Редактор

Редактор

Маргарита Иосифовна Алигер:

«Деятельность редактора – очень значительная часть существования Александра Твардовского. Во всяком случае, вторая по значимости, вслед за самой главной – работой поэта». [2; 394]

Александр Исаевич Солженицын:

«Он предан был русской литературе, ее святому подходу к жизни. И хотелось ему быть только – как те, Пушкин и кто за ним. Повторяя Есенина, он охотно бы умер от счастья, сподобленный пушкинской судьбе. Но не тот был век, и всеми и всюду была признана и в каждого внедрена, – а тем более в главного редактора, – другая, более важная истина – партийная. Направлять сегодня русскую литературу, помогать ей он не мог бы без партийного билета. А партийный билет он не мог носить неискренно. И как воздух нужно было ему, чтоб эти две правды не раздваивались, а сливались. ‹…› Всякую рукопись полюбив сперва чувством первым, Твардовский непременно должен был провести её через второе чувство и лишь тогда печатать – как произведение советское». [7; 32]

Михаил Васильевич Исаковский:

«Редактором А. Т. Твардовский был чрезвычайно внимательным, умным и чутким. Он хорошо понимал и чувствовал то, что редактировал. И его редактирование могло принести произведению лишь большую пользу и никогда не приносило вреда». [2; 62]

Федор Александрович Абрамов:

«У А. Т. был хорошо подобранный, работоспособный аппарат; люди, обладающие хорошим литературным вкусом. И, казалось бы, Твардовскому можно не убиваться. Но он очень много читал как редактор. Все серьезные рукописи читал. А кроме того, сколько рукописей прочитал из тех, что не пошли, были отвергнуты журналом». [12; 241]

Алексей Иванович Кондратович:

«Читает он очень быстро и внимательно, оставляя на полях много языковых, стилистических, смысловых и прочих замечаний». [3; 15]

Владимир Яковлевич Лакшин:

«А. Т. – расписывался он на верхнем углу рукописи или верстки „Нового мира“. Значило: прочел и не возражаю, можно печатать. Иногда спрашивал о какой-то рукописи: „А я поставил на ней А. Т.?“ Это – как личная, гербовая печать». [4; 135]

Александр Васильевич Горбатов:

«А прочитав или хотя бы просмотрев рукопись, он составлял себе основательное мнение о возможностях автора и о том, кто он таков. В рукописи, в книге Твардовский мог разглядеть не только искренность автора, а еще и то, насколько он дельный (это его слово). И если считал писателя дельным, становился другом и рукописи, и автора. Мне было радостно слышать, как точно он помнит многое, даже в подробностях, из того, что мне было дорого самому. У него была необыкновенная чуткость, в ней был талант человеческий и литературный». [2; 337]

Алексей Иванович Кондратович:

«Он умеет находить не только занятные вещи в рукописном потоке, но и ценные документальные свидетельства эпохи, которыми дорожит нисколько не меньше, чем писательским успехом, в них он тоже замечает высокую поэзию, о которой авторы записок и не помышляли». [2; 351]

Григорий Яковлевич Бакланов:

«Вызвали на заседание редколлегии. ‹…›

Среди дня, в назначенное время, вошел я с улицы Чехова в парадные двери „Нового мира“. ‹…›

И вот снова белые двери, главные здесь двери, и Твардовский подымается из-за стола. Тут действительно все стали входить, зазвучали голоса приглушенным хором, и хоть держались члены редколлегии не связанно, даже с некоторой внешней вольностью, чувствовалось – знают, где они, с кем, и есть незримая черта, которую не переступает ни один.

Расселись за длинным столом. Редколлегия – по обе стороны, Твардовский – во главе, спиной к свету, а мне через весь длинный стол было указано место напротив: то ли как имениннику, то ли как подсудимому.

На военных советах, как известно, первым говорить полагается младшему; примерно такой же порядок и здесь соблюдался. Что-то поощрительное один за другим говорили члены редколлегии, высоко в общем хоре взвивался тонкий на радости голос Герасимова, как медный колокол, в круглое „о“ бухал Дементьев – для солидности басом: „Бом! Бом!“ – а слов не разобрать, хотя общий смысл понятен.

Подперев тяжелую голову, Твардовский курил. Солнце жаркое сквозь высокое окно слепило, и весь он в этом солнце был виден, как сквозь сумрак, а дым сигаретный подымался над головой из тени – в свет. И хоть лицо его было неясно различимо, запомнилось выражение строгой серьезности. Сквозь свою думу, как мне казалось, он молча слушал и сидел подперевшись. Пошевелился. Вздохнул. Стало тихо. Теперь заговорил он. ‹…›

Он говорил не по порядку, а как складывалось». [2; 508–509]

Федор Александрович Абрамов:

«Мне не раз приходилось бывать на заседаниях редколлегии „Нового мира“ и в качестве автора, и просто так, в роли наблюдателя, что ли. И надо сказать, Твардовский не подавлял своих коллег. В этом отношении он был демократичен – ценил мнение товарищей. И товарищи – каждый сам по себе личность. Но не в обиду будь сказано им, в присутствии Александра Твардовского они бледнели, просто терялись.

Говорил ли, сидел ли молча, курил ли, слушал ли других – в центре всегда был он, Александр Твардовский. Он излучал энергию, которая захватывала тебя. Он был духовный реактор. От него исходило силовое поле». [12; 261]

Григорий Яковлевич Бакланов:

«Вид человека, награждаемого тобою, приятное зрелище для глаз. И Твардовский не спешил завершить редколлегию. Он стал спрашивать: как живу? Что? Как? И, не дослушивая, сам говорил:

– Хорошо!

Он чувствовал себя тогда хозяином жизни. В моем лице он спрашивал в мир входящего, как бы всему нашему поколению, входившему тогда в литературу, вопросы задавал. И говорил:

– Хорошо!

‹…› Да он и не столько спрашивал, сколько сам утверждал, и ответ требовался единственный: „Так точно, хорошо!“ Как в „Тёркине“ у него: „Говорят – орел, так надо и глядеть, и быть орлом». В нем самом и тот генерал жил, и Тёркин, который полагал бесстрашно: „Ничего. С земли не сгонят, дальше фронта не пошлют“». [2; 910]

Алексей Иванович Кондратович:

«У него один тон в профессиональных разговорах с молодыми ли, старыми писателями – тон, лишенный назидательности, учительства, но строгий, требовательный, ведь речь идет о деле». [2; 357]

Владимир Яковлевич Лакшин:

«Твардовский умел восхищаться чужой работой. Гордился, когда отыскивал в рукописном потоке что-то талантливое и дельное. Был необычайно чуток даже к оттенкам чьей-то удачи: восхищался „перекрученными березками“, мелькнувшими где-то у Тендрякова, или подробностью боя у Василя Быкова, когда вместе с землею „сыпануло в окоп горсть отстрелянных вонючих гильз“. Какая сжатая сила выражения!

Когда А. Т. разговаривал с авторами начинающими или прославленными, он как никто умел поощрить щедрой, искренней похвалой, но и о неудаче или каких-то частных слабостях хорошей вещи говорил с обезоруживающей прямотой». [4; 143]

Маргарита Иосифовна Алигер:

«Но бывало, что он обижал человека сознательно и убежденно, и чаще всего от него доставалось поэтам, чьи стихи он отвергал и которых подчас и поэтами-то считать не желал. К ним он не знал снисхождения, с ними он бывал, нет, не грубым, а недоступным и неприступным, и его несомненная человеческая доброта куда-то недосягаемо отступала. И взывать к ней не стоило, он был непреклонен.

– Пусть найдет себе другое дело. Голодает, вы говорите? Коли голодает, так пусть задумается и придумает, чем ему заняться. От своих стихов он сыт не будет. И не пытайтесь меня разжалобить, ничего у вас не выйдет. За такие стихи деньги платить грех, истинный грех. Я его на душу не возьму.

Но в подобных случаях он иногда, к чести своей, бывал и не до конца принципиален, и случалось, что, отшумевшись, распоряжался заплатить бедному поэту, причем делал это часто за свой счет. Денег он не жалел, а что такое нужда человеческая, понимал отлично, да и доброта его, в конце концов, никуда не девалась. ‹…› Характер и масштабы его доброты, пожалуй, очевиднее всего в письмах, которые он писал литераторам, подчас никому не известным, случайным людям, молодым и старым, одаренным и неталантливым. Писал всегда сам, никому не передоверяя, не жалея времени своего, глубоко понимая, как много будет значить в судьбе человека его письмо, его слово». [2; 399]

Алексей Иванович Кондратович:

«Ответы он пишет на аккуратных четвертушках бумаги, на листках отрывного календаря. Если письмо получается пространное, таких четвертушек оказывается много. И вообще писем бывает много, каждый раз не меньше десятка. К письмам он относится необычайно серьезно и часто недоумевает, почему в наше время ленятся их писать. „Вы уже говорили с автором, – спрашивает он иногда. – По телефону? И, наверное, рукопись отослали без письма? Ну, как же так?“ – и в голосе явственная укоризна. Сам он отвечает на рукописи обстоятельно, размышляя, цитируя, советуя. Таких писем многие сотни. Ни один из сотрудников редакции не пишет их столько, сколько он. И еще сотни всякого рода деловых бумаг. Он никогда не подписывает подготовленных кем-то текстов, даже деловые бумаги нередко переписывает по нескольку раз, с удивляющей всех тщательностью, и пишет их с особым, я бы сказал, изяществом.

Все, что он делает, он делает основательно, серьезно». [2; 349]

Григорий Яковлевич Бакланов:

«Гордился он и тем, что в его журнале лучшие корректоры, что тут никогда не встретишь ошибку, описку, неточность. Он и сам был грамотен, хотя этим качеством наделены далеко не все люди, имеющие высшее образование. Качество это в русском языке, я бы сказал, сродни чувству слова. Встретив ошибку в рукописи, он непременно сам выправлял и, как мне удалось заметить, бывал даже рад, если встретится особо сложный случай правописания. Тут он и объяснит еще, отчего, почему, как по незнанию могло бы показаться, но почему так быть не должно. За ним не стояло двух-трех поколений дворянской культуры, все свои университеты он сам проходил и знания свои не стеснялся подчеркивать». [2; 512]

Владимир Яковлевич Лакшин:

«Ему чужды были мелкие придирки, исходящие из редакторских опасений, выискивание „подтекста“ и т. п. Он с текстом имел дело, и ему важно было общее впечатление и направление повести или статьи. Главное – правдиво или неправдиво, добавляет ли что-то существенное к пониманию вещей или нет. И, наконец, как написано – умелым пером или „плотничьим карандашом“?

Правил он, и обычно неопровержимо, приблизительные, случайно подвернувшиеся словечки. Особенно был придирчив к описаниям природы, крестьянского обихода; фронтового быта, того, что сам знал до точки». [4; 136–137]

Юрий Петрович Гордиенко:

«Суровее пастыря в деле поэзии я не знал. Более жесткого редакторского карандаша, пожалуй, и не было. И недаром требовательность его многими считалась чрезмерной. ‹…› Но суждения Твардовского-редактора в конечном счете диктовались не личными пристрастиями, а подлинно высокой заботой о судьбах поэзии, о ее чистоте, незахламленности. Для него в стихах не существовало мелочей. Существенным было буквально каждое слово». [2; 206]

Константин Яковлевич Ваншенкин:

«Он не торопясь надевал очки, закуривал, брал карандаш. У меня замирало сердце. В те несколько минут, пока он читал, никогда нельзя было угадать приговор, и всякий раз мне казалось, что речь пойдет не о том, напечатает ли он то или иное стихотворение, а что вообще решается моя судьба.

Он немало принял моих стихов, но многое и отверг.

Я отметил любопытное его свойство: когда стихотворение ему не нравилось (большей частью верно), он часто не просто откладывал его, но, вероятно стараясь выглядеть особенно убедительным, начинал искать слабости не там, где они были на самом деле. ‹…›

Но большинство его замечаний отличалось исключительной точностью суждений и вкуса. Он не терпел неопределенности, всяческой приблизительности, случайности». [2; 241–242]

Владимир Яковлевич Лакшин:

«Как-то при мне он разговаривал в редакции с одним известным автором, который все никак не мог сочинить второй части своего романа, но, приезжая в Москву, плотно усаживался в кресле и начинал мучительно скучно и длинно объяснять, что он думает написать в своей второй книге, какой сюжет у него „заварился“, какие лица прояснились, отчего „не идет“ и т. п. Твардовский слушал-слушал и вдруг резко оборвал его:

– Представьте, я не хочу этого знать. Да, да, мне не интересно, как у вас там – идет, не идет. Сам никогда не рассказываю заранее и слушать не хочу. Кладите на стол рукопись, тогда будет разговор». [4; 111]

Алексей Иванович Кондратович:

«– Попробуйте раздуть горн на этой главке, в ней уже есть жар, подбавьте, только не увлекайтесь…

– Здесь вы попали на жилу, может быть, случайно, но это уже не важно, а дальше соскользнули, и пошел один мох с болотом…

– Все шло хорошо, а тут вас стало относить, и все дальше и дальше, и сюжет остановился. Выгребайте и оставьте в покое то, что вам не удалось, не мучьте вымученное…

Разговоры о литературной работе у него полны вот таких сравнений, почерпнутых из детства, от первых ранних своих впечатлений, в них природа и работа естественно перекликаются со сложением стихов. Специальной литературоведческой терминологией он пользуется мало, словно не хочет отъединить работу над стихом от всего остального, что делают люди. Немало у него сравнений и из военного быта и обихода.

– Смело захватывайте территорию, продвигайтесь вперед, но не забывайте выставлять комендантские посты. Вы понимаете меня? Если вы будете рассчитывать на заведомую черновизну, потом, мол, выправлю, тогда попрет одна ерунда, и нечего вам будет поправлять…» [3; 15–16]

Сергей Павлович Залыгин:

«Александр Трифонович придавал очень большое значение заглавиям произведений.

Требования у него были здесь в общем-то те же, что и к литературе в целом: чтобы было не броско, не искусственно, а скромно и как можно более по существу дела.

– Заглавие не реклама, а самое произведение. Неона тут не нужно, не нужно думать, что кто-то будет читать стихи или роман в темноте глубокой ночи. Выдавать авторский замысел заглавием с самого начала тоже нельзя. От страницы к странице заглавие должно наполняться смыслом и значением, развиваться вместе с сюжетом. Простые слова заглавия под конец чтения должны наполняться смыслом, становиться мудрыми, и если это произойдет, их простота окажется сильнее и значительнее самого броского заголовка. И полюбятся они больше. Так называемые „крылатые слова“ – антиподы заглавий, другое дело, что заглавие может стать когда-нибудь крылатым словом.

– Ну, а примеры?

– „Евгений Онегин“, „Герой нашего времени“, „Шинель“, а, может быть… может быть, и „Василий Тёркин“.

– Но есть и другие, очень значительные уже с самого начала, философские: „Война и мир“, „Отцы и дети“, „Преступление и наказание“?

– Ну, если вы действительно ничуть не сомневаетесь в своих силах, если не боитесь с самого начала взять перед читателем обязательство рассказать ему о том, что такое война, а что такое мир, тогда другое дело. Все другое дело, что выше нашего суда». [2; 278]

Владимир Яковлевич Лакшин:

«Давать название рукописи, „крестить“ ее было обычно его привилегией. Он и нас всех вызывал соревноваться в придумывании названия, если авторское не подходило. Но редко кто мог составить ему конкуренцию. Им были придуманы названия „На Иртыше“, „Семеро в одном доме“, „Годы и войны“, да и множеству других повестей, рассказов и статей стал он крестным отцом». [4; 138]

Алексей Иванович Кондратович:

«Если ему рукопись не нравилась, он говорил это без обиняков и невзирая на лица. Иногда даже было страшно слушать, что он говорит и кому говорит, – обычная житейская дипломатия как-то не давалась ему всю жизнь». [2; 347]

Владимир Яковлевич Лакшин. Из дневника:

«25.XII.1963

Бездарный беллетрист Кочнев принес в редакцию роман – пухлый кирпич верстки; уже пристроил свое детище в какое-то захудалое издательство и хотел предварительно осчастливить им журнал.

Твардовский устроил ему показательный разбор первой страницы. Шел фраза за фразой и открывал всю нелепицу, малограмотность этой „прозы“. Кочнев заявил, что по первой странице судить нельзя, поскольку там все с точки зрения отрицательного героя, и, конечно, соврал. „Зачем же начинать роман с точки зрения отрицательного героя? – вопросил Твардовский. – Может быть, он хоть кончается иначе?» И предложил разобрать таким же образом последнюю страницу.

Тут уж Кочнев счел за лучшее удалиться с версткою под мышкой». [5; 180]

Маргарита Иосифовна Алигер:

«– Нет, не могу, – твердо заявил он. – Не взойду на костер, – упрямо повторял он. – Сокращайте. Снимайте. Как хотите. Когда-нибудь, где-нибудь это вам пригодится. А сейчас ничего не выйдет. Не взойду на костер…

Так он именовал печатание всякого сложного материала». [2; 402]

Вячеслав Максимович Шугаев:

«…Иногда Александр Трифонович удивлялся, привскинув брови и слегка выкатив весело блестевшие глаза:

– Странно, но литература скоро со всеми меня перессорит. Особенно сверстники суровы. Все пишут и все считают, что я их прямо-таки обязан печатать. И каждый норовит передать рукопись на дом. Или сюда приезжают. Будто в домашнем кругу у редактора иная мера взыскательности.

Вставал, ходил вокруг стола, уже серьезно спрашивал:

– Полагаете, требовательность исключает компромиссы? Увы. Попросили мы как-то у одной писательницы новую вещь. А у нее муж тоже сочиняет. Конечно, она деликатно намекнула: неплохо бы сначала мужа напечатать, а уж потом и свое отдаст. Что поделаешь, будем мужа печатать. – Он устало улыбнулся. – Раз уж жена такая заботливая». [2; 494]

Алексей Иванович Кондратович:

«Ни Твардовский, ни его замы ни на кого не давили своим авторитетом и уж тем более властью. Для Твардовского, наверно, редакторская власть была просто ничтожной, чтобы ею вообще пользоваться. ‹…› Твардовский читал, как все, рукописи, верстки, высказывал свое мнение, слушал соображения других, часто они совпадали, а когда не совпадали, ‹…› он, нисколько не раздражаясь, мог сказать: „Ну что ж, если вы так думаете, печатайте, вижу, что вас большинство“. И это совсем не значило, что ему все равно. Он отстаивал свою точку зрения, свой взгляд, но в его спорах главным и единственным оружием был аргумент, доказательство, а не права. И если аргументов не хватало и с ним не соглашались, он нисколько не обижался, уступал дорогу, а не перегораживал ее решительным „нет!“. Только однажды, когда от него, видимо, потребовали невозможного, он сказал: „Нет! – и тут же добавил: – Давайте собирать редколлегию… – и засмеялся: – Только учтите, что на редколлегии у меня будет два голоса, у вас по одному, а у меня два“. – „Это как же?“ – спросил кто-то, не поняв шутки. „А вот так – два голоса, и я при голосовании буду поднимать обе руки“. И все засмеялись и поняли, что редколлегии не будет, а будет так, как решил главный…

Я понял и другое, что подлаживаться, пристраиваться к мнению Твардовского не только не нужно, но и нежелательно. Он предпочитал тех, кто располагает своим мнением. На одном из первых обсуждений рукописи, где мне довелось присутствовать, Твардовский наговорил автору много суровых слов, за рукопись надо было плотно садиться и, скорее всего, заново ее переписывать. Твардовский так и сказал автору:

– Я бы на вашем месте сел и страничку за страничкой переписал все с самого начала, и тогда вы неизбежно увидели бы и необходимость дописывания и появления новых сцен, и перелопачивания всего романа. Но смотрите…

И тут он сказал слова, которые я тоже не ожидал услышать после довольно жесткого разговора:

– Но смотрите, если все, что мы наговорили, вы как-то оцените, – не сейчас, конечно, мы не ждем от вас готовности тотчас же соглашаться с нами, такая готовность хуже любого несогласия, – и если вы почувствуете необходимость снова поводить перышком, то и слава богу. А если после обдумывания отвергнете наши соображения, то не считайте, что мы поставили крест на рукописи. Я вам даже так скажу: мы ее и в таком виде можем напечатать, но нам только кажется, что не столько к нашей, сколько к вашей пользе еще поработать.

Твардовский не утешал и не амортизировал удар. Потом я не раз убеждался в том, что, высказав свое мнение, он не превращал его и в редакторский приговор. В высшей степени ему был свойствен такт. Обычно он уступал писателю, когда тот упорно отстаивал главу, сцену, просто слово. Уступал с сожалением, недоумением, чуть ли не обидой („Ну, как же он не понимает, что было бы лучше, ведь не дураки же советуют! Но что делать, пусть так печатает!“), но уступал обязательно, потому что, как он сказал однажды: „Будем печатать так, как он хочет. Он сам за себя отвечает“. Столь присущее Твардовскому чувство ответственности перед читателем он переносил и на других людей и, увы, порой даже на тех, кто уже и забыл, что такая ответственность существует. Сам он не мыслил, что без этого чувства можно жить и писать, оттого и говорил иногда с досадой, видя, что автор ленится, не хочет доделать вещь: „Ну что ж, пусть так печатает, ему же хуже будет“, – словно печатает сам автор, а не он, редактор журнала.

Но эта уступчивость проявлялась только тогда, когда он имел дело с человеком талантливым и с произведением, которое хотя бы какой-то стороной приглянулось ему, и он посчитал возможным печатать его. Во всех остальных случаях он бывал таким, каким его запомнили многие авторы, которым он рукописи возвращал, – говорящим все, что он думает, иногда резко, выражений он не выбирал, хотя мог бы выбрать, если бы захотел, но, очевидно, во многих случаях не хотел этого. Лукавить и хитрить, искать округлые слова и обтекаемые выражения, когда дело шло о литературе, он не мог. Ему легче было сказать правду, хотя он знал, что сам будет страдать из-за этого, потому что не всем же ее можно и нужно говорить, ведь есть и обидчивые, самолюбивые, есть и друзья, с которыми можно было бы помягче…» [3; 155–157]

Вениамин Александрович Каверин:

«Я предложил „Новому миру“ роман „Двойной портрет“, и разговор с Твардовским был коротким, но мучительным, пожалуй, больше для него, чем для меня. Он говорил неловко, почти бессвязно, как бы сердясь на себя. Он был огорчен, но очень старался, чтобы ни его огорчение, ни мое – в нем можно было не сомневаться – не затемнили, не заслонили сущности разговора. Роман не понравился ему. Он расценил его как неудачу, характерную для литературы половинчатой, полуправдивой.

– Беллетристика, – сказал он.

В „Новом мире“ этому понятию придавали значение поверхностности, скольжения, игры, может быть и талантливой, но в конечном счете бесполезной». [2; 332–333]

Владимир Яковлевич Лакшин:

«А. Т. ввел в редакции суровое правило: рукопись, пришедшая со стороны, могла увидеть свет и при разногласии членов редколлегии, ее судьба решалась простым большинством голосов. Если же речь шла о сочинении сотрудника редакции, не исключая самого главного редактора, требовалось единогласие: один-два голоса против – и сочинение уже не печатается». [4; 156]

Сергей Павлович Залыгин:

«Была у Твардовского-редактора и еще одна особенность или манера, не знаю, как это назвать.

Привозишь в журнал рукопись, он знакомится с ней и спрашивает:

– Ну? И кого бы вы хотели иметь редактором этой вещи?

– Наверное, неудобно вот так выбирать, Александр Трифонович. Есть же отдел прозы, ему и карты в руки…

– Ну, а если представим себе, что в этом нет никакого неудобства?

– Да я бы хотел вот такого-то… Но ведь он у вас в должности – ответсекретарь. Или замредактора?

– Освободим! На несколько дней освободим от всех других обязанностей – работайте вместе. Раз вам так хочется, и дело пойдет лучше, к взаимному удовольствию. И – пониманию!» [2; 283]

Владимир Яковлевич Лакшин:

«А. Т. любил журнал, его голубую строгую обложку, с каким-то чувством радостного изумления брал в руки сигнальный экземпляр: „Скажите, вышел!“ Держал его в руках, переворачивал, нянчил, как младенца. Потом внимательно прочитывал оглавление. ‹…›

Перевернув свежую книжку журнала Твардовский долго разглядывал как-то пустую заднюю обложку:

– Послушайте, а нельзя здесь что-нибудь печатать? Хотя бы рекламу какую…

Как рачительный крестьянин, он не хотел оставлять незасеянным и клочка пахотной земли». [4; 138–139]

Владимир Яковлевич Лакшин. Из дневника:

«27.VII.1962

‹…› С утра Твардовский очень запальчиво говорил о цензуре, о том, что хочет встретиться с Хрущевым и уговорить его, чтобы цензура на художественные произведения была отменена.

– Сидит какой-то малец, – рассуждал Александр Трифонович, – и дает разные указания. Но ведь его редактором журнала не сделают. Почему он тогда меня должен проверять? Нелепица! Пусть бы ввели, как до революции, практику предупреждений редактору. Скажем, три предупреждения и – баста! Но без предварительной цензуры». [5; 68]

Федор Александрович Абрамов:

«Цензура душила журнал. И это вызывало ярость у А. Т. Белые от бешенства глаза. Тигр, мечущийся в клетке, и мне казалось, я даже слышу содрогание невидимых железных прутьев.

Медведь, со всех сторон обложенный охотниками». [12; 241]

Владимир Яковлевич Лакшин. Из дневника:

«1.VIII.1962

Решились: заново пишется письмо Н. С. Хрущеву об „Одном дне…“.

Сегодня Твардовский приехал мрачный. Дементьев хотел переменить какое-то слово в уже готовом тексте письма.

– Ну, какое слово вы предложите? – с яростью спрашивал Александр Трифонович.

– Ты не волнуйся, Саша… Но есть какое-то такое „разрешите просить о… (и он щелкал пальцами, подыскивая ускользающее словечко)… помощи, поддержке…“

– Благословении? – ядовито отозвался Александр Трифонович. – Так вот, я вам скажу („вы“ к Дементу, с которым он чаще на „ты“, подчеркивало его раздражение), что слов в языке мало. На этот случай их всего 16… И 15 из них мы уже использовали». [5; 70]

Сергей Павлович Залыгин:

«Одна моя рукопись лежала вот таким образом без движения восемь месяцев.

Александр Трифонович звонил мне в Новосибирск:

– Вы не волнуйтесь, пожалуйста, вещь пойдет!

А мне казалось, что Александр Трифонович волновался при этом гораздо больше, чем я. Я ему так и говорил. Он соглашался:

– Правильно! Вы-то свое авторское дело сделали, а я свое редакторское еще нет! Небось пишете новую вещь?

– Пишу, и весь в ней. Вот и не беспокоюсь о том, что уже лежит на вашем столе, – некогда!

– До чего же счастливый народ эти самые авторы, написали – и гора с плеч!» [2; 284]

Константин Яковлевич Ваншенкин:

«Когда Твардовский стал впервые главным редактором журнала, Маршак сказал ему о том, что человек часто портится, если сквозь его жизнь проходит множество людей, да еще судьба которых порою от него зависит, и предостерег его. Рассказывая об этом, Александр Трифонович заметил:

– Как это верно!» [2; 239–240]

Данный текст является ознакомительным фрагментом.