1905
1905
Брюсов — Нине.
1 июля 1905 г. Москва.
«Девочка, милая, хорошая, маленькая, я люблю Тебя». Странно звучит эта формула здесь, сегодня, в моей полузабытой комнате с завешанными книгами, под «шум монотонный дождя». Теперь понятно, зачем нам суждено было ошибиться на целые сутки! Иначе мы попали бы на севастопольский поезд и я проехал бы прямо на берег Оки, а меня хотели бросить в мою городскую квартиру (где случайно была и И. М. (Иоанна (Жанна) Матвеевна Рунт, жена Брюсова. — И. Т.), в разгар домашних, домовых и скорпионьих дел. Словно жестокий ветер повеял на меня. Та моя душа, которую я так лелеял за месяц жизни в Финляндии, которая раскрылась для меня, как редко цветущий цветок, — сжалась под этим ветром, сжалась, поникла, и лепестки стали опадать — быстро, быстро, жалко, жалко, один за другим.
Девочка, огонечек мой, маяк мой! Но разве что может отнять у меня этот месяц, этот прекраснейший месяц моей жизни, эти дни, в которые мне не стыдно было говорить: «Я — счастлив». Для меня то был месяц чуда, я дышал воздухом чудес, все чудесное стало для меня привычным и повседневным. И то ясное озеро, которое я буду теперь любить до конца, озеро голубое и палевое, и золотое, и пурпурное — символ всех моих переживаний за месяц. Они были так же многоцветны, так же прекрасны, так же ослепительны, эти часы, казавшиеся иногда однообразными и вялыми. Все то чудо, которое есть в закатном, небесном свете, повторенном в земной стихии, озарило и мою душу. Разве не чудо, что в моих воспоминаниях теперь есть Ты «настоящая», Ты с расчесанными гладко волосами, с «умным» лбом и большими, властвующими надо всем лицом глазами! Или — те Твои слова, произносимые замедленно и поспешно, при одном призраке которых я вновь пьянею и хочу вновь быть перед Тобой на коленях, целовать Твои руки, колени, — слова, которые я не доверю и этой странице. И разве за этими пределами чудес, за этими горизонтами возможного не начинали мне мерцать новые дали, в которые я не смел и не смею верить, когда Ты безвольно, бездумно, странно смотря мимо меня, прошептала это «милый Валерий, я Тебя очень люблю», ослепившее меня нежданностью, несбыточностью. Но передо мной опять Ты, печальная, прислонившаяся к тусклой двери вокзала, и слезы Твои тихо падают на безобразные плиты его лестницы… И у меня нет больше слов, и чаша чуда переполнена, и есть только горькое сожаление, почему я тогда, при всех, при этой тупой толпе, не припал к земле, не поцеловал эти два темных пятнышка на серой пыли грязных, истоптанных ступеней! Девочка! радость моя! мое счастье! прости, что я вспоминаю все это, что громко говорю, твержу о том, о чем должно радостно молчать. Но я был прав, когда повторял тебе, что переживаю свои лучшие, свои высшие дни; был прав, это теперь мне ясно уже бесповоротно. Мое счастье — в прошлом, в воспоминаниях. Когда я остался стоять среди улицы, неловкий, смешной, с тяжелым саквояжем в руках, а Ты быстро исчезала за поворотом, — то было именно мое счастье и моя просветленность, с которыми должно мне было прощаться. Да! эти тридцать дней в Финляндии были вершиной моей жизни, крайним горным пиком, с которого я, как некогда Пизарро, видел оба океана: моей прошлой и моей будущей жизни. Ты вознесла меня к моему зениту. После этого мига может наступить только спуск вниз, и, чувствую, я уже начал его. Дни на берегу Саймы и дни в «трезвом» Гельсингфорсе были для меня ключом всей моей судьбы; через них я понял, что я, зачем все было в моей жизни и что может еще быть. Как прежде, смутно предчувствуя, я верил в Тебя грядущую, так теперь я должен молиться на Тебя бывшую, пришедшую. И несказанной радостью для меня остается то, что в самый миг свершения я сознавал его значение, его смысл, его величие (лично для меня), и потому вдвойне, в сто раз устремленнее, торопливее, более жадно впивал ту полноту чувств, которую даровали мне Судьба и Ты.
И еще прости, что сейчас не могу говорить ни о чем и ни о ком, как только о себе. Мне надо, мне надо повторить, запечатлеть те слова, которые я бессвязно лепетал Тебе в дни разлучения, в наши последние три дня, которые для меня как мучительный огненный венец завершали не только месяц нашей близости, но и девять месяцев, первые девять месяцев моей любви. Мне надо хоть бегло, хоть неполно провести вновь перед глазами сияющие лики мелькнувших часов, казавшихся медленными, но слившихся теперь в одну мгновенную вспышку молнии. Может быть, наши души еще хранят сходный строй, ибо Ты настроила мою душу на свой, на Твой певучий лад. Знаю, и Ты изменишься, и моя душа утратит этот строй, подчиняясь окружающей меня разноголосице, но пока, но пока позволь мне еще в этот последний раз говорить с Тобой нашим общим, нам обоим и только нам обоим понятным языком! Позволь мне еще помедлить в пережитом, которое навсегда — мой храм. В нем еще теплятся свечи, зажженные Тобой, у икон, которые Ты мне указала. Я еще всматриваюсь в те же венцы, на которые мы смотрели вместе. Знаю, и эти светы погаснут. Тени уже смеются в окна. Они протянутся сквозь оконные решетки, вползут в двери. Кривляясь и хохоча, они обступят меня, сомкнут пальцы над моей головой.
И я упаду в их черный хоровод, во мрак, в ту ночь, которой не было для меня при бледном сиянии северного полунощного солнца…
Нина — Брюсову.
1 июля 1905. Малаховка.
Милый Валерий, я тебя очень люблю… Хочется именно эти слова сказать первыми, чтобы в свете их звучали остальные.
Как только мы расстались и в последний раз я оглянулась на тебя грустного, милого, — что-то жестокое вцепилось в душу, сдавило тоской, ужасом перед Москвой, перед всем. Зачем мы расстались так скоро! Мой дорогой. Единственный! не тревожься, не грусти, — ничто не изменит меня больше. Если в огромном жестоком мире нам было дано увидеть друг друга и коснуться в последней близости — кто и что заставит измениться, забыть, смотреть прежними всевидящими глазами? Кто может? Милый ласковый зверь… Милый, хороший зверочек, не дичай без меня, вернись прежним. Ничто не умирает, а за дверями, которые открывались так медленно — новые двери, еще, еще. Верь в чудо, верь! Мы не знали и ждали друг друга. К кому мы уйдем? Куда мы уйдем? Я не слыхала тебя, но голос любви не может быть неслышным, он проник в самые далекие глубины, и я ответила тебе тогда в первый раз бессознательно, не знаю почему, точно кто-то другой из души, — милый Валерий, я тебя очень люблю. Дорогой, не уходи, не отдавайся ни в чью власть, будь со мной, береги твою любовь. Помни все, все живо и живое до последнего мига…
1 июля 1905. Малаховка.
… Не надо, не надо такой безнадежности! Ты говоришь, «спуск», вершина миновала, впереди тебе как будто не видится ничего… Но отчего же я этого не чувствую? Зачем ты туманишь мою радость? Радость тихих светлых дней, отдыха после жестокости и горя. Я тонула в твоей нежности, от нее расцветали в душе какие-то новые небывалые цветы, я хочу еще, еще. Неужели ты думаешь, что можно исчерпать душу, неужели ты думаешь, что для тебя у меня уже истощилось и отдано все? Нет, верь, дорогой, это не спуск, это начало. Чего, — я не знаю, я отдаю свою душу чуду. И если я еще не вижу предела, почему так горько и безнадежно ты говоришь о спуске, о конце? Я еще ничего не поняла по-настоящему. После мучительных, ужасных похорон я отхожу от саркофага. И если не дано мне было умереть тут же, припав на холодный камень, значит, у меня еще есть путь впереди. Может быть, краткий, несколько шагов, но он с тобой, лишь с тобой. Куда, — я не знаю. Но мне хорошо не думать, не знать, положить голову к тебе на плечо и так забыться, отдыхать, дышать твоей нежностью, чувствовать твою руку в своей. Я сохраню мою душу твоей. Мы больше не встретимся чужими. Эти дни «разлуки» нужны для того, чтобы еще сильнее почувствовала я, как дорог ты, как близок, как чужды мне все, кроме тебя. Я чувствую устойчивость, меня уже не могут менять никакие веяния. Вот я знаю, что он был здесь, даже в этой комнате, где пишу я тебе. Я знаю все, что можно было узнать о нем настоящих дней, я предвижу встречи с ним и только лишний раз оглядываюсь на саркофаг и кладу последний земной поклон с печальной, но ясной и успокоенной душой. Если не дано было умереть в дни последнего отчаяния, — значит, еще не пришел мой срок, значит, еще путь впереди, и каков бы он ни был — он будет с тобой. О, как хочу я, чтобы ты понял эти слова твоей последней нежной чуткостью, через внешнее слов, через всё. Это какой-то музыкальный мотив, он звучит в душе, но так бедны слова. Милый, дорогой, верь в любовь, не стремись так быстро заглядывать в последние страницы. Ты еще не знаешь, не знаешь, и от незнания, оттого, что идешь в незнакомой стране, только горный уступ принимаешь за самую острую, высокую вершину. Там, где ты, еще нет ни тумана, ни черных теней, нет ночи, нет горя. Если ты будешь так говорить, ты окликнешь призраков, они всегда нас сторожили. Они злые, закроют солнце своими черными крыльями, и днем ты будешь в ночи. Не надо, не надо! Поверь в чудо, поверь! Мне хочется твердить тебе, так, чтобы слова ласкали тебя, успокаивали: «Милый Валерий, я тебя очень, очень люблю». Вот я одна и с тобой, ничего, ничего не утратилось. Вот целую тебя так, как целовала 30 дней, 30 вечностей, когда мы только друг другу смотрели в глаза. И Сайма, и бледное небо, и ночи, и ночи, — они не в Финляндии, они в душе, неприкосновенные, дорогие навсегда. И не воспоминание, а жизнь, настоящее и будущее.
Не уходи от меня никуда, будь моим. Если мои слова еще не утратили власти над твоей душой, я буду говорить тебе часто, часто о любви, о моих надеждах, о радости, что ты есть для меня на свете. Буду говорить прежние слова и новые, о которых еще не знаю, но только смутно предчувствую их приближенье.
Прости за первое слишком короткое письмо. Не было слов от тоски, только какие-то обрывки, а теперь я вновь всё нашла. Будь радостен, будь спокоен. Мы встретимся больше чем прежние. В тишине этих дней без тебя я только сильнее почувствую, как ты близок, как бездонно, бесконечно близок, как нужно мне быть с тобой, смотреть тебе в глаза, читать в них бесконечно дорогую поэму твоей любви. Я знаю теперь любовь. Узнала, увидала глазами ее в первый раз в тебе, и только в тебе. Валерий, Валерий, не уходи, останься со мной так же всецело, как был. Что властно над любовью? Все будет как прах, когда опять встретятся наши глаза и сольются нежные и радостные души. Ты веришь, веришь!.. Мы встретимся, будем больше, чем прежде, близки и связаны. Говори со мной часто, не забывай моего голоса, моих глаз, моих рук, которые так же нежно будут вновь ласкать твое лицо, волосы…. Не забывай моих губ, храни память их на твоем теле…
Брюсов — Нине. 3 июля 1905. Москва.
…Прожил два дня очень и очень тяжелых. Тени сгущаются и надо мной, и во мне. Мечтаю предаться роману — предаться совсем, броситься в работу с головой, до дна ее, работать, забыв все, кроме созданного мира… Счастливой случайностью Бальмонт прислал мне из Мексики (временно) ряд книг, очень полезных мне для романа. Правда, книги испанские, но я уже купил и грамматику и словарь. Ах, напиши мне, напиши обо всем.
Может быть, меня уже ждет Твое письмо. О прошлом, о бывшем (ведь действительно бывшем) не решаюсь, не смею, не хочу вспоминать. Страшно…
Нина — Брюсову
4 июля 1905. Малаховка.
…Ты печалишь, туманишь меня… Ну что я могу говорить еще, кроме тех слов, что написала тебе? Если поверишь и услышишь, через ту паутину, которой ты уже позволяешь опутывать себя, ты не будешь так безнадежен, так печален. Ведь и я живу сейчас совсем, совсем не в раю. О, не в раю!.. Но знаю, что сумею сохранить для тебя твоею. мою душу, как там, на Сайме, которую ты скоро, должно быть, будешь считать только сном. Милый Валерий, милый, верь в чудо! Как только перестанешь верить — не останется ничего. Будут стоны улицы, слова, беспросветный кошмар, и умрет душа. Отчего я чувствую себя сейчас сильнее тебя? — А, кажется, мне так легко бы было утратить все. Но я не хочу, не хочу дать себя задушить.
Пиши мне часто, как можешь. Вот уж два вечера я хожу по знакомой дорожке к маминой даче. Выхожу аккуратно в 7 1/2 ч., иду замедленно и жду, и боюсь, что от тебя нет письма. И так радостно, так радостно было эти два вечера. Мне хочется писать тебе. Я целые дни молчу, говорю только с тобой. Сережа занят. Его пригласили быть редактором литературного отдела в «Искусстве». Он все пишет что-то. Не знаю что, и мы говорим только за обедом. Мало, вяло… Потом приходит вечер, темный, длинный, тихий. И опять я молчу и не хочу никого видеть. Сегодня была в Москве. Тягостное, тягостное впечатление от улиц, от мыслей, которые еще как будто живут в раскаленных стенах. От прошлых мыслей моих и от неизвестности будущего. Еще трудно мне представить, что вот наступит осень, зажужжит какое-то колесо, замелькают новые и те, прежние, до ужаса знакомые лица, зазвучат всё те же ненужные мучительные слова, воткнутся новые или старые иглы…
О, не хочется! Страшно, тягостно думать. Знаешь, прямо с вокзала я попала домой в день переезда на квартиру. На меня взглянули пыльные, ободранные окна, пустые стены, сундуки, — и мне почудилось, что это не просто, а все с тем же скрытым смыслом, который таился за всем, что с нами ни случалось в этот год. Что-то кончилось, чему-то больше не бывать. Кончилось даже вовне. Валерий, Валерий, будь со мной! Нам дали увидать друг друга, не будем же вновь закрывать глаз. Страшно в пустоте, страшно среди кривляющихся, враждебных масок и теней. Мы — двое, не давай же заползти туману, пока еще день, пока солнце. Я буду жить эти дни в тишине, — «Все отошли. Шумите, сосны»…
Сосны шумят, грустно, тихо, одиноко мне. Но откуда-то светлая покорность, и мир, и покой в душе, хотя жизнь все та же, мучительная несказанно. Мучительная и реально, и в невидимых столкновениях чувств и ощущений, но я не хочу говорить об этом. Сейчас я сильнее этого. Дорогой, не печалься, не говори слов, от которых у меня в отчаянии падает душа. У нас не только «прежнее» ушедшее, пережитое, — перед нами светлая, чудесная неизвестность. Вверься ей, поверь в ее радости, и радость не покинет. Через все будет сиять она. Ну, посмотри, — разве я прежняя, разве такая, как зимой? Разве нашлись бы у меня тогда такие слова! А теперь они звучат как музыка, помимо моей воли, потому что я вижу, чувствую тебя, милый, милый. Тебя… Пиши. Пиши о печали, о радости, о тебе. Тебя тихо и нежно и нетерпеливо будет ждать после дней заточенья твоя китайская фарфоровая девочка.
Брюсов — Нине. 5 июля 1905. Антоновка.
Нина, далекая! Три дня шел дождь и немыслимо было пробраться в жалостную Тарусу, которая кажется мне землей обетованной: там, быть может, Твои письма!.. После всего «буйства», пережитого моей душой… на гранитах, она как-то онемела, омертвела. Мне почти мил тупой покой этой деревни. Я в самом деле много работаю. Вдруг перевел «двенадцать песен» Мэтерлинка; неизвестно зачем кинулся изучать испанский язык и т. д. В самые ближайшие дни примусь за роман (Увы! лишь в ближайшие дни). Ты боялась когда-то, что мы слишком по-домашнему близко подойдем один к другому, что я увижу Тебя в свете повседневности, что это убьет ту долю мечты, идеального, без чего любовь умирает, как цветок без солнца. О, безумие! Напротив, с каждым днем все прошедшее, все бывшее, все действительно бывшее (мне приходится теперь почти уверять себя в этом) — представляется мне словно сказкой, словно прочитанной поэмой, словно (боюсь банального сравнения, но оно самое верное) сном. С каждым днем все более и более Ты становишься для меня символом, а не живой, не той, кому я в жизни говорил: «Девочка, милая, хорошая, маленькая…», — но той, кого я ждал долго, увидал в мгновенном видении и не должен увидеть вновь. За окном вечереющее поле ржи, трещат кузнечики, скоро сразу встанет над лесом лик месяца, точно великан подымется с колен, наступит настоящая, черная, мертвая ночь, — о, как все это далеко от вкрадчивой, всекрасочной Саймы, от баюкающе-тихой Феннии, от мерно зыблемого, безумного купэ вагона. Нет! то подлинно был сон, недолгий, прекрасный, ослепительный, невозможный!
В свое земное входит тело
Ночная вольная душа.
И ей больно, больно…
7 июля 1905. Таруса.
Нина, мое счастье, жизнь моя! читаю Твои письма, и плачу, и плачу, как тогда на гранитной глыбе, ушедшей в море; вот слезы текут по щекам, как Ты этого хотела. Твои письма — это вся Ты, Твои строки — это Твой голос, и я опять прежний, и я опять там, опять с Тобой, почти до иллюзии, почти чувствую прикосновение Твоих губ, Твоих рук. Да! да! это было! было! а Ты угадала, что бывшее покажется мне сном. Но неужели человеку позволено изведать такое счастье, позволено говорить «я счастлив», и не ждет за это горькая расплата, несказанное мучительство. О, я принимаю все. Ничто не будет слишком — пред тем, что я узнал, все мучения будут лишь малой платой за тридцать дней на тех «островах блаженных», о которых мечтали древние… Но страшно! страшно! Быть может, это безумие, быть может, мой страх — моя мания.
Но я закрыл глаза, я стиснул их руками. Ты зовешь меня посмотреть вперед. Но я не смею. Мне кажется, я увижу видение, которое убьет меня. И только Твои письма, Твои строки властны успокоить мою душу. Твои письма, которые теперь восходят, как звезды, над моей жизнью, которые озаряют и зажигают вновь мое вдруг потускневшее сердце. О, я Твой, конечно, Твой, да, навсегда!..
7 июля 1905. Таруса.
Прости мне, девочка, что я пишу так мало, так отрывочно. Боже мой! неужели для меня не высшая радость писать Тебе, быть с Тобой, перебирать, как драгоценности, свои воспоминания, верить, что Ты вновь услышишь мои слова. Но первые дни моей жизни здесь душа моя была так разбита, так измучена, что у меня не было воли писать, я не смел, я не хотел сказать Тебе тех слов, какие тогда были у меня на губах. У Тебя по крайней мере есть одиночество; у меня его нет. У Тебя возможность не делать ничего; на меня нахлынули все мучительства «дел», которые, увы, я сам (по своему «властолюбию», вероятно) возложил на себя, не допуская, чтобы что-либо важное вокруг меня совершалось без моей воли. Только теперь успокаиваются эти внешности. Буду писать к Тебе, много, без конца. Буду писать и Твой роман, с сегодняшнего дня, с того часа, как вернусь домой. Он должен быть написан, и написан прекрасно, быть эпохой в литературе. Клянусь Тебе в этом.
Ах, девочка, милая, хорошая, маленькая, люблю Тебя! люблю! совсем люблю!..
Нина — Брюсову. 7 июля 1905. Малаховка.
…Живу одна. Сережа уехал. Пусто, тихо… Одна. Ты милый…
Брюсов — Нине. 8 июля 1905. Антоновка.
Девочка! радость моя! счастье мое!
Не сумею почти сказать, не подберу слов, как оживили меня, как воскресили меня Твои письма (я получил три). Есть удивительные стихи Тютчева, почти выражающие это:
Как бы эфирною струею
По жилам небо протекло!
Я был совсем без сил, подавлен. Я как-то тупо и бесплодно читал испанские книги, с помощью одного словаря, восхищаясь, что понимаю их. Уверял себя, что это надо для моего романа (то были биографии моряков и конквистадоров XVI и XVII в.). Мечтал прочесть их много, мечтал прочесть еще ряд разных книг о той же эпохе. И вот, вернувшись с почты, где прочел Твои строки, я сразу бросил всё — и книги, и испанский словарь — взял лист белой бумаги и стал писать. И знаю, и чувствую, и вижу, что могу писать, что никаких книг, никаких изучений мне не нужно. Чтобы написать Твой роман, довольно помнить Тебя, довольно верить Тебе, любить Тебя. Будь моим руководителем и здесь, моим маяком, моим ночным огонечком, как в мире Любви. Любовь и творчество в прозе — это для меня два новых мира. В одном Ты увлекла меня далеко, в сказочные страны, в небывалые земли, куда проникают редко. Да будет то же и в этом другом мире. Дай мне стать на колени. Дай поцеловать Твои руки. Я Твой, всегда Твой…
P.S. На днях буду в Москве (на день: надо как «домовладельцу» быть в Думе). Но я боюсь увидаться с Тобой. (Помнишь, Ты обещала мне откликнуться, если бы я стал просить.) Боюсь. Может быть, это опять безумие, опять мания. Но помедлим. Пусть мы встретимся, как решили, после 20-го. Страшно, страшно наложить хоть одну черту на прошлое. Это такая полная завершенная картина, что я не знаю, как продолжать ее. Ах, пойми мои слова! Не расслышь в них иного, чем то, что я говорю. Ведь это не значит, что я не хочу Тебя видеть. Именно слишком хочу и потому говорю: не смею. — Но напиши мне (об этом молю, как только умею молить), напиши мне хотя несколько строк в «Скорпион» на мое имя. Опьяняюсь мечтами, что опять прочту Твое письмо. Исполни! девочка-Нина, счастье мое, исполни! Люблю Тебя…
10 июля 1905. Антоновка.
Ты мне поверишь, девочка Нина, звездочка моя, как часто, как часто ко мне возвращаются во сне эти дни среди гранитов, наши дни, и почему-то особенно часто именно Твоя комната в Раухе, ее окно, за которым тонкоствольные сосны, крыша другого дома и клочок голубой Саймы; и мне кажется, что Ты опять сидишь в этом кресле, втиснутом между комодом и столом, сидишь и куришь тоненькую папиросу, а я опять около Тебя на коленях, сжимаю Твою руку, вижу Твои глаза, смотрю, смотрю в них. Это стало моей любимой грезой, «топ reve familier» («моя привычная мечта» — фр. — И. Т.) (вспоминая заглавие Верлэновского стихотворения). Но сегодня мне снилось совсем иное, — один из тех аллегорических снов, какие хорошо знаешь Ты. Мне снилось, что в каком-то приморском городе (полу-Гельсингфорсе, полу-Генуе) я искал Тебя, мучительно искал — на улицах, в садах, на пристане. Мне сказали, что Ты в каком-то кафэ. Я вошел. Что-то вроде «испанской бодеги», но полной людьми. Шум, говор, дым. Какая-то женщина обняла меня, зовя за собой. Я вырвался. Вышел. Мне опять сказали, что Ты на корабле. Я пошел туда. На палубе Тебя нет. Я сошел в каюты. И там Тебя нет. Я спустился в трюм, темный, душный. Тогда надо мной опустили дверь-крышку. Я понял, что я в плену или в тюрьме. Стал скрипеть подымаемый якорь, и корабль поплыл куда-то. И меня охватило последнее отчаянье, и я бросился ничком на доски. Проснулся, конечно, с тем же чувством отчаянья, которое уже не покидает меня весь день…
Ах, девочка! девочка! милая, хорошая, маленькая! как страшно ничего не знать о Тебе день за днем. Это после того, как я был с Тобой все часы дня, почти все минуты! После того, как я следил смену всех, самых беглых Твоих настроений, ловя их в выражениях Твоего лица! Помнишь! помнишь! я угадывал Твои мысли, прежде чем Ты произносила слово! А теперь, быть может, Ты переживаешь что-то новое, что-то важное, а я не знаю ничего, совсем ничего. Да и, конечно, переживаешь. Проходят люди, приходят письма, мелькают целые дни, т. е. целые жизни! Я храню Тебя в душе такой, какой Ты была в день разлуки. Но Ты уже другая, уже все в Твоей душе стало иным. Ибо беспощадно верно изречение древнего Гераклита: «все течет!» и «нельзя войти в одну и ту же реку дважды». То течение, которое мчало нас обоих вместе, — уже далеко. Перед глазами словно все тот же водопад мгновений, но каждый атом в нем уже новый! И еще тысячелетия и миллионы лет будет свергаться этот водопад, меняясь каждый миг и наполняя души людей тоской о невозвратном, да, о невозвратном. Да, Ты мне сулишь, как ребенку, сломавшему куклу, — новую, лучшую. А я плачу, как ребенок, и упрямо повторяю: «Не хочу лучшей, хочу ту же самую.!»
Сейчас у меня есть только одна отрада: та, которую я верно предвидел, — мой роман, Твой роман. Пишу его увлеченно, пишу, предавшись работе, весь день… Там, на этих исписываемых мною страницах, Ты, та Ты, которую я знаю, которую люблю, которую хочу сохранить себе и миру — навек! Как хорошо, какое счастье искать точных слов, какие Ты могла бы произнести. Невольно, как всегда, когда пишешь, делаешься тем лицом, от имени кого говоришь. И я ловлю себя почти на актерстве: я вслух произношу слова моей Велли, стараюсь уловить Твое произношение, чувствуя иной раз, что так Ты не сказала бы, и торжествуя наконец, что вот-вот это истинно Твой голос. И тут же я могу еще раз повторить все слова о любви, которые я говорил Тебе за эти девять месяцев, повторить их более сознательно, более сосредоточенно, но всё с той же страстью. И могу сказать другие слова, которые не сказались в свое время, которые я не посмел прошептать Тебе, но которые были живы, хотели жить и теперь находят свое воплощение. Все, все пережитое я переживаю вновь, и в моем мире я сам и действующее лицо, и Судьба, впрочем, нисколько не более снисходительная, чем та, которая властвовала нами…
Верь мне, что я Тебя люблю все так же, — все так же, ибо время для меня остановилось, как для умершего, по спиритической теории, и длится один долгий день разлуки…
12 июля 1905. Малаховка
…Я томлюсь от какой-то беспричинной тоски. Не могу даже спать. Слушаю шорохи, читаю до рассвета, борюсь с горькими мыслями, а чуть забудешься, — видится что-то тяжелое, почти кошмарное. Вот сегодня, — вижу, по одной из московских улиц двигается похоронная процессия. В белом некрашеном гробу несут Христа. Вокруг бледной головы Его с ввалившимися глазами вместо сиянья, — золоченый деревянный ободок, как на иконах. И вдруг в этот гроб, в один с Ним, положили меня сверху, так что мое лицо приходилось совсем около Его. И на мертвом лице Его стали трепетать и подниматься ресницы, и на спину мне легли Его ледяные длинные пальцы. Вот и все, но я не могу в словах описать тебе той пронизывающей холодной тоски, того неизъяснимого ужаса, с которым я проснулась. Ощущений сна совсем невозможно передать. Как хорошо было там, на Сайме, сны совсем не мучили меня, а теперь это опять началось…
Меня здесь все тревожит, печалит, раздражает. И не могу найти в душе достаточно равнодушия! Кажется мне, что старое уже все изжилось, нельзя ничего повторять, ведь удары будут приходиться всё по прежним же ранам…. Ах, прости за эти печальные строки! Но ведь, кроме тебя, никто ничего не понимает. Я в течение двух дней пробовала говорить, не сложно вовсе, только немного более тех членораздельных звуков, которые произношу ежедневно, — не понижают. Слышат слова, улавливают комбинации фраз, и больше ничего. Отчего же ты понимаешь? Отчего же с тобой так просто, легко и никогда не оскорбительно? Сережа говорит, что мы с тобой похожи в нашем «самовластии», в ненависти к людям вообще, что у нас души одного цвета (должно быть, уж обе черные). А я рада этим «полу-дружеским» укорам. Хорошо быть похожей на тебя, ведь даже в его словах есть доля правды, хотя она какая-то не настоящая, вывернутая, — но правда.
И если не будет тебя, — я больше уже не буду приближаться душой ни к кому. Знаю, только с тобой возможна та последняя близость, которая виделась мне лишь в мечте. И знаю я так же наверно, что эти дни — дни каких-то последних углубленных переживаний. Дальше и без тебя не вижу ничего, кроме кривляющихся масок. Нас вели друг к другу через пропасти, через высокие горы, с которых я видела ослепляющие виденья и дали. Но, должно быть, они были не мои, потому что над ними так быстро опустили завесу. А мои и наши — другие. Весь этот путь уже позади, и страшно оглядываться назад. Ты милый, я хочу быть с тобой, нам дан другой Свет. Знаю, верю, верь в него и ты. Еще два месяца назад у меня не было бы этих слов, но в Финляндии я многое поняла и поняла навсегда…
12 июля 1905. Малаховка.
…Ах, Валерий, не люблю я таких снов, какой ты видел. Я хорошо знаю эти ощущения, эту смутную тоску после. Не знаю почему, но все последние дни я тревожусь чем-то. А тут еще твой сон!.. Милый, дорогой, теперь я не хочу, не хочу расставаться с тобой. Не думай, что какие-либо внешности могут изменить меня. Все, что кругом, — люди, письма, встречи, — все мне кажется ненужным вздором, который не доходит до меня и не может менять моих чувств к тебе. Пусть миги уже не те, но они все же твои. Я думаю о тебе, тревожусь о тебе, через все я все время лишь с тобой. Ну поверь же, поверь! Чему же можно и верить, кроме таких слов, в которых сейчас для меня вся полнота и прежнего и нового. Я помню все. Этот месяц для меня дорог так же, как для тебя. Помню все мелочи, все, что тогда казалось мелочью, а теперь стало дорогим и важным без конца. И комнату в Раухе, и лодку над ночной Саймой, и тихие всплески, и камешки, которые бросали мы в воду. Мы близкие и в днях и в ночах, мы смотрящие друг другу в глаза почти каждый миг. Не бойся, что сейчас я далеко и ты не можешь видеть моих глаз. О, не бойся, ты не встретишь в них чужого выражения. Там по-прежнему и голубая Сайма, и небо, и ты. Дорогой, почувствуй всю глубину моей нежности к тебе. Разве не чувствуешь? Разве не слышишь? Вот целую твои глаза, волосы, целую, целую… Ты милый, милый. Я люблю твое лицо, твой голос, люблю твои слезы, твои стихи… Ты весь мой, близкий, дорогой беспредельно. Я не хочу сейчас никого кроме тебя. Откуда это, — не знаю, не хочу знать. Ты мой, я беру тебя, милый, милый. Не надо спрашивать, не надо узнавать ничего, пей это новое вино, пей его вместе со мной. Довольно было слез жестокости и горя. Я отдыхаю с тобой, сладко немею от твоей нежности. Влюбляюсь в твою любовь, люблю ее, в ней несказанная красота. Она виденье, явившееся в мою беспросветную горькую тьму. Валерий, Валерий, будь счастлив! Не бойся будущего, оно ласковое для тебя и для нас.
Верь, я все время с тобой, твоя, близко. Ни одна тень не легла на душу. Только верь, верь. Я не утешаю тебя «новой куклой». Ты увидишь ту старую, любимую, и ребенок не будет плакать. Ты оттого так недоверчив, что позади было слишком много твоего горя. Но где же оно? Разве могу я мучить и обижать тебя! Ведь это было оттого, что не могла я тогда видеть ничего. Ведь я была глухая и слепая. Валерий, дорогой, хочется сказать что-то совсем новое, чтобы сверкнуло как молния, чтобы ты больше не мог сомневаться. Но — не знаю, не надо… Прости, я чувствую, что сегодня какая-то безумная, бессвязная…
Брюсов — Нине. 14 июля 1905. Москва.
…Помнишь ли стих Бальмонта, того Бальмонта, которого мы то неумеренно славим, то неумеренно осуждаем:
О строгие лики
Умевших любить!
Это верно сказано. У тех, кто умел любить, лики не могли не быть строгими. Есть строгость в любви. Есть трагизм в любви. Символом любви всегда были кроваво-красные розы. Русский язык насильно заставляет поэтов помнить о роковой связи двух слов: «любовь» и «кровь». Но если это так, — а все это Ты мне говорила много раньше, чем то же говорю Тебе я, — если это так, может ли быть любовь без трагизма, может ли быть счастье, может ли быть достижение в любви? Не противоречие ли говорить: «Я счастлив, потому что люблю и слышу в ответ — люблю»? Случайно ли я написал столько стихов, когда мог поставить им заглавием «В пытке» и «В застенке», и не писал ничего потом, после, в «наши» дни (о, бесконечно прекрасные дни, когда довелось мне:
над бездонностью пространною
На крыльях счастья задрожать!)
В математике есть понятие, называемое «предел». Круг — предел многоугольников, если мы будем бесконечно увеличивать число углов. Но сам круг ни в каком случае не есть многоугольник. Предел — это к чему данная величина стремится, никогда того не достигая. Не есть ли счастье — «предел» любви? Любовь должна влечься к счастью, но не должна его коснуться никогда. В одном из детских своих стихотворений (из тех, что Ты любишь) я обмолвился стихом: «Красота и смерть неизменно одно». Было бы вернее сказать: «Счастье и смерть — одно». Кто хочет смерти, должен стремиться к счастью. Жизнь только в роковом, только в трагизме.
Нина, огонечек мой, свет над моим морем, прости мне эти мысли, может быть, безумные, больные. Но разве быть безумным и больным непременно значит ошибаться? Или пришло то, чего я так боялся, когда был «мой разум светел», — пришло «одичание», от которого предостерегала меня и Ты. Не знаю. Мне как-то страшно жить, мне как-то страшно чувствовать. Здесь, в пыльной, в слишком знакомой Москве, где и Вавилон, и ночные, еще не залитые слезами розы, — мне вдруг вспомнилась моя комната в Антоновке, где на столе страницы с начатым романом, — словно монашеская келья. А помнишь, Ты говорила, что у меня есть что-то иноческое в лице?..
Нина — Брюсову. 15 июля 1905. Москва.
Дорогой, сегодня я случайно была в Москве и не знаю почему, точно инстинктивно подошла к телефону и позвонила в Скорпион. Мне ответила Бронислава Матвеевна (Рунт, свояченица Брюсова, секретарь «Весов». — И.Ті.), что ты только что ушел. Принимаю это как указание Судьбы.
Значит, пока не нужно видеться. Я говорю «пока» — эти случайные дни. Но ведь ты приедешь? Я буду одна. И жду тебя… Странно быть в Москве, знать, что ты здесь, близко, и не видеть… Милый, я все та же. Веришь?
Брюсов — Нине. 17 июля 1905. Таруса.
Ты поверишь, что я был в отчаянья, совсем в отчаянья, читая одновременно Твое письмо и Твою телеграмму, — когда было уже слишком поздно. Мгновение у меня было желание все же искать Тебя, увидать Тебя во что бы то ни стало. Но потом я увидел в этих случайностях то же Роковое, что всегда было с нами. Были дни, когда судьба насильно, против нашей воли толкала нас навстречу друг к другу. Теперь она не дает нам встретиться, разводит нас десятками мелких ухищрений… Надо опять подчиниться, покорствовать. Мы слишком знаем, что все равно ничего не удается, если идти против желания судьбы. Будем ждать назначенных нами 20-х чисел. Мечтаю о них, и — боюсь их. Да, боюсь…
P.S. Девочка, милая, дорогая, маленькая! но неужели Ты приезжала в Москву нарочно? И не встретила меня. Искала глазами, и меня не было. Вот в этом отчаянье. Хочется просить прощения, долго, долго. Милая! Близкая!
Нина — Брюсову. 17 июля 1905. Малаховка.
Если бы ты знал, Валерий, как захотелось мне видеть тебя после твоего последнего письма. Несмотря на наше решение не видеться пока, я послала в Скорпион телеграмму (мне сказали, что ты в Москве до воскресенья) и ждала тебя от 7–8 на Рязанском вокзале. Тебя не было… Была только острая тоска ожиданья. А потом внезапно я почувствовала себя настолько больной, что едва доехала обратно. Сегодня лежу в жару целый день; дождь, тягостные мысли, унынье и тоска.
Ах, Валерий, я предчувствовала то, что с тобой сейчас. Едва коснувшись губами края чаши, ты уже испытываешь страх, смущенье и тоску. Ты испугался счастья. Испугался его облика, который на миг мелькнул из разорванных туч. Ты был радостнее, когда я мучила тебя. Ты ведь тогда написал свои лучшие стихи!… А теперь и в те дни — не мог ничего. И в этом слышится мне горько-незаслуженный упрек. Мне грустно и больно, Валерий. Ты заставляешь меня жалеть о многом. Но мной никогда не руководили никакие расчеты, ты знал все, что приходило мне в душу, и если в этом крылась погибель всего, что между нами, — пусть. Оставайся с призраком 30-и дней, если боишься, что можно нарушить эту «завершенную картину», а я тихо и гордо отойду от тебя, но не хочу меняться, не хочу жить и чувствовать по выгодному плану. О, зачем у тебя такие мысли? Зачем ты губишь все так рано! От твоего последнего письма во мне что-то оборвалось. Я не могу, не хочу опять говорить «все равно», а ты вызываешь во мне это тупое, покорное равнодушие. После всего, что было этой зимой, я чувствую бесконечное утомление, глубокий, непоправимый надлом, новые ростки в душе так еще нежны, бледны и бессильны, что их можно истребить каждый миг и уже навсегда. Ты говоришь о трагизме, которого как будто нет по твоим ощущениям сейчас в наших чувствах, но ты забываешь прошлое, из которого возникло все, и будущее, грозящее Бог знает чем. Разве знаешь, что и откуда приходит в душу…. И отравляешь эти дни отдыха, и не дорожишь ими. Ты говоришь еще, что, может быть, наступило то «одичание, от которого предостерегала тебя я», но, Валерий, милый, разве уж так ты бессилен? Я помню одно наше условие, — помнишь, ты просил, что если это придет, быть с тобой кроткой и нежной, напомнить тебе все, а не ожесточать такими же словами в ответ. Я помню это и умоляю тебя как могу, — не поддавайся таким настроениям, дай увидеть тебя, говорить, целовать тебя, как прежде, и, может быть, исчезнут набегающие тени. Не бойся счастья, оно всегда быстротечно, помни это. Я однажды испугалась его, как ты, так же говорила себе, что жизнь в трагизме. А что было после, — ты знаешь слишком хорошо. Трагизма не нужно звать, он всегда тут, близко, и, верь, не оставит еще и нас. Как ты недоверчив, боязлив, — это те зимние дни сделали тебя таким. Ну как мне утешить тебя?
Милый, милый Валерий, ну вспомни все, разве не хотел бы ты опять быть со мной! Куда ты уйдешь? В одиночество, в работу? Но разве я мешаю тебе? Что сделать, чтобы опять ты стал опьяненным, радостным, бездумным, как на Сайме? Только дай увидать тебя. Издали слова не звучат, ты не видишь моих глаз, не слышишь моей печали, я не могу коснуться твоих рук и в этом прикосновении передать тебе гораздо больше, чем в четырех исписанных страницах. Ты знаешь силу внешней близости, мы не раз говорили об этом. Валерий, дорогой, напиши мне скорее, я очень, очень печальна. Зачем столько боли! И от тебя… Я хочу тебя видеть хотя на один вечер, если не думаешь вернуться вообще скоро, то приезжай хотя на несколько часов…
Брюсов — Нине.
20 июля 1905. Антоновка.
И уже все другое — и мысли, и желания, и вся душа, и, должно быть, все тело. И нет ничего из прежнего — осыпался цветок — и почти не смею назвать Тебя, и не знаю, как решусь посмотреть Тебе в глаза. И весь мир для меня — эта узкая дорожка от нашего дома к Оке, по которой каждый день я медленно брожу взад и вперед, верста — туда, верста — назад, обдумывая каждый день новую главу романа. Работа поглотила меня не как Мальстрем, увлекающий, потрясающий, ужасный, но как черная глубь какого-то моря, как какая-то молчаливая пучина, в которой нет ни звуков, ни светов, ни жизни. Упрямо исписывая страницу за страницей, переходя от главы к главе (их много надо!), я уже теряю живое чутье того, что делаю; не могу оторваться, но и не знаю, чем покажется мне все сделанное, когда взгляну на него посторонними глазами. Не отвернусь ли я презрительно и не брошу ли, смеясь, свою рукопись прочь, как столько других? «О, да, я помню — да, я был живым когда-то!». Теперь я в мире слов, отточенных предложений, нанизанных и переплетенных событий. В них — Ты, но это и не-Ты; в них — я сам, но это и кто-то иной, чужой, уже странный, уже непонятный, о котором надо вспоминать, напрягая память. Память! Память! да! ей приходится теперь работать! И мои лучшие сокровища, и все, что есть у меня самого драгоценного, уже не в сердце, не в этом миге, — а в прошлом, в воспоминании…
Нина! Нина! девочка! Надо не быть людьми, а как достичь этого? Надо жить вне жизни, а за ее пределами лишь смерть! Надо дышать только любовью, но еще нет страны, где вечно веет этот воздух! Мне кажется, что я несу мой факел сквозь ночь и бурю, ибо та смертная тишина, что вокруг меня, и есть истинная буря. Пламя клонится, мечется, жжет мои пальцы; я не выпушу смолистого сука, но останется ли он пылающим, или в руках моих вдруг окажется тлеющая головня? Иду, наклоняя голову. Да, да! я знаю! довольно приблизиться к Тебе, вновь стать на колени перед Тобой, чтобы огонь разгорелся ярко, вольно, — но неужели сам я бессилен против стихии, неужели пламя мое бессильно? Тогда не лучше ли бросить факел в мокрую траву, — пусть шипит, как змея, и самому упасть около, и лежать молча, покорно? Страшные мысли обступают меня здесь, в черной тишине, черные мысли…
Одна ли Ты? Можно ли прийти к Тебе? Встретишь ли Ты меня такого, каков я теперь? Ответь мне. Приеду тотчас после ответа.
Только одному верь. Не могу не быть Твоим…
Нина — Брюсову. 20 июля 1905. Малаховка.
…Я знаю, мое предыдущее письмо опечалило тебя. Но ведь ты сам вызвал во мне такие горькие чувства, да и в тот вечер я была совсем больна, у меня было ночью около 40, мысли туманились и путались от лихорадки. Все вырастало до чудовищности. Я хвораю с субботы, как вернулась из Москвы. Только сегодня немного лучше, но тоска меня охватила невыносимая. Приедешь ты скоро или нет, — все равно я сбегу отсюда. Здесь даже в тишине есть что-то отравляющее меня. Задыхаюсь в какой-то исступленной тоске. Эти 20 дней мне кажутся тяжелым карантином, который заставляют зачем-то выдерживать. Завтра в 2 ч. дня Сережа уезжает, тогда уж окончательно не выживу здесь. Очень хочу тебя видеть, но твое последнее письмо так испугало, так опечалило меня своей безнадежностью, что я уж не могу найти прежних призывающих страстных слов. Если сильно захочешь — приедешь, и мы увидимся. Я все та же: но, дорогой, если ты хотя сколько-нибудь веришь, что еще что-то возможно, если ты хочешь встретить меня живую, а не мертвую от безнадежности, — не давай владеть собой тем чувствам… У меня так и остался в душе след тихой и горькой обиды. Может быть, я не права. Может быть. И слова мои тебе кажутся сплошным непониманием. Но ведь дело не в словах, а в чувстве. Я могла бы говорить другие слова, а в душе все равно бы что-то рушилось и падало. Ты понимаешь, ведь сейчас все, что осталось во мне живого, настоящего, все, что осталось от того испепеляющего вихря, — все обращено к тебе и отдано тебе. Там, за тобой уж настоящая черная жуткая ночь. Я уж не буду искать никого, ничего не буду ждать, — потому что знаю — больше нет никого. Эти годы тоже моя вершина. Я так же, как ты, чувствую предел, но у меня только рисунок этой последней картины более причудлив и странен. Об этом я скажу тебе когда-нибудь после, когда и сама лучше и ярче пойму.
Валерий! будем пока вместе. Разве ты не чувствуешь за нашими огнями эту черную осеннюю ночь! «Во тьме безутешной сияющий праздник»…
Так пусть же будет праздник, не омрачай его, не бойся нежного весеннего ветра, не бойся отравиться каждым слишком ярким лепестком. Все проходит, все уходит из души, — это ты сам сказал однажды. Зачем же слишком ранняя тоска приходит к тебе? Будет ей время, — подожди.
Хочу тебя видеть! Хочу до тоски. Милый, хочу тебя видеть!
Брюсов — Нине. 24 июля 1905. Антоновка.
…Ах, что бы ни было, что бы ни вошло в мою душу — и в Твою тоже, — останется одно несомненным, однажды нами сознанное: у нас души «одного цвета». (Мне нравится эта формула Твоего Сережи.) Никогда, ни с одним человеком, за тридцать лет своей жизни, не мог я быть самим собой. Пытался и бывал жестоко наказан — болью тайных оскорблений, горьким стыдом. И я научился во всем притворствовать и обо всем лгать — каждым словом, каждым взглядом, каждым поступком. Я становился самим собой лишь в своей комнате, когда двери были плотно закрыты, шторы опущены, когда передо мной был лист бумаги с начатыми стихами. Наедине со стихами я не притворствовал, я говорил себе правду, я был как верующий в церкви. Шли годы, менялись убеждения, менялись чувства, но сквозь все перемены сохранял я это служение стихам (говорю нарочно реальное «стихам», а не отвлеченное и мертвое «Искусству»). И самым странным и самым чудесным изо всего странного и чудесного, что дано мне было испытать рядом с Тобой, было именно то, что с Тобой я мог говорить как со своими стихами, Тебе мог признаваться в том же, в чем своим рифмам. Я так привык, что моих «настоящих» слов не понимал никто (ни даже те, кто всячески восхищался моей поэзией), что я уже думал, что настоящих слов одного человека и не может, никогда не может понять другой человек. Но Ты посмотрела на меня с улыбкой и стала мне отвечать на моем языке, на моем языке, который я считал ведомым мне одному, мною самим придуманным! Все в наших отношениях может пройти, но не это! Другой Тебя мне не найти, — не повторяться же дважды одному и тому же чуду! Уйти от Тебя — значит для меня уйти, уже окончательно, от мира, надеть, уже навсегда, маску, смотреть только внутрь себя, не слушать ничего.
Почему же я «боюсь» новых встреч, почему же я медлю вдали от Тебя? Ты упрекаешь меня, что я слишком дорожу прошедшими 30 днями! Ах, я первый знаю, как мало значит прошлое! Я первый говорю, что оно не существует. Есть только настоящее и будущее! Но разве нельзя любить несуществующего? И я люблю мое, не существующее более, прошлое. Я люблю и мое счастье, и мою любовь. Я чту их, как что-то священное. Одна мысль, что нечто новое коснется этой моей святыни, пугает меня. Я боюсь не того, что перестану любить Тебя, — этого еще не может быть, и долго еще не может быть, — я боюсь уже того, что эта любовь перестанет наполнять всю душу, так, чтобы кроме нее, по выражению Чацкого, «мир целый казался прах и суета». (Атак оно было этой зимой!) И чтобы дольше сохранить целостной, «целомудренной» святыню воспоминаний, я так легко подчиняюсь разным причинам, поводам, предлогам и все откладываю счастье (о, конечно, счастье!) встречи с Тобой. Девочка! милая, хорошая, маленькая! ведь Ты же знаешь человека, знаешь душу, мир чувств. Ты должна понять меня. Бывало, Ты мне говорила: «Иди ко мне, я буду тебя мучить». Я шел, изнемогал от боли, «был облит кровью» — и был счастлив. Теперь Ты говоришь мне: «Иди ко мне, мы будем счастливы, очень, больше, чем были!» Что удивительного, что я отступаю, что мне страшно.
Но, конечно, я должен победить свое ребячество…
Я перечел, что написал из своего романа. Плохо, бледно, скучно. Бросаю всё. В таком виде романа никогда не напечатаю. В таком виде он не должен носить Твоего имени! И — знаешь? За тридцать дней ни одного стихотворения, ни одного!..
Нина — Брюсову. 24 июля 1905. Малаховка.
Данный текст является ознакомительным фрагментом.