Глава десятая
Глава десятая
Было решено, что Фридерик уедет в сентябре. Он машинально готовился к отъезду и не верил, что уедет. Второй, ми-минорный концерт был закончен и отдан во власть переписчикам и оркестрантам. Но Шопена занимала только «Агнесса» Паэра – опера, в которой Гладковская получила главную роль для дебюта.
Он проходил с Констанцией всю ее партию и с тревогой убеждался, что нельзя было придумать более трудного испытания для певицы, выступающей впервые. Опера была не из лучших, а вставная ария, сочиненная Соливой для пущего эффекта, была и трудна и маловыразительна – сплошные колоратурные украшения. Талант Констанции подсказывал ей, что можно одухотворить и сделать милым даже в этой показной и холодной партии. Но она боялась, что ее «своеволие» расхолодит публику. Ведь не от отдельных знатоков, а от большинства зависела судьба дебютантки. Поэтому Гладковская не знала, на чем остановиться и как, собственно говоря, петь. К несчастью, пан Солива, замученный хлопотами и волнениями, как раз в самые последние дни утратил присущие ему уверенность и бодрость духа, раздражался и не желал ничего советовать.
Фридерик поддерживал Констанцию в ее трактовке и внушал ей, что артист должен прежде всего быть смелым. – Да, но как они отнесутся? – в сотый раз опрашивала она. – Они отнесутся так, как вы им повелите, вот и все!
Совсем иначе обстояло дело с Волковой. Она тоже волновалась, но у нее не было никаких сомнений относительно того, что следует делать. Прежде всего она позаботилась о своем туалете и на премьеру явилась во всеоружии. Сознание собственной красоты и привлекательности придавало непринужденность и грацию ее движениям. Правда, голос звучал у нее резко и не совсем чисто, особенно в первом действии. Она не решилась воспользоваться советом Генриетты Зонтаг – не форсировать звук. Но недостатки пения не помешали ее успеху.
Гладковская вышла на сцену бледная даже под гримом. Она чувствовала себя несчастной, ничего не различала перед собой и была готова убежать со сцены в любую минуту. Шопен видел это и терзался. Генриетта Зонтаг была права, голос уже надорван, да и настоящей школы все-таки нет. Как ни силен авторитет Соливы в Варшаве, а надо признаться, его лучшие ученицы не выдержали бы испытания ни в Вене, ни в Праге, не говоря уж о Париже. И этот голос удивительной красоты уже теряет свежесть и – скоро увянет, как цветок, лишенный тепла и влаги…
Ян Матушиньский, сидевший рядом с Фридериком, все время шептал ему: – Успокойся! Возьми себя в руки! – Но смятение длилось недолго. Констанция обрела спокойствие и пела так, как подсказывало чутье. И, несмотря на недостатки школы, которые не могли не мешать ей, голос ее звучал прекрасно. Ни одной сомнительной нотки не уловил Шопен даже во вставной арии, за которую очень боялся. И такова была сила артистической воли и искренности, что та самая публика, которая, по мнению Констанции, должна была освистать ее, безоговорочно приняла Агнессу.
– Удивительная фразировка! – произнес кто-то над ухом Шопена. – А какое портаменто– чудо! – Ясь подтолкнул Фридерика локтем, но тот не обернулся и только счастливыми глазами смотрел на сцену. Насчет портаменто – можно было поспорить, но пение Гладковской открывало Фридерику ее душу. Он видел на сцене свою Констанцию и верил, что счастье еще возможно.
– У тебя так ходили желваки под кожей и так блестели глаза, что я даже испугался, – сказал ему после спектакля Матушиньский.
– Говори, что хочешь, – отвечал Шопен, – а я знаю, что она совершенство!
– Да разве я спорю? – сказал Ясь. – Я сочувствую. Она и меня тронула!
После премьеры Констанция спела Агнессу еще два раза и так же успешно. Ходили слухи, что ей собираются дать роль в «Сороке-воровке», а там и в «Весталке» Спонтини, а это значило, что ее положение примадонны окончательно определилось.
Все дни перед дебютом Гладковской Шопен был занят только ею и почти не думал о своем предстоящем концерте. И после премьеры, когда Констанции пришлось готовиться ко второму спектаклю, Фридерик помогал ей. Он заставлял ее по нескольку раз повторять одну и ту же фразу, и она подчинялась, потому что верила ему. Но теперь уже без иронии, мягко, терпеливо он доказывал ей, как безвкусны и даже пагубны многие актерские и певческие привычки и как мало у них общего с истинными художественными традициями. Теперь Констанция не сердилась, когда он принимался развенчивать ее «богов» – Массальску, Звездича и других любимцев публики. Она уже сама видела их недостатки, смеялась над ними, но и порой жалела, что у нее открылись глаза. Шопен не умалчивал о ее собственных недостатках… Значит, придется с кем-то спорить, отстаивать что-то свое, бороться, а это было не в натуре Констанции.
Она сильно ослабела за эти дни и говорила, что не дотянет до следующего спектакля. У нее теперь часто болели глаза, опухали веки; доктор советовал надевать очки хотя бы при разборе нот, но Констанция и слышать об этом не хотела.
Однажды Фридерик заметил, что ее глаза красны еще и от слез. Он не спрашивал о причине, он не имел права на это. После свидания в ботаническом саду, прежнее не возвращалось. Фридерик постоянно чувствовал ее молчаливый категорический запрет и оставался только ее другом, вернее – товарищем по искусству. Но он смотрел на нее с таким участием, а она была так расстроена, что сама рассказала ему о своих горестях. Впервые он узнал, что она не любит матери и что у нее, в сущности, нет своей семьи.
В комнате у нее был беспорядок, она не спала всю ночь. Полный горячей жалости, Фридерик стал утешать ее и сказал, что если бы она познакомилась с его матерью, ей стало бы гораздо легче. Она улыбнулась и ответила: – Мне уже и теперь легче!
Он мог бы поддаться страстному порыву, с силой обнять ее или упасть к ее ногам, как тогда, в ботаническом саду, умолять ее довериться ему, внушить, что им невозможно расстаться. Может быть, она ждала этого… Но она уже столько раз мучила его внезапным охлаждением и утомительной рассудочностью, что он и теперь не мог поверить ни во что радостное. Более того: в смутной тоске словно прозревая будущее, он увидел и там одну пустоту. Это было внезапное и острое предвидение длинных лет одиночества, разочарований, невозможности слиться с другой душой…
И очень скоро он вновь убедился в хрупкости своих надежд. Констанция решительно отказалась прийти на именины пани Юстыны, где многое могло бы решиться. Она сказала: «Подождем, пусть пройдет вторая «Агнесса». Но и после второго спектакля ничего не произошло. Успех Констанции только разъединил ее с Шопеном. Она все время была занята: художник писал ее портрет, поэты читали ей свои произведения. И пан Солива внушал ей, что она должна быть достойна этих почестей.
Много времени уходило на новые знакомства. Теперь, когда Констанция уже была не ученицей консерватории, а оперной актрисой, число ее поклонников значительно возросло, и среди них появились важные, заметные в обществе люди. И она считала неудобным отваживать их. Она улыбалась их остротам, кокетливо играла веером. Глядя на Констанцию, в такие минуты, Фридерик не узнавал ее. Эта гордячка вовсе не была горда! И напрасно ее считают недотрогой! Она недоступна для того, кто боготворит ее, кто готов отдать за нее жизнь, а для чужих людей, влиятельных, знатных, у нее находятся и поощрительные слова, и свободное время, и улыбки.
Особенно раздражал его некто пан Грабовский, молодой богач дворянского происхождения, но занимающийся коммерцией. Он не был навязчивее других поклонников Констанции, напротив, как – будто держался в тени, но от него веяло нестерпимым самодовольством.
Шопен стал отдаляться от Констанции; она видела это, тревожилась – и ничего не делала для того, чтобы его удержать. Ее совсем не радовали успехи в свете. Но она ничего не могла изменить: так нужно было! Наступили дни, когда они совсем перестали видеться, а на людях лишь обменивались вежливыми поклонами.
Зато Волкова чувствовала себя превосходно. Она тоже была очень занята и с Констанцией виделась не часто. Но не преминула упрекнуть ее за неровное отношение к Шопену – это она заметила!
– Ты же сама прежде выговаривала мне! И была недовольна мной, – оправдывалась Гладковская.
– Да, но надо же держаться чего-нибудь одного! Решила расстаться – так будь по крайней мере бодра! А то ходишь унылая, и не поймешь, что тебе нужно!
Панна Волкова желала добра подруге, но красное словцо было ее слабостью. И через несколько лет она говорила знакомым:
– О, панна Кося была себе на уме! Она не отпускала его до последней минуты. Романтическое поклонение такого музыканта – что ни говори, а это тоже приданое!
Данный текст является ознакомительным фрагментом.