, – этого не будет. Лучше пусть его заранее освободят от поста редактора. ‹…›

2. IV.1963

Пленум СП РСФСР, собранный, казалось бы, по конкретной теме – обсуждение жанра рассказа, идет с еще большим накалом страстей. Уже кто-то из выступавших назвал „Новый мир“ „сточной канавой“, собирающей всю гниль в литературе, и опять, уже хором, требовали к ответу Твардовского. Совсем как у Щедрина – „а мы его судом народны-и-им“. С. Баруздин звонил Александру Трифоновичу домой, требуя приехать и выступить. Твардовский советовался с нами по этому поводу. Я, как и прежде, против всяких его выступлений в этой обстановке и перед такой аудиторией. Дементьев колеблется.

„Мне кажется, они заиграются“, – сказал Твардовский.

ТАСС должен был дать для иностранной печати специальное опровержение слухов об уходе Твардовского из „Нового мира“. Между тем наши „оасовцы», или „бешеные“, как их еще называют, продолжают требовать кровопускания, и „Новый мир“ им как бельмо на глазу. ‹…›

13. IV.1963

‹…› Газеты продолжают печатать нападки на самые различные произведения, напечатанные „Новым миром“: „Шире круг, шире круг!“ В „Известиях“ появилась статейка „Кочка и точка зрения“, ругающая рассказ В. Войновича. ‹…›

23. IV.1963

‹…› Говорили и о журнале.

„У нас нет верного понятия о масштабе дела, которое мы делаем, – сказал Александр Трифонович. – Для современников всегда иные соотношения, чем в истории. Камер-юнкер Пушкин мог казаться кому-то третьестепенной подробностью в биографии могущественного Бенкендорфа. А выходит наоборот. Ильичева забудут, а мы с вами останемся. Это я так думаю, а там – кто знает“. ‹…›

23. VII.1963

‹…› Обсуждение, проходившее в кабинете Александра Трифоновича, шло к концу, когда раздался телефонный звонок. Я подошел – Черноуцан разыскивает Твардовского, просит его завтра непременно приехать в ЦК, к Ильичеву.

Я взял машину, поехал к Сацу (там его нет), потом на дачу, во Внуково. Застал Александра Трифоновича ослабевшего, не в форме. ‹…›

Опять возвращался к мыслям об отставке. Говорил, что во время бессонницы думал и даже Марии Илларионовне сказал: „Коли не нужен, уеду в областной город, подготовлюсь и буду преподавать историю литературы“.

„Вот Гоголь, Саша, тоже хотел историю преподавать, а что из этого вышло?“ – не утерпела Мария Илларионовна.

Сговорились вроде на том, что завтра он приедет в Москву, чтобы идти к Ильичеву к 2 часам дня. ‹…›

19. VIII.1963

Я уговорил Александра Трифоновича вместе поехать к Черноуцану объясняться по поводу Булгакова. Когда шли по длинным коридорам и переходам здания ЦК, Твардовский, хитро сощурившись, процитировал себя: „А дверей – не счесть дверей, и какие двери!“

Черноуцан встретил нас дружелюбно, но немного оробел под двойным напором. „Мы пришли провести с вами работу… Это у нас запущенный участок“, – пошутил, едва мы вошли, Александр Трифонович. И объявил, что речь пойдет о Булгакове. Черноуцан выслушал нас терпеливо, посмеиваясь, но не уступал. Его суждения сошлись с цензурными: роман Булгакова – пасквиль, подрыв авторитетов, системы Станиславского.

„Берете грех на душу, – пугал его Александр Трифонович. – У нашего Закса в сейфе лежит список ваших грехов и благодеяний. Ведь мы все запоминаем“, – смеясь, говорил Твардовский.

Черноуцан взял с нами игровой тон. „Нет, вы серьезно верите, что это можно напечатать? Да нет, вы меня разыгрываете! Не может быть, чтобы вы сами не понимали, что это невозможно“.

Твардовский настаивал, что искусственным способом нельзя поддержать авторитет того или иного лица, что шарж, юмор никогда не вредят серьезному делу, что, наконец, Булгаков такой писатель, что имеет право на опубликование каждой его строчки. Я сказал, что так бы следовало запретить и чеховскую „Попрыгунью“ за клевету на Левитана. И вообще, произведение такой ценности, как роман Булгакова, неизбежно будет опубликовано через 5 или 10 лет, но напечатают его обязательно.

Сбитый нашим напором Черноуцан возражал неубедительно, вяло, но стоял на своем.

Александр Трифонович говорил ему:

– Ну ведь вы видите, как странны все эти наши запрещения. Девять лет назад сожгли „Тёркина на том свете“, буквально подвергли аутодафе, собрали все верстки по списку и сожгли. А теперь поэма разрешена и вы знаете, что в этой редакции она сильнее, глубже первого „Тёркина…“ 1954 года. И оказывается, ничего опасного для советской власти нет – вчера напечатали в газете. ‹…›

31. Х.1963

В редакции был Е. Евтушенко, читал новые стихи. Александр Трифонович говорил о них так жестко, что Евтушенко едва не расплакался. В словах Твардовского немало справедливого, и все равно Евтушенко жаль. Александр Трифонович упрекал его за манерность, „литературность“, за отсутствие художнической объективности, какого-то интереса вне себя. Евтушенко был смят, подавлен и ничего не отвечал.

Я вступился за него. Меня поддержали Кондратович и Дементьев. В результате, с некоторыми переменами в составе, цикл Евтушенко пойдет у нас.

Я рад, что так вышло, да и Твардовский понял, что пережал. Он говорил потом Дементьеву, что так и надо: хорошо получилось, что он говорил без скидок, со всей суровостью, а в результате обсуждения все-таки можно напечатать». [5; 96–117, 121, 125, 143, 155, 166]

Александр Трифонович Твардовский. Из дневника:

«29.XI.1963

‹…› В последние 10 лет, несмотря на репутацию пьющего (эка новость это у нас!) и 54 г. (снятие с „Нового Мира“, запрещение „Тёркина на т[ом] св[ете]“), я, безусловно, мог достигнуть высших степеней в „системе“ Союза писателей, т. е. оказаться во главе его. Во всяком случае, слухи относительно такой возможности были, а „возглавить Моск[овскую] организацию“ мне предлагалось официально. Но меня всегда пугала все более определенно выступавшая представительская, непродуктивная сущность этой должности. Если бы это случилось, я бы, наверно, погиб, и ничего толком сделать бы не сумел, т. к. не обладал многими необходимыми для этой должности качествами Фадеева, суетной мобильностью Суркова и самобережением К. А. Федина (ни его старческим честолюбием), я бы неизвестно как бы вертелся и терзался там.

Я избрал для себя другую упряжку, т. е. „Н. М.“, в первый раз еще, пожалуй, и не вполне осознавая, что за роль и что за долг мне определится на этом месте, а во второй раз уже отчасти и предполагая. И получилось так, что нынче на этом КП я гораздо больше в реальности означаю, чем весь Секретариат Союза Писателей. Хвасть хлеба не даст, но это очевидный факт, что „Н. М.“ – это не мои слова – журнал, единственный из всех, занимает такое серьезное место в жизни нашего общества, отмечен и выделен из всех далеко за пределами литературных кругов – читателем. Можно с уверенностью сказать, что помимо этого ж[урна]ла ничего мало-мальски стоящего не появилось в нашей литературе за последние годы. ‹…› Наконец, два таких рывка, как „Ив[ан] Денисович“ (и Солженицын вообще) и „Тёркин на т[ом] св[ете]“, ударная сила которых еще действует и будет действовать впредь, и ничем ее – даже фигурой умолчания – не прекратить, не снять. – Все лучшее в соврем[енной] литературе идет к нам, тянется за нами, несмотря (а м. б., и благодаря) на все атаки со стороны „бешеных“ и попустительство (да и только ли попустительство!) со стороны идеологических верхов. ‹…› Ж[урна]л размежевал реальные силы литературы, провел дифференциацию их на глазах у большого читателя, при его очевидном преобладающем сочувствии. Далеко не плохая картина реальной литературной борьбы, осложненной недоброжелательством „верхов“ (не самых верхних!), демагогией, приемами беззастенчивой лжи, доносничества и т. п. со стороны темных сил литературы. ‹…› За всем тем я отлично понимаю, что ж[урна]л далеко не соответствует такой высокой оценке – в нем видят более того, что в нем, покамест, есть – от великого желания иметь в его лице то, чего еще нет. ‹…›

20. I.1964. М[осква]

Более трех часов вчера посидели с Солженицыным. Он на большом рабочем подъеме, даже сам говорит: работаю бешено. Выходит, что у него в работе три большие вещи: роман, начатый где-то еще до „Ив[ана] Денисовича“, „раковая“ повесть и „Замысел отроческих лет“ – роман об Октябрьской революции (до 29 г.).

– Мне всего в жизни успеть 2 романа написать.

Роман „В круге первом“ (первые дни (часы) после 70-летия Сталина) уже написан – около 35 листов. Не даст до апреля, когда приглашает меня в Рязань, чтобы прочесть его „вне редакции и вне всего“.

Для второго романа (о 20-х годах) он сейчас в Москве и поедет в Л[енингра]д для работы в биб[лиоте]ках. В марте поедет в Ташкент (для раковой повести). ‹…›

Так захотелось (не без грустного чувства) самому писать, писать, не упуская времени – что бы то ни было – стихи, прозу, хоть статью. Нельзя потери времени компенсировать сомнительным чувством удовлетворения ролью „Нового мира“. Нельзя тешиться в лучах этой зыбкой и весьма проходящей славы прогрессивного редактора, – это уж совсем для стариковских лет, да и то грустно». [11, I; 197–198, 223–224]

Владимир Яковлевич Лакшин. Из дневника:

«22.I.1964

После конца рабочего дня вдвоем с Александром Трифоновичем забрели в „Будапешт“. Тут он рассказал, чего не говорил в редакции, что приехал из Рязани Солженицын и был у него в воскресенье. Встреча была очень хороша, и А. И. не смотрел даже на часы, что когда-то так обидело В. П. Некрасова. Солженицын говорил с полным пониманием о журнале, о его роли. Он вчерне закончил роман в 35 листов и еще, кажется, повесть кончает из времен революции. Звал Трифоныча в Рязань, чтобы там, в тишине, вдали от редакции и московского шума, он познакомился бы с романом. Я сказал, что понимаю это желание Солженицына, чтобы А. Т. читал прежде один и вне стен редакции. „Вы мне доверяете? – обрадовался он как-то по-детски. – Ведь если что будет скверно, не сомневайтесь, я ему сразу врублю“.

Твардовский считает, что Солженицын получит Ленинскую премию, на которую его выдвинул журнал, несмотря ни на что.

18. II.1964

‹…› Сегодня приходил Андрей Вознесенский. Читал стихи „Биостанция“, „Под Новый год в Риме“ и др. Ему, он сам об этом сказал, очень уж хочется напечататься у нас.

Александр Трифонович говорил с ним спокойно, с улыбкой, но, по существу, жестко. „Вам, выходит, не о чем писать. И потом: вы ушиблены звукописью. Если у вас идет «католический», то в следующей строке непременно жди рифму «калиткой». А ведь звукопись – лишь одно из малых средств поэзии“.

Вознесенский возражал: „Ну неужели вы здесь ничего не видите?.. Я думал, уж эти стихи вам понравятся, оттого и принес. Простите, я буду хвалить свой товар. (И он процитировал что-то вроде – «земля летит яйцом…») Что, плохо?“

„Плохо, – рубил Твардовский. – И потом, это не ваше добро, это от Пастернака, его «соединение далековатых понятий», Вселенной, к примеру, и домашнего уюта“.

Андрей ушел разобиженный. Я старался как-то смягчить характер беседы, что-то похвалить, выделить какие-то строчки, но Твардовский меня не слушал». [5; 188, 197]

Александр Трифонович Твардовский. Из дневника:

«22.III.1964

В тот же день. – Дело Бродского (записка на вечере „Н. М.“ в Выборгском доме культуры, пук стихов, теперь еще письма Македонова и каких-то двух геологов и „отчет“ Вигдоровой – все это „в свете“ настоятельных советов Вл[адимира] Cем[енови]ча „не вникать в грязное дело“). Налицо очевиднейший факт беззакония: 5 лет за то, что работал с перерывами, мало зарабатывал, хотя никаких нетрудовых источников существования – отец и мать пенсионеры. Парнишка, вообще говоря, противноватый, но безусловно одаренный, м. б., больше, чем Евтушенко с Вознесенским вместе взятые. Почему это меня как-то по-особому задевает (ну, конечно, права личности и пр.)? М. б., потому, что в молодости я длительный срок был таким „тунеядцем“, т. е. нигде не работал, мало, очень мало и случайно зарабатывал, и мучился тем, что „я не член союза“ (профсоюза), и завидовал сверстникам (Осину, Плешкову, Фиксину) – членам союза и получавшим зарплату. Но я тянул и тянул эту стыдную и мучительную жизнь, как-то угадывая, что служба, работа в штате (ее, кстати, невозможно было получить) может подрубить все мои мечтания, и, в конце концов, выходит, что я был прав, идя на этот риск. А как я бросил с третьего курса Смол[енский] пединститут и за год „вольной жизни“ написал „Страну Муравию“. Я никогда бы этого не сделал, не рискнув так решительно (много раз мне казалось, что ничего не выходит, бросить бы к черту, но бросать уже было нельзя, и так и дописал и „перешел в новое качество“)». [11, I; 241]

Владимир Яковлевич Лакшин. Из дневника:

«26.III.1964

‹…› Приезжал в редакцию Твардовский – нервен и не в духе. Его осаждают ходатаи за Бродского, молодого ленинградца, обвиненного в тунеядстве. Требуют, чтобы он вмешался и помог. Дело постыдное, но Бродский ему не знаком, как поэт не близок – и он колеблется…

Сказал, что все его мысли о Солженицыне, над статьей о котором он работает. „Хочу написать ее, не вдаваясь в подробности полемики… с птичьего полета“.

7–8. IV.1964

В Комитете по премиям открытое голосование по секциям – определяют список для тайного голосования. Твардовский не упускает возможности высказаться за Солженицына. „Трудно ввязаться в драку, – говорит он, – а раз ввязался, дальше уже легко“. По секции литературы Солженицын при первом голосовании не проходил. За него по преимуществу писатели из республик – Айтматов, Гамзатов, Наир Зарьян и другие. Но секция театра и кино неожиданно проголосовала за Солженицына в полном составе. А. В. Караганов „упропагандировал“ даже Фурцеву.

На пленарном заседании Твардовский встал и сказал: „Я прошу оставить Солженицына в списке для тайного голосования, потому что это тот случай, когда каждый должен проголосовать «за» или «против» наедине со своей совестью“.

Трифоныч рассказал, что в пятницу, после заседания, пошел в гости к Расулу в гостиницу „Москва“ и насмерть разбранился с А. Прокофьевым из-за дела Бродского. „Где же это слыхано, – сказал он Прокофьеву, – чтобы один поэт помогал посадить другого поэта“.

Добро всегда связано по рукам, а у зла свободные руки. ‹…›

11. IV.1964

Ждали Твардовского в редакции. Он приехал из Комитета, молча прошел в кабинет. Я за ним: „Забаллотировали?“ „А как вы думали?“ – раздраженно ответил он. Потом немного отошел, стал рассказывать. Сегодняшняя статья в „Правде“, как я и понял, приурочена к последнему голосованию, и несколько подготовленных ораторов жали в своих речах на то, что голосовать за Солженицына – значит идти против воли партии. И все-таки 20 голосов было „за“, „против“ – 50.

Аргументов противники Солженицына не искали. Все то же – „не тот герой“, и дело с концом. „Я глядел на них, – говорил Твардовский, – и видел: случись что, и все мы, полным составом редколлегии поедем в живописные места. У таких, как Г-в, ненависть брызжет“. ‹…›

Твардовский рассказал о выходке комсомольского вождя С. Павлова на Комитете. В своей речи он сказал, что Солженицын был репрессирован не за политику, а по уголовному преступлению. Твардовский крикнул из зала: „Это ложь!“

В тот же день А. Т. связался с Солженицыным и по его совету официально запросил документ о реабилитации в военной коллегии Верховного суда. Сегодня, едва открылось заседание, он объявил, что располагает документом, опровергающим сообщение Павлова. Павлов имел неосторожность настаивать: „А все-таки интересно, что там написано“. Тогда Твардовский величавым жестом передал бумагу секретарю Комитета Игорю Васильеву и попросил огласить. Васильев прочел текст от начала до конца хорошо поставленным голосом. Весь красный, Павлов вынужден был сознаться, что „пригвожден“. ‹…›

14. IV.1964

Пришел утром в редакцию, поднялся наверх – Твардовский довольный, веселый: в Комитете прошло тайное голосование, и всех претендентов – конкурентов Солженицына забаллотировали. „Отвели Солженицына, – комментировал эту новость Твардовский, – так нате вам: он всех за собою в прорубь и утянул“. „Не зря, выходит, мы с вами витийствовали“, – сказал он мне. ‹…›

К 4 часам дня, после перерыва, Твардовский поехал в Комитет подписывать протоколы. Его не было долго, вернулся он крайне расстроенный. Заставили-таки переголосовать! Ильичев дал команду, и Н. Тихонов стал объяснять смущенно, созвав всех: „Комитет молодой, недавно назначенный, работает несогласованно. Если премия по литературе не будет вовсе присуждена – нас не поймут. Надо заново проголосовать за тех, кто немного недобрал голосов“. В результате проходят Гончар с романом „Тронка“ и журналист В. Песков. Об Е. Исаеве, правда, речи не было, он собрал ничтожное количество голосов.

Твардовский пытался выразить протест по поводу нарушения процедуры – но все было напрасно, результат был предрешен. Еле живой от усталости и расстройства Твардовский сказал, что поедет домой, не дожидаясь результатов тайной баллотировки. Говорил потом, что многие демонстративно, не глядя, сворачивали бумажки и бросали их в урну – нате, мол, вам, если не даете голосовать по совести». [5; 214, 221–224]

Александр Трифонович Твардовский. Из дневника:

«2. V. поехал в Рязань читать роман Солж‹еницы›на, пробыл там 3, 4 и 5-го вернулся. Соседство с моим вагоном вагона-ресторана (правда, подготовка была уже и в Рязани) внесло путаницу дня на три, а там День победы, словом – провал недельный. Но с тех пор все хорошо». [11, I; 265]

Владимир Яковлевич Лакшин. Из дневника:

«18.V.1964

‹…› Рассказывал, как ездил в Рязань, прожил там два дня. Солженицын не дал ему поселиться в гостинице, забрал к себе и кормил обедом дома. Твардовский сидел и читал рукопись нового его романа, „только очки менял, когда глаза уставали“. Читал безотрывно и, по уговору, ничего не говорил до конца чтения. Лишь изредка в его комнатку молча заходил Солженицын за молотком или еще каким-то инструментом (он что-то мастерил в саду). Впечатление А. Т.: это „колоссаль“, настоящий роман, какого не ждал прочесть, замечательная книга. О недостатках не стал говорить – „сами увидите“». [5; 231]

Александр Исаевич Солженицын:

«В Рязани, как раз в пасхальную ночь (но А. Т. вряд ли памятовал её) мы встретили его как могли пышно – на собственном „москвиче“. Однако он поёживался, влезая в этот маленький (для его фигуры взаправду маленький) автомобиль: по своему положению он не привык ездить ниже „волги“. Он и приехал-то простым пассажиром местного поезда и билет взял сам в Круглой башне, не через депутатскую комнату, – может быть со смоленских юношеских времён так не ездил.

За первым же ужином А. Т. тактично предварял меня, что у каждого писателя бывают неудачные вещи, надо это воспринимать спокойно. Со следующего утра он начал читать не очень захваченно, но от завтрака до обеда разошёлся, курить забывал, читал, почти подпрыгивая. Я заходил к нему как бы ненароком, сверяя его настроение с номером главы. Он вставал от стола: „Здорово!“ – и тут же подправлялся: „Я ничего не говорю!“ (то есть, не обещает такой окончательной оценки). Как я понимаю работу, ему нужно было быть трезвым до её конца, но гостеприимство требовало поставить к обеду и водку, коньяк. От этого он быстро потерял выдержку, глаза его стали бешеноватые, белые, и вырывалась из него потребность громко изговариваться. ‹…›

Второй день чтения проходил насквозь в коньячном сопровождении, а когда мы пытались сдерживать, А. Т. сам настаивал на „стопце“. Кончал день он опять с беловозбуждёнными глазами.

– Нет, не могли ж вы испортить роман во второй половине! – высказывал он с надеждой и страхом.

После главы „Критерий Спиридона“:

– Нет, теперь, в конце, вы уже никак не сможете его испортить!

Ещё после какой-то:

– Вы – ужасный человек. Если бы я пришёл к власти – я бы вас посадил.

– Так Алексан Трифоныч, это меня ждёт и при других вариантах.

– Но если я сам не сяду – я буду носить вам передачи. Вы будете жить лучше, чем Цезарь Маркович. Даже бутылочку коньяку…

– Там не принимают.

– А я – одну бутылочку Волковому, одну – вам…

Шутил он шутил, но тюремный воздух всё больше входил и заражал его лёгкие.

После „Освобождённого секретаря“:

– Завтра будет у нас разговор совсем в другой плоскости, чем вы предполагаете: мы будем говорить больше не о вас, а обо м н е.

(О его ограниченных издательских возможностях?.. о долге совести?.. о том, как он ощущает собственные изменения?.. Т а к о й разговор не состоялся, и я не знаю, что имел в виду Твардовский.)

Это настроение – что может быть не избежать и самому садиться, верней: тоскливое шевеленье души, как у Толстого в старости: а жаль, что я не посидел, м н е-то бы – надо…), в тот приезд несколько раз проявилось у него. С ним и в поезде была книга Якубовича-Мельшина „В мире отверженных“, уже она готовила его. Он с большим вниманием относился к подробностям зарешёточной жизни, с любопытством спрашивал: „А зачем там лобки бреют?“, „А почему стеклянную посуду не пропускают?“ По поводу одной линии в романе сказал: „Идти на костёр – так идти, но было бы из-за чего“. Несколько раз, уже теряя в парах коньяка и тон и ощущение шутки, он возвращался к обещанию носить мне передачи в тюрьму, но чтоб и я ему носил, если не сяду. А к вечеру второго дня, когда по ходу чтения посадка Иннокентия становилась уже неминуемой („теряешь чувство защищённости“) да ещё после трёх стаканов старки, он очень опьянел и требовал, чтобы я „играл“ с ним „в лейтенанта МГБ“, именно кричал бы на него и обвинял, а он стоял бы по струнке.

Досадным образом чтение романа переходило в начало обычного запоя А. Т., – и это я же подтолкнул, получается. Однако чувство реальной опасности росло в нём не спьяну, а от романа.

Мне пришлось помочь ему раздеться и лечь. Но вскоре мы проснулись от громкого шума: А. Т. кричал и разговаривал, причём на разные голоса, изображая сразу несколько лиц. Он зажёг все лампы, какие были в комнате (он вообще любит в комнате побольше света – „так веселей“), и сидел за столом, уже безбутылочным, в одних трусах. Говорил жалобно: „Скоро уеду и умру“. То кричал рёвом: „Молчать!! Встать!!“ – и сам перед собою вскакивал, руки по швам. То оскорбело: „Ну, и пусть, а иначе я не могу…“ (Это он решался идти на костёр за убийственный мой роман!) То размышлял: „Смоктуновский! Что за фамилия? А Гамлета сыграл лучше меня…“

Тогда я вошёл к нему, и мы с ним ещё сидели час. Покурил, постепенно лицо его мягчело, он начал уже и смеяться. Вскоре я уложил его опять, и больше он не буянил.

На третий день ему оставалось уже немного глав, но он начал утро с требования: „Ваш роман без водки читать нельзя!“ Кончая главу „Нет, не тебя!“, он дважды вытирал слёзы: „Жалко Симочку… Шла как на причастие… А я б её утешил…“ Вообще в разных местах романа его восприятие было не редакторским, а самым простодушным читательским. Смеялся над Прянчиковым или размышлял за Абакумова: „А правда, что с таким Бобыниным поделаешь?“ По поводу подмосковных дач и холодильников у советских писателей: „Но ведь там же и честные были писатели. В конце концов у меня тоже была дача“.

Он кончил читать, и мы пошли с ним смотреть рязанский Кремль и разговаривать о романе. Обещанный разговор о самом А. Т., видимо, весь усочился в ночной самодиалог.

– И имея такой роман, вы еще могли ездить собирать материалы для следующего?

Я: – Обязательно должен быть перехлёст. На реке нельзя останавливаться, надо захватывать предмостный плацдарм.

Он: – Верно. А то кончишь, отдохнёшь, сядешь за следующий, а – хр?на! не идёт!

Твардовский хвалил роман с разных сторон и в усиленных выражениях. Там были суждения художника, очень лестные мне. „Энергия изложения от Достоевского… Крепкая композиция, настоящий роман… Великий роман… Нет лишних страниц и даже строк… Хороша ирония в автопортрете, при самолюбовании себя написать нельзя… Вы опираетесь только на самых главных (то есть классиков), да и то за них не цепляетесь, а своим путём… Такой роман – целый мир, 40–70 человек, целиком уходишь в их жизнь, и что за люди!..“ Хвалил краткие, без размазанности, описания природы и погоды. Но были и суждения официального редактора тоже: „Внутренний оптимизм… Отстаивает нравственные устои“, и главное: „Написан с партийных позиций (!)… ведь в нём не осуждается Октябрьская революция… А в положении арестанта к этому можно было прийти“.

Это „с партийных позиций“ (мой-то роман!..) – примечательно очень. Это не была циничная формулировка редактора, готовящегося „пробивать“ роман. Это совмещение моего романа и „партийных позиций“ было искренним, внутренним, единственно-возможным путём, без чего он, поэт, но и коммунист, не мог бы поставить себе цель – напечатать роман. А он такую цель поставил – и объявил мне об этом. ‹…›

Утром четвёртого дня мы неумело пытались пресечь заболевание А. Т. тем, что не дать ему опохмелиться, – однако он досуха лишился возможности завтракать, не мог взять куска в рот. С детской обиженностью и просительностью улыбался: „Конечно, черемисы не опохмеляются. Но ведь и что за жизнь у них? Какое низкое развитие!“ Кое-как согласился позавтракать с пивом. На вокзале же с поспешностью рванул по лестнице в ресторан, выпил пол-литра, почти не заедая, и уже в блаженном состоянии ожидал поезда. Только повторял часто: „Не думайте обо мне плохо“.

Все эти подробности по личной бережности может быть не следовало бы освещать. Но тогда не будет и представления, какими непостоянными, периодически-слабеющими руками велся „Новый мир“ – и с каким вбирающим огромным сердцем». [7; 94–98]

Владимир Яковлевич Лакшин. Из дневника:

«21.V.1964

Сегодня А. Т. пришел в редакцию с пачкой чужих стихов и просил „малую редколлегию“ собраться у него в кабинете – послушать. А чьи – не говорит. После второго или третьего стихотворения, когда мы (Закс, Дементьев и я) выразили одобрение, сказал: „Вот я и думаю – или я в стихах уже ничего не понимаю, выстарился совсем, или тут что-то есть“. Стал читать дальше, один листок выкладывая за другим, – и все неплохо, а есть просто отличные строки. „Травы стремленье штыковое…“ „Тут и я позавидовал – почему сам не догадался так сказать?“ – прокомментировал Твардовский.

Стихи были принесены на московскую квартиру, а Твардовский этого не любит. Нехотя открыл рукопись и увидел – настоящее добро. Автор – некто Прасолов из Воронежа – осужден на четыре, кажется, года, за то, что с похмелья разбил стекло на соседской веранде и закусил лежавшими там сырыми яйцами. Твардовский рассказывал об этом с сочувственным смешком, может быть, и присочиняя подробности по дороге. Принесла стихи девушка по просьбе Прасолова и просила написать ходатайство в лагерь – это поможет досрочному освобождению. Но, конечно, лучше опубликовать стихи, раз они того стоят, и на этой основе ходатайствовать.

С увлечением читая стихотворение за стихотворением, Твардовский комически сердился на скептическое ворчанье Закса: „Не «ничего», а превосходно. Разве наши эстрадные мальчики так умеют писать? Тут культура видна, автор и Пушкина, и Тютчева знает, а пишет по-своему… Да где вам понять, старые перечницы… К тому же Борис Германович (Закс. – Сост.) давно у меня на подозрении – он, кажется, задет модернизмом!“

11. VI.1964

Обсуждение романа „В круге первом“ на редколлегии.

До начала обсуждения, пока шла вольная болтовня, Солженицын рассказал, как в лагере сочинял стихи – их легче было, заучив наизусть, сохранить в памяти. Однажды записал немного на бумаге – и попался. „Ты что, стихи сочиняешь?“ – спросил надзиратель. „Да нет, гражданин начальник. Это «Василий Тёркин» Твардовского. Я его вспоминаю“. Смеясь, Солженицын просил Твардовского не сердиться за плагиат.

Все, что говорилось, все наши замечания Солженицын мелко-мелко записывал карандашом на листке бумаги – без полей, буковка к буковке. ‹…›

Я наблюдал за ним во время обсуждения. Он очень внимательно смотрит на выступающего, не перебивает, временами задумывается и, оторвав карандаш от бумаги, упирает его в лоб.

Открывая обсуждение, Твардовский сказал, что будет приводить всех соредакторов к присяге – каждый должен высказаться и говорить откровенно, что думает о романе, случай крайне важный для судьбы журнала.

Твардовский начал с рассуждения о национальных корнях Солженицына, говорил, какой это р у с– с к и й р о м а н. Тревожил тени Толстого, Достоевского. Роман трагический, сложный по миру идей – так что же? Григорий Мелехов в „Тихом Доне“ тоже „не герой“ в условном понимании. А смысл романа Шолохова – какой ценой куплена революция, не велика ли цена? И у Шолохова читается ответ: цена, быть может, и велика, но и событие великое.

Потом Твардовский перешел к тому, чего, на его взгляд, не хватает „Кругу“. Минуя частные замечания (для них еще будет время), сказал: „Хорошо бы кончить роман надеждой. Не то чтобы счастливый финал, но хоть засветить в конце тонкую рассветную полоску…“ – и Твардовский крутил пальцами, не находя точного определения. Говорил, что желал бы какого-то выхода из этого подземелья – глотка воздуха, света, надежд. ‹…›

20. VII.1964

Твардовский пьет, работает мало. Часто ему (как и мне временами) является стыдная мысль: а может, хорошо, коли бы журнал закрыли, нас разогнали, и на свободе мы могли бы жить без этого высоковольтного напряжения и писать. Это тот род тайных, нехороших мыслей, в которых признавался, озоруя, ходя по краю, Толстой: не думаете ли вы иной раз – хорошо бы ваша любимая жена вдруг умерла и вас освободила? То же с журналом. ‹…›

21. VIII.1964

Твардовский вернулся от Лебедева. Тот, по его выражению, „очищал стол“ – торопился отдать папку с Солженицыным. Говорил нетерпимо, резко. Вопреки обыкновению, даже не проводил до лифта.

Но главное – суть разговора о романе. Сначала о сталинских главах: „Не знает он этого. Все равно, как если бы я взялся писать о медицине. И министры никогда не сидели на работе по ночам…“ (Позвольте, а разве не об этом говорил Хрущев на XX съезде?) Твардовский миролюбиво подтвердил, что главы, мол, „съемные“, не в них суть романа. Тогда Лебедев стал говорить, что ему не понравились и рассуждения Нержина. Цитировал: „за образ мыслей нельзя сажать“, „если вы даже нас простите, неизвестно, простим ли мы вас“. Об этих высказываниях Лебедев говорил в том духе, что все это едва ли не антисоветчина, что эксцессы жестокости в лагерях „не отменяют правила» (то есть вообще-то сажать полезно – так, что ли, понимать?). „И кому это не простим?“

Твардовский отвечал, что, мол, конечно, разве мы простим Сталину, Берии? Но собеседник его не слышал.

„А вам роман нравится, скажите откровенно?“ – спросил в свою очередь Лебедев. „Я считаю, как и мои товарищи по редакции, что это вещь очень значительная“, – отвечал Твардовский.

„А я не советую вам эту рукопись даже кому-нибудь показывать, – заметил Лебедев. – Я прежде говорил Ильичеву, что Твардовский собирается мне дать кое-что почитать, и он заранее просил его познакомить, но я не сказал, что рукопись уже у меня“.

Самое тяжелое в разговоре – это слова Лебедева об „Иване Денисовиче“: „Прочтя «В круге первом», я начинаю жалеть, что помогал публикации повести“. Это он дважды повторил. „Не жалейте, Владимир Семенович, не жалейте и не спешите отрекаться, – отвечал ему Твардовский. – На старости лет еще пригодится“.

О мемуарах Эренбурга Лебедев сказал: „Там же откровенно-антисоветские места“ и собирался приводить примеры, но Твардовский остановил его: „Не затрудняйте себя разговором, какие я веду в редакции с авторами. Мне важно было знать ваше общее отношение“.

Подробно пересказывая мне этот разговор, Твардовский сидел в кресле смертельно усталый, с измученным лицом. „Дела хреновые…“ – сказал он, затягиваясь сигаретой. Я заметил, что нам не надо торопить события – пусть уж идут своим ходом. „Да, да, конечно. Сами мы не уйдем“, – отозвался Твардовский…» [5; 232–241, 247–248]

Данный текст является ознакомительным фрагментом.