Книга про бойца

Книга про бойца

Константин Михайлович Симонов:

«Во фронтовой обстановке война нас так ни разу за все четыре года и не свела. И все значение постоянной впряженности Твардовского в войну, от начала и до конца ее, сознавалось не через личные встречи с ним, а через все прибавляющиеся главы его „Василия Тёркина“. И через их прямое, и через их косвенное воздействие. Еще не законченная книга не только становилась на наших глазах частью народного духа. Больше того – через читавших, а порой и знавших ее наизусть, еще продолжавших воевать людей она делалась как бы неотъемлемой частью самой войны». [2; 366]

Александр Трифонович Твардовский. Из «Автобиографии»:

«„Книга про бойца“, каково бы ни было ее собственно литературное значение, в годы войны была для меня истинным счастьем: она дала мне ощущение очевидной полезности моего труда, чувство полной свободы обращения со стихом и словом в естественно сложившейся, непринужденной форме изложения. „Тёркин“ был для меня во взаимоотношениях поэта с его читателем – воюющим советским человеком – моей лирикой, моей публицистикой, песней и поучением, анекдотом и присказкой, разговором по душам и репликой к случаю». [8, I; 16]

Цезарь Самойлович Солодарь (1909–1992), прозаик, драматург, публицист:

«Многолетний поток писем, начавшийся в 1942 году, после появления первых глав „Книги про бойца“, побудил Александра Трифоновича дать в 1951 году „Ответ читателям «Василия Тёркина»“. В „Ответе…“ упоминается и неизменно удачливый, почти сказочный богатырь Вася Тёркин, чьи небывалые подвиги в боях с белофиннами изображались на страницах фронтовой газеты. Это были лубочного типа рисунки с веселыми и непритязательными стихотворными подписями. Поэт достоверно рассказал о некотором, хотя и отдаленном, родстве фельетонного Васи с его Василием Тёркиным – героем Великой Отечественной войны. Это он стал родоначальником династии лубочных героев военной поры – Гриши Танкина, Ивана Гвоздева, Прова Саблина и других неизменных участников четвертой полосы фронтовых газет. Их стоит помянуть добрым словом хотя бы потому, что они помогали на войне бойцам, которые не могли „прожить без прибаутки, шутки самой немудрой“.

Когда на летучке сотрудников газеты „На страже Родины“ в декабре 1939 года решили создать некую серию смешных рисунков о боевых похождениях смекалистого и хитроумного бойца, было высказано немало противоречивых суждений.

Наиболее немногословно высказался Твардовский. Я не решаюсь сейчас воспроизвести дословно высказывания Александра Трифоновича. Но мне, как и еще одному из зачинателей „Васи Тёркина“ – талантливому карикатуристу Василию Ивановичу Фомичеву, запомнилось: поэт говорил, что нужен традиционный русский лубок, пусть подвиги Васи удивят своей несбыточностью, лишь бы не были скучны. Простота, доступность, фельетонность – вот какие слова мы услышали тогда от Александра Трифоновича. Пусть читатель внимательно рассматривает рисунок, считал он, но подпись должна быть прочитана быстро, с ходу. По этому пути и пошли участники коллективной работы над иллюстрированными фельетонами о похождениях Васи. ‹…›

В середине февраля 1940 года было решено издать сборник „Вася Тёркин на фронте“ в виде иллюстрированного выпуска фронтовой библиотечки. Книжка открывалась стихотворением Твардовского, за которым следовали шестнадцать серий рисунков со стихотворными подписями разных авторов, но главным образом Николая Щербакова, который много работал в газете над этой темой. Книжку издали в полном смысле слова „молнией“, ее сдали в набор и подписали к печати в один и тот же день – 19 февраля». [2; 131–133]

Орест Георгиевич Верейский:

«Он прибыл в газету Западного фронта „Красноармейская правда“ уже известным писателем. ‹…›

Мы стояли тогда в густом лесу под Малоярославцем. Наши палатки были раскинуты под прикрытием деревьев, а неподалеку на железнодорожной ветке стоял замаскированный редакционный состав. ‹…›

В ту пору в литературном составе редакции работали писатели Вадим Кожевников, Евгений Воробьев, Морис Слободской, Цезарь Солодарь. Все они, наверное, помнят, как мы собрались однажды в полутемном от маскировки редакционном салон-вагоне и Твардовский стал читать нам первые, еще нигде не публиковавшиеся главы „Василия Тёркина“, которые он привез с собой. Он сидел у стола, и заметно было, как он волнуется. Мы же еще не знали, что нам предстоит услышать. Многие ждали веселых приключений лихого солдата, вроде того „Васи Тёркина“, что писался группой поэтов в уголке юмора газеты „На страже Родины“ во время финской кампании.

Но вот он начал читать:

На войне, в пыли походной,

В летний зной и в холода,

Лучше нет простой, природной –

Из колодца, из пруда,

Из трубы водопроводной,

Из копытного следа,

Из реки, какой угодно,

Из ручья, из-подо льда, –

Лучше нет воды холодной,

Лишь вода была б – вода.

Сейчас эти строки звучат для нас как вступление к знакомой, любимой поэме. Тогда услышали мы их впервые. И читал их Твардовский. ‹…›

Последняя, заключительная глава „От автора“ была написана или, во всяком случае, начата в памятную ночь с 9 на 10 мая 1945 года». [2; 181–182]

Александр Трифонович Твардовский. Из письма М. И. Твардовской. 8–15 августа 1942 года:

«„Тёркина“ тебе посылаю. Ты будешь, конечно, разочарована, увидев эти подновленные прошлогодние стихи и несколько новых глав без единой сюжетной рамы, без людей, судьба которых последовательно проводилась бы в книге. Я прошу прощения, что называл это (за недосугом выбрать другое жанровое обозначение) „поэмой“. Но мне плевать, поэма это или драма. Мне важно было сказать кое-что, попытаться найти форму современного занятного и правдивого по возможности повествования в стихах. Это столь свободная штука, что новые главы будут не только впереди, но и в середине, а некоторые отпадут. Я занят не книгой, а Тёркиным. Наверно, будет написано много. Лучшее будет вытеснять худшее. И если в конечном счете что-то останется из всего этого, то и хорошо. Важно только не соскочить на газетную дешевизну». [10; 116]

Лев Александрович Хахалин:

«„Тёркин“ рождался на наших глазах. Поэма публиковалась в газете по мере написания глав, и каждую главу, прежде чем отдать ее в секретариат, Твардовский читал сотрудникам. В довольно-таки монотонном и скучном фронтовом быте эти чтения превращались в подлинный поэтический праздник. Народу в салон-вагоне набиралось с избытком, и в полной тишине звучал лишь голос поэта, который со времени „Страны Муравии“ не изменил своей спокойной, неторопливой манере чтения.

Мне, как ответственному секретарю газеты, приходилось читать „Тёркина“ перед сдачей в набор, размечать шрифты, советоваться с художником Орестом Верейским относительно иллюстраций.

Иногда в тексте по сравнению с тем, что читал нам Твардовский, появлялись изменения. Цехи фронтовой типографии размещались в вагонах. Глава поэмы из секретариата шла в наборный цех, потом в корректуру, верстку и, наконец, на ротационную печатную машину. И мне не раз приходилось наблюдать, как наборщики, метранпажи, корректоры, подобно рабочим, набиравшим повести Гоголя, смеялись, набирая, верстая и корректируя „Тёркина“». [2; 174]

Александр Трифонович Твардовский. Из письма М. И. Твардовской. 15 августа 1942 года:

«‹…› В прошлом письме я как-то уж очень расхвастался своей работой, но ты уже знаешь, что такие подъемы у меня сменяются более критическим отношением к тому, что делаю. Правда, в основном я не сомневаюсь, что затеянная мною штука – дело настоящее и что я ее вытяну.

Вторая часть „Тёркина“ будет строиться примерно так, что будут идти вперемежку главы о войне и мирной жизни. Вообще в этой второй части так или иначе будет уделено большое место миру, прежней жизни героя и т. п. Думаю, что так именно нужно идти. Люди, воюющие второй год и которым предстоит еще неизвестно сколько воевать, определяют сейчас стиль и характер моего сочинительства, а они, эти люди, не единственно своим сегодняшним днем живут. Даже больше того: они больше хотят того, что позади – мирная жизнь, родные места, оставшиеся где-то семьи, работа; и быт их сегодняшний для них еще не поэзия, а поэзией станет потом, после войны, а поэзия для них то, что год-полтора назад было бытом. К тому же в поэме уже дано войны порядочно. Итак, вещь, не потеряв своего актуального военного смысла и звучания, будет сюжетно и всячески значительно расширена в сторону невоенной жизни. Вот тебе в самой общей форме мои предположения по второй части. А практически – постукивает только вступление к ней, – очень хитрое и свободное. Собственно, весь секрет композиции этой моей штуки в ее свободе, которая не есть рыхлость. Тут что-то получается особое. Может быть, это единственная такая у меня книга». [10; 134–135]

Евгений Аронович Долматовский:

«Не для того, чтобы сводить запоздалые счеты, а в интересах истины вспомню, что не всем понравились первые страницы „Книги про бойца“. Новое всегда имеет не только сторонников, но и противников, иначе какое же оно новое? Александр Фадеев, Павел Антокольский, Николай Тихонов с первых глав ощутили значимость книги, ее силу. Однако нашлись блюстители устава, которым Тёркин казался слишком вольным и даже недисциплинированным бойцом. Объявились мрачные ценители-„оптимисты“, оспаривавшие, например, повторение строк:

Бой идет святой и правый,

Смертный бой не ради славы,

Ради жизни на земле.

Возражения были и против эпитета „святой“, и против того, что „не ради славы“. А чем же подбодрить воина? А ордена на что?

Нашлись ворчуны, они признавали Тёркина, когда он был персонажем четвертой полосы красноармейской газеты, и отказывали ему в месте в большой литературе». [2; 150]

Александр Трифонович Твардовский. Из письма М. И. Твардовской. 3 апреля 1943 года:

«Сказать откровенно, мне даже нравится, что она, работа моя, идет не под сплошные аплодисменты, что она претерпевает некоторые испытания, что она может затормозиться, но не зачахнуть от этого и что все это (торможение, недооценка и пр.) только на пользу ей.

Хорошо любить работу и тогда, когда другим она кажется незадачливой, „дурной бесконечностью“, как выразился о Тёркине один оратор. Если любишь, если не на шутку затеял, то и будешь любить. Бывает, что и женятся из тщеславия. А кто по любви, тот выиграет. Я не пугаюсь того, что поворот в отношении к „Тёркину“ вызывает и у самого более пристально-критическое отношение к нему, что обнаруживается там-сям недодержка, недоработка. Я, наоборот, радуюсь этому, так как это означает, что работа продолжается… Я бодр и силен, я иду своей дорогой дела, а дело все решает. Да и что может быть больше радости самого дела? Какая награда? В награде всегда есть что-то неловкое для себя и грустное: она за прошлое, а прошлым жить можно только на старости, да и то я не хотел бы…» [10; 179]

Орест Георгиевич Верейский:

«Мы были свидетелями того, как одна за другой рождались главы „Тёркина“. Но это не следует понимать буквально. Работая, Александр Трифонович до поры ни с кем не делился, никогда не писал на людях. Сидел подолгу один в землянке или в лесу, никому не показываясь. Помню его одинокую фигуру в накинутой на плечи длинной шинели, бродящую в лесу, среди покалеченных войной стволов деревьев. Он любил писать ранним утром и всегда старался работать допоздна, часть работы, ту, что уже завязалась, отложив на завтра, чтобы, чуть забрезжит свет, снова сесть к столу (опрокинутому ящику, пню – где придется), на котором уже лежит пусть малое, но все же начало для разгона на сегодня.

Когда глава сдавалась в печать, он сразу становился общительнее, веселее, старался размяться. Он очень любил проявлять свою немалую физическую силу, то есть не показывать ее, а просто выпустить ее на волю. То он колол дрова для печурки, то рыл новую землянку, никогда не упускал случая подтолкнуть, вытащить завязшую машину, боролся с немногими охотниками помериться с ним силами, с готовностью принимал участие в застольных сборищах, на которых с охотой и старанием пел старинные народные песни.

Однако эти короткие промежутки видимой передышки после только что сданной новой главы „Василия Тёркина“ вовсе не означали полной свободы, отключения мысли, как это могло порой показаться со стороны. Его слух и зрение были в постоянном напряжении – они ловили, копили материал для продолжения поэмы.

Самый большой, бесценный материал он черпал, конечно, в частом пребывании на передовой, в воюющих частях, хотя редакционные задания, служившие поводом для таких командировок, и отвлекали его от непосредственной работы над „Тёркиным“». [2; 182]

Мария Илларионовна Твардовская:

«Мысль о „закруглении“-окончании „Книги про бойца“ появилась в авторских планах к концу лета 1944 г. И подсказали ее не одни фронтовые события, особенно явственные здесь, у границы, или, как тогда обозначали, „у самого логова врага“.

Почему же, может возникнуть у кого-то вопрос, мотив финала возник до окончания сюжетного развития поэмы и до конца самой войны? Думается, не только предчувствие близкого конца, но и желание его направляли авторские помыслы. Торопило и чувство накопившейся усталости от работы под большим напряжением, обязательной, но нередко и нежелательной – не по собственному почину затеваемой, и вообще все тяготы фронтовой или полуфронтовой жизни с ее походно-бивачной обстановкой, бомбежками, командировками на попутном транспорте и лишь в последние месяцы на редакционном виллисе. Душа хотела перемен, торопила их, мечтала о нормальной жизни.

Заметное влияние на настроение оказывало и длительное замалчивание поэмы, придержание ее до поры в издательствах и на радио. Подобная политика тогдашних руководителей литературы заставляла самого автора сомневаться в необходимости продолжения работы. К тому же не было ощутимой поддержки и от собратьев по перу. Единственное за всю войну письмо из литературной среды с одобрением поэмы пришло от К. М. Симонова». [10; 296–297]

Константин Михайлович Симонов. Из письма А. Т. Твардовскому:

«Дорогой Саша! Может быть, тебя удивит, что я тебе пишу, ибо в переписке мы с тобой никогда не были и особенной дружеской близостью не отличались. Но тем не менее (а может быть – тем более) мне непременно захотелось написать тебе несколько слов.

Сегодня я прочел в только что вышедшем номере „Знамени“ все вместе главы второй части „Василия Тёркина“. Мне как-то сейчас еще раз (хотя это думается мне и о первой части) представилось с полной ясностью, что это хорошо. Это то самое, за что ни в стихах, ни в прозе никто еще как следует, кроме тебя, не сумел и не посмел ухватиться. Еще в прозе как-то пытались, особенно в очерках, но в прозе это гораздо проще (чувствую по себе). А в стихах никто еще ничего не сделал. Я тоже вчуже болел этой темой и сделал несколько попыток, которые не увидели, к счастью, света. Но потом понял, что, видимо, то, о чем ты пишешь, – о душе солдата, – мне написать не дано, это не для меня, я не смогу и не сумею. А у тебя получилось очень хорошо. Может, какие-то частности потом уйдут, исчезнут, но самое главное – война, правдивая и в то же время и ужасная, сердце простое и в то же время великое, ум не витиеватый и в то же время мудрый – вот то, что для многих русских людей самое важное, самое их заветное, – все это втиснулось у тебя и вошло в стихи, что особенно трудно. И даже не втиснулось (это неверное слово), а как-то протекло, свободно и просто. И разговор такой, какой должен быть, свободный и подразумевающийся. А о стиле даже не думаешь: он тоже такой, какой должен быть. Словом, я с радостью это прочел.

Пока что за войну, мне кажется, это самое существенное, что я прочел о войне (в стихах-то уж во всяком случае)…» [2; 367]

Евгений Захарович Воробьев:

«Поздней осенью (1944 года. – Сост.) я попал в сортировочно-эвакуационный госпиталь № 290 в Каунасе. Спустя неделю меня проведали Твардовский, Верейский и начальник отдела партийной жизни редакции подполковник Александр Григорьевич Григоренко.

Весть о том, что в госпиталь приехал автор „Василия Тёркина“, быстро распространилась среди раненых. Начальник нейрохирургического отделения майор Александр Архипович Шлыков пригласил гостей отобедать. ‹…›

Когда гости отобедали, замполит нейрохирургического отделения обратился к Твардовскому с просьбой выступить на следующий день в госпитале. На третьем этаже пустует просторный лекционный зал мест на двести пятьдесят – триста. А сколько еще можно поставить там стульев и коек! Зал двусветный, окна большущие, и стекла не выбиты. ‹…›

Перед встречей с Твардовским на третьем и четвертом этажах царило оживление. Легкораненые, врачи, медсестры и санитарки, свободные от дежурств, задолго до начала заполнили большую аудиторию. Иные раненые приковыляли с трудом, а в отделении грудной хирургии тяжелораненые возбужденно просили, умоляли, требовали, чтобы их перенесли в зал: они тоже хотят увидеть, услышать Твардовского. ‹…›

Главная аудитория напоминала зал Политехнического музея в Москве. Скамейки из светлого дерева расположены амфитеатром в восемь рядов, а над последним рядом полукругом тянется большой балкон – оттуда выход на четвертый этаж. Помнится, пол в аудитории настлан пробковый.

Когда мы вышли к столу на помосте, зал был переполнен – сидели, стояли, лежали. Слушателей 450–500, не меньше.

Белые халаты вперемежку с серыми и пестрыми халатами раненых. Проход в центре зала, ведущий в коридор третьего этажа, заставлен носилками с тяжелоранеными. Несколько десятков коек с лежащими на них ранеными установили возле полукруглого помоста.

После моего вступительного слова (которым Твардовский, судя по нетерпеливым жестам, был не совсем доволен) он вышел к рампе и без всякого предисловия начал читать главу поэмы „От автора“. Отчетливо помню бытовые интонации, полные затаенного юмора. И только в конце авторского вступления зазвучали суровые, металлические ноты, поэт говорил о правде, „прямо в душу бьющей, да была б она погуще, как бы ни была горька».

Главу „Переправа“ Твардовский читал в чуткой тишине, но после слов: „Густо было там народу – наших стриженых ребят…“ – в зале начали чаще покашливать, подозрительно хлюпать носами.

И увиделось впервые,

Не забудется оно:

Люди теплые, живые

Шли на дно, на дно, на дно…

Едва прозвучали эти строки, в зале стали всхлипывать, послышался плач и чье-то сдержанное рыданье.

Твардовский замолк. И, как мне тогда показалось, замолк потому, что сам не сразу совладал с волнением.

После „Переправы“ прозвучали главы „Два солдата“, „Гармонь“, „Смерть и воин“ и в заключение „О любви“.

Читая „Смерть и воин“, он снова разволновался. Не был уверен в своем выборе? Читал впервые такой аудитории? Слушали в напряженной тишине, к нам доносилось сердцебиение зала. Все затаили дыхание, когда прозвучала последняя строка: „И, вздохнув, отстала смерть“.

В то утро я впервые в жизни понял смысл слов „глаголом жги сердца людей…“» [2; 164–167]

Иван Алексеевич Бунин (1870–1953), поэт, прозаик, лауреат Нобелевской премии (1933). Из письма Н. Д. Телешову. Из Парижа, 10 сентября 1947 года:

«Я только что прочел книгу А. Твардовского („Василий Тёркин“) и не могу удержаться – прошу тебя, если ты знаком и встретишься с ним, передать ему при случае, что я (читатель, как ты знаешь, придирочный и требовательный) совершенно восхищен его талантом – это поистине редкая книга: какая свобода, какая чудесная удаль, какая меткость, точность во всем и какой необыкновенный народный, солдатский язык – ни сучка, ни задоринки, ни единого фальшивого, то есть литературно-пошлого слова. Возможно, что он останется автором только одной такой книги, начнет повторяться, писать хуже, но даже и это можно будет простить ему за „Тёркина“». [6; 637]

Александр Исаевич Солженицын:

«‹…› Со времён фронта я отметил „Василия Тёркина“ как удивительную удачу: задолго до появления первых правдивых книг о войне ‹…›, в потоке угарной агитационной трескотни, которая сопровождала нашу стрельбу и бомбёжку, Твардовский сумел написать вещь вневременную, мужественную и неогрязнённую – по редкому личному чувству меры, а может быть и по более общей крестьянской деликатности. (Этой деликатности под огрубелой необразованностью крестьян и в тяжком их быту я не могу перестать изумляться.) Не имея свободы сказать полную правду о войне, Твардовский останавливался, однако, перед всякой ложью на последнем миллиметре, нигде этого миллиметра не переступил, нигде! – оттого и вышло чудо». [7; 20]

Данный текст является ознакомительным фрагментом.