ОТКУДА МЫ ВЗЯЛИСЬ ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

ОТКУДА МЫ ВЗЯЛИСЬ

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

1

Улица наша обыкновенная и все же непохожая на другие. Летом зеленеет полянами, на которых полыхает курослеп. Зимой задыхается от снежных сугробов. От одного дома до другого тропки-тоннели проложены. Взрослый идет, как по окопам. Мальчонка бежит, так его и не видно — одна шапка мелькает.

Дома добротные, из сосновых бревен скатанные, тесом покрытые, а то и железом. Деревьев нет, редко где к дому палисадник примыкает, а в нем кусты малины. Тянется улица от речки Кыштымки до заводского пруда километра три, не меньше. И все по косогорам. Перескакивает с одного на другой: то дома четной стороны карабкаются вверх, а нечетной остаются внизу, то наоборот.

Обитатели приречного конца не ведают, кто живет у пруда: косогоры мешают знакомству. Знают только знаменитых. Ну, скажем, жестянщика дядю Мишу Бессонова. К нему несут чинить железную утварь. Дядя Миша все залатает или новую вещь из жести смастерит. Он и лудить умеет.

Жили люди на улице ни шатко, ни валко. Работали кто где. Дружили с ближними соседями да с родней знались. А родня и в Верхнем, и в Нижнем Кыштыме.

Улица распадалась на деляночки-околодки. Нашу деляночку обрезала с озерной стороны улица Аркадия Романова, а с речной — Бориса Швейкина.

На деляночке с четной стороны плотно прижались друг к другу боками восемь домов, а по нечетной вольготно разместились три дома. И то сказать, нечетная сторона окнами на север смотрит, солнышко туда заглядывает редко. А радостно, когда оно в окна-то заглядывает, особо в студеный зимний день или в чахлое осеннее утро.

В нашем околодке как раз и жил дядя Миша Бессонов.

Осенью картошку в огородах выкопают, морковь и всякий овощ уберут и открывается раздолье для нас, ребятишек. Земля, мягкая после копки, одуряюще пахнет прелью. Кругом ворохи картофельной ботвы, за которыми хорошо прятаться, когда в войну играешь. На грядках, если постараться, можно найти неубранные морковки, а они всегда слаще тех, которые дома лежат.

Возле бань буреет конопля. Сорви макушку, пошелуши в ладонях — останутся маленькие зернышки, сероватые такие. На зубах похрустывают. До чего вкусные!

На огородах играли в войну, в прятки. Носимся, носимся, но нет-нет да прислушаемся. И явственно: тук, тук, тук. То дядя Миша в избенке своей бьет по железу и наковаленке молотком. Избенка вроде флигеля. Там у него мастерская.

Утром проснешься — тишина. А в ней отчетливо — тук, тук, тук. Уже не спит дядя Миша.

Вечером намотаешься, еле до постели дотянешь. А за окном — тук, тук, тук. Дядя Миша на отдых еще не собирается.

Напротив нашего дома голубел ставнями трехоконник дяди Васи Куклева. Хозяин с незапамятных времен служил на механическом заводе: в конторе скрипел пером. На весь околодок один служащий. И прозвали Куклевых Писарями, а еще проще — Писачкиными. Не в обиду, а уважительно — грамотей.

Детей у Куклевых было много — несколько девок и два парня. Младшего звали Иваном, старше меня лет на шесть. С уличными парнями он почти не якшался. Его вообще редко и видели. Поступил в институт и надолго исчез из Кыштыма. Наведывался только в каникулы. Это было, конечно, здорово — парень из нашего околодка учится на инженера! Отродясь здесь такого не бывало. До семи классов, да и то не все добирались. Устраивались на заводы — либо чугун лить, либо медь плавить, либо токарить.

Кыштым безвестным не назовешь, хотя и не на каждой карте он обозначен. Родился с бунтарским характером. Только-только сбросил пеленки, а уже прошумел пугачевщиной. Чуток окреп, заявил о себе восстанием работных людей — Косолаповским. О нем и в учебниках можно прочесть. Потом шумел-гудел, не принимая царские «милости» по манифесту об отмене крепостного права. В первую русскую революцию смело всколыхнул красное знамя свободы. Хотя до баррикад не дошло, но страху на царских сатрапов нагнал изрядно. Не зря же они потом, собравшись с силами, жестоко расправились с кыштымскими большевиками. Многих тогда угнали в Сибирь на вечное поселение. В Октябрьскую революцию и гражданскую войну много кыштымского люда полегло за советскую власть.

В муках рождалась новая жизнь. Двинулся народ на великие стройки — жгли костры у горы Магнитной, копали котлованы на восточной окраине Челябинска, штурмовали Днепр.

А в Кыштыме в те годы тишь да гладь были. Дремали могучие камыши на Плесо и Травакуле. Хранили угрюмое молчание горы Сугомак и Егоза. Дымил медеэлектролитный завод — медь плавил, а на Верхнем чугун лили, как и при царе-кесаре. Ни шатко, ни валко брело по Кыштыму время.

Но вот однажды на нашей улочке появились землекопы. Трое. Один с кайлом, два — с совковыми лопатами. Принялись копать яму. Мы окружили их, мешали работать. Колька Глазков, по-уличному просто Глазок, спросил:

— Дядь, вы кого зароете в яму-то?

Тот, который орудовал кайлом, сделал свирепые глаза и страшно зашевелил усами:

— Тебя!

Затем ямку выкопали возле нашего дома, а третью на горке, напротив дома, в котором жил с родителями Колька Глазков.

На другой день приволокли сосновые, начисто ошкуренные столбы, пропитанные с одного конца какой-то желто-ядовитой чертовщиной, — к каждой ямке по столбу. Появились те же трое, ловко установили в ямках столбы, засыпали и утрамбовали. И вся улица радостно заахала, заохала. Еще бы! Протянут монтеры медные провода — и долой керосиновые лампы. Электричество-то для Кыштыма не в диковинку. Медеэлектролитный завод, который построили в одиннадцатом году, работал на электричестве, а на Верхнем заводе газогенераторная электрическая станция появилась в первом году нашего столетия. Но чтоб электрический свет провести в каждый дом, — это казалось фантазией. Никто и мечтать не смел. А тут хочешь — пиши заявление, и в доме загорится лампочка Ильича. А все потому, что в Челябинске построили электростанцию.

Моя бабушка долго стояла перед иконами, советовалась с богом — ладно ли это, электричество? Отец заявление сразу написал, а бабушка все никак не могла решить — можно или нельзя? Бабушка была неграмотной и богомольной. Когда я чересчур вольничал, она осуждающе качала головой и строго выговаривала:

— Минь, кол тесать на твоей голове? Сказано — угомонись!

— Да я, баб, ничего.

— Как это ничего? Кто кошку за хвост тягал? Ванька-дурачок? А пшено кто рассыпал? Якуня-Ваня? Квас разлил? Боря Кулявый? Вот я тебя!

— Чего уж ты его так? — бывало, заступится отец. — В ежовых-то рукавицах?

— Не в ежовых, а грех это. Грех хулиганить. Боженька-то, он все видит, все примечает. Вот, ты думаешь, пряник в шкафе возьму, никто меня не увидит. Мы-то, может, не увидим, а бог все видит. И в книжечку записывает.

— В какую, баб?

— У него на каждого книжечка есть. С левой стороны добро пишется, а с правой — зло.

Бабушку хотели охватить ликбезом. Молоденькая краснощекая учителка приходила, агитировала научиться хотя бы расписываться. Но бабушка рукой махнула:

— Ладно уж выдумывать. Век живу без грамоты. Не стану бога гневить.

И отказалась.

Бабушка всегда жаловалась, что у нее опухают ноги, но к врачам никогда не обращалась. Лечилась своими средствами. Разыскивала в лесу муравейник, засовывала в него пустую бутылку. Муравьи набивались туда по самое горлышко. Потом готовила муравьиную настойку, которой мазала ноги. Самым, пожалуй, удивительным было то, что она никогда не сидела дома. Запросто могла со старухами-богомолками пешком махнуть в Касли, а это километров двадцать с гаком. Там была церковь какого-то святого, одна такая на всю округу. Да и ходили обыденкой: утром раненько уйдут, а вечером явятся обратно. Потом, во время войны, я убедился, что молодые и крепкие солдаты такие походы едва выдерживали. Видно, у старух была своя закалка.

Летом бабушку из леса канатом не вытащишь — все грибы и ягоды ее. Уходила чуть свет. Оденет длиннополый сарафан, краюшку хлеба вместе с комышками сахара завернет в большой ситцевый платок и повяжется им, как пояском. Возьмет плетеную корзину (четвертную, как у нас говорили, — в четверть ведра), в нее бросит эмалированную кружку. Такие назывались набирушками: в них собирали ягоды. Когда наполнялась до краев, ягоды высыпали в корзину. Ноги обует в чуни — резиновые галоши: и легкие, и непромокаемые (можно по болотам шастать), и износу нет. И змея не укусит.

Когда я подрос, стала брать с собой и меня. Бывало, будит:

— Минь, а Минь, хватит дрыхать! Айда по ягоды.

А сон утренний сладок: нет никакой мочи отозваться на бабушкин зов. Тогда она стаскивала с меня одеяло:

— Минь, а Минь, зимой отоспишься. Ведь диво-то какое на дворе — лето! Бог-то, он не простит лени твоей!

— Ну и пусть!

— Как это пусть? Как это пусть? — теряет терпение бабушка. — Ягоды ему, небось, подавай, пригоршнями жрет, а собирать их должон Якуня-Ваня? Вот возьму да оболью холодной водой. Мигом дурь-то выскочит, мигом на дыбки взовьешься!

Ничего не поделаешь — приходится вставать. Опрыснет водой — это уж точно.

И вот мы идем в лес пустынными росными улицами. Кое у кого топятся печи. Дым столбами лезет в белесо-голубое небо. Бабушка впереди, я плетусь за нею обиженный: не дала поспать, сны досмотреть.

— Минь, ты, поди, сердишься?

— Н-е-е-е…

— Чё уж там не. Вижу. Ты вот погляди, какая благодать! Гляди, солнышко встает, пичужки оживели. А дух-то от земли какой! Спал бы и ничего не видел. А когда солнышко в полдень упрется, тогда уж не то! Большой-то вырастешь, вспомнишь меня да еще спасибо скажешь!

— Не скажу!

— Скажешь! Это тебе счас обидно, а потом скажешь.

Знала бабушка в нашей егозинской стороне все лесные ключики. У Сугомакской пещеры сразу два, у канифольного завода один, еще два у бывшего динамитного, потом у Кувалжихи. И всегда подгадывала так, чтобы в полдень, в самую адскую жару, быть непременно у какого-нибудь ключика. Присядем, бабушка снимет с себя платок-пояс с хлебом и сахаром, и начинается у нас пир. Ключ неглубокий, под вывороченным корнем сосны пробился. Песочек на дне чистенький и шевелится — вода из-под земли выбуривает. Холодная, зубы ломит, но вкуснющая. Нигде больше такой не пробовал. А бабушка поглядывает усмешливо:

— Хошь еще сахару?

— Н-е-е-е…

— Ишь, как славно мы сегодня с тобой порыскали по лесу-то. Две корзинки земляники надергали. Ишь, как она ароматно пахнет. Рази зимой такое бывает? Зима-то до-о-лгая, а лето с гулькин нос. Каждый денек надо беречь, как копеечку. Не воротишь потом.

Однажды остановились у Сугомакского озера, недалеко от пещеры. Бабушка говорит:

— Сугомак-озеро шибко сердитое. На людей рассерчало. Непутевые они, люди-то. В давние времена на Верхнем заводе прикащик был, злыдень, как такого земля-то носила. Приглянулась ему девица, красное солнышко, по имени Пелагеюшка. А у нее милый был, баской да ласковый, по имени Алешенька. Взъелся прикащик на Алешеньку и велел его изничтожить. Схватили слуги антихристовы Алешеньку, увезли на Сугомак-озеро, камень пудовый на шею повязали да спустили на дно. Вот Сугомак-озеро и рассерчало. Вздыбилось и палачей в свою пучину утянуло. А Пелагеюшка прибежала на берег, села на камушек и давай звать Алешеньку. А он на дне озерном с камнем на шее лежит. В кудрях его рыбки резвятся, глазыньки закрыты. Пелагеюшка бросилась в озеро. Так и оказалась рядом с Алешенькой…

Вообще, как я заметил, бабушка жила в прошлом. И в лес-то она, по-моему, ходила не наслаждаться благодатью, а потому, что сам лес хранил старину, первобытную девственность. И глуха, и слепа была бабушка ко всему, что ныне делалось в мире, что властно врывалось в жизнь и постепенно расшатывало кондовые кыштымские устои. Когда у нас в избе вспыхнуло электричество, бабушка забралась на печь, занавесилась со всех сторон, чтоб только не видеть яркого света.

2

Новое медленно, но основательно входило в тихую кыштымскую жизнь. Появилось радио. Сначала на городской площади имени Карла Маркса, на высоком столбе, прикрепили черный раструб репродуктора, и сбежался туда народ со всех концов города. Раструб хрипел, хрипел и вдруг заговорил человеческим голосом. Площадь замерла.

Отец написал заявление, чтоб радио провели и в нашу избу. Бабушка первое время закладывала уши ватными шариками, чтоб не слышать сатанинский голос. Зато отец мог не спать ночами, слушая по радио русские народные песни в исполнении Ольги Ковалевой, хор Пятницкого. Утром, после очередного концерта, говорил:

— Вот вчерась возгугаркивали песни! Складно и душевно!

Появился на косогористых улочках Кыштыма первый автомобиль, знаменитый гибрид — «АМО». Неуклюжий, с кургузым кузовом. И неожиданное открытие — отец умеет водить автомобиль. Здорово! Он почему-то никогда не говорил мне об этом. Хотя рассказывал о многом. Бывало, проснусь в выходной день, когда отец любил понежиться в кровати, и напрашиваюсь:

— Пап, я с тобой полежу?

Забирался к нему и просил:

— Расскажи про войну.

В империалистическую он был пулеметчиком. Ранен. Рассказывал всякие страсти, а я слушал и не дышал — какая страшная эта война. Но почему-то ни разу не обмолвился о том, что в гражданскую водил броневик на колчаковском фронте. Вернувшись домой, хотел остаться шофером, но машин в Кыштыме не оказалось. Пошел плавить медь.

А когда первая автомашина прогрохотала по пыльной центральной улице, растревожив собак и напугав купавшихся в пыли кур, отец потерял покой. На его счастье к тому времени Верхний завод обзавелся двумя грузовиками, и отца с радостью взяли шофером. Профессия эта была тогда редкой. И вот по улице Республики, бывшей Большой, от завода до железнодорожной станции и обратно стали курсировать грузовики. Возили всякие грузы, которые завод получал по железной дороге, а с завода во все концы отправлялось чугунное литье. Один из грузовиков водил мой отец. Летом иногда он брал меня в кабину, и я разъезжал туда-сюда на зависть всем мальчишкам.

Однажды мы играли на улице «в чижика». Меня застукали, и пришлось голить. Колька Глазок так поддал, что «чижик» улетел на косогор. Я кинулся за ним. Взбежал и обомлел: над белой церковью, стоявшей на Челябской горе, летел аэроплан. Настоящих аэропланов я никогда не видел, только на картинках. А тут летел настоящий, в четыре крыла, и чуть не задевал кресты церкви. Я, что есть мочи, заорал:

— Ребя!!! Гляди, кто летит!!!

Друзья рты разинули от удивления, а Колька Глазков залепетал:

— Вот ето да! Вот ето да!

Из-за Челябской горы вынырнул еще один самолет, потом еще и еще. Мы кричали, прыгали, махали руками, как дикари. Впрочем, появление самолетов взбудоражило всех кыштымцев. Бабушка потом долго стояла на коленях перед иконами. Вспомнила священное писание, где предрекался конец света, когда небо опутают железной паутиной и появятся в нем железные птицы. И вот пожалуйте — над улочкой повисли медные провода, а железные птицы сели за Кыштымом на Разлив. Осталось только, чтоб разверзлась земная твердь и все живое полетело в тартарары.

Мои соседи-ребята учились в семилетней школе на улице Республики, с километр, наверное, от нас. На уроки собирались гурьбой — кто с портфелем, кто с ранцем на спине, кто с матерчатой сумкой, а кто просто засовывал книжки и тетрадки под брючный ремень.

Рядом с нами, как говорят, двор в двор, жили наши родные, семья умершего старшего брата отца Николая. Мой двоюродный брат Петька ходил уже в пятый класс и потому сильно передо мной заносился, разговаривал свысока.

Накануне первого сентября Петька побывал в школе — узнавал расписание — и привел к себе во двор приятеля-одноклассника. Они сидели на крылечке и разговаривали. Петька громко, так, чтобы я слышал, хвастался:

— Это мирово — во вторую смену! Спи, сколь влезет, набегаться можно до упаду!

А мне так обидно стало: меня в школу не брали. Я не раз проходил мимо, видел в окне склоненные над партами мальчишечьи и девчоночьи головы, учительницу, неторопливо ходившую от парты к парте. Мне исполнилось семь лет, в ноябре должно было стукнуть восемь. А в школу тогда принимали с восьми лет.

Наслушавшись Петькиных разглагольствований, я с ревом ворвался в избу. Мать перепугалась, но, узнав, в чем дело, сурово изрекла:

— Будешь выть — выпорю!

Противоречить ей было опасно, выпорет. Но дело было сделано. Мать достала из комода мои метрики, взяла за руку и повела в школу. Директор, худой, высокий дядька с прокуренными до желтизны усами, глухим низким голосом сказал:

— Не могу. Не положено.

Ни горячие уговоры матери, ни мои горючие слезы не поколебали его решимости. В этот день мы побывали еще в двух школах и тоже ничего не добились. У меня кончились слезы. Мать изнемогала от усталости и огорчения.

Вечером, когда вернулся с работы отец, мать поведала ему о наших мытарствах. Отец не спеша умылся, обтерся полотенцем, расчесал перед зеркалом волосы, тронул пальцем черные, похожие на бантик, усы и весело сказал:

— Эка беда! Не взяли, ну и не взяли. Чё теперь слезы-то лить? Я тебя сам учить буду. Хочешь?

— Хочу!

— Вот видишь! Завтра же куплю грифельную доску, букварь, и начнем.

— Начнем!

И отец стал показывать буквы, помогать складывать их в слоги, а слоги — в слова. В арифметике он вообще был силен.

На следующий год, когда меня приняли в школу, учительница только головой качала. Я поначалу думал, что она удивляется моему умению писать и считать. Она же беспокоилась. Другие ничего не умели, с ними приходилось возиться. Я же беспрестанно вскакивал, хотел показать, что знаю, и, конечно же, мешал. Да и шалить начал. Мать вызывали. Попало. В углу настоялся, и на улицу не пускали. Страшнее наказания и не придумаешь.

Бывало, набегаемся, на улицу сумерки падут, домой идти пора, а тут кто-нибудь заведет сказку-небылицу. Посредине улицы-деляночки сруб стоял. Это дядя Вася Кудряшов баню задумал строить, вот и поставил сруб, чтобы бревна выстоялись. Да что-то замешкался со строительством. Рядом еще бревна навалены горкой. Мы либо на бревнах, как воробьи, уместимся, либо в сруб спрячемся. И гоним сказку за сказкой, небылицу за небылицей.

Мать выйдет на улицу и кричит:

— Минь, а Минь! Где запропастился? Айда домой! Спать пора! — Затаишься и не дышишь — авось отступится, уйдет. Но в голосе матери чувствуется металл:

— Я кому говорю!

Поднимаешься и идешь, досадуя: такую сказку не дала дослушать.

Потому и был самым тяжким наказанием запрет выходить на улицу. Обычно мать говорила:

— Коль провинился, недельку посидишь дома. Ниче, ума наберешься. А то избегался, дома не живешь, от рук отбился.

А у сруба такие заковыристые и страшные истории рассказывались — оторопь брала. Больше всех старался двоюродный брат Петька. Фантазия у него была необузданная. Сидеть без дела не мог. Выдумывал сказки, устраивал набеги на чужие огороды, чаще по вечерам. Что было, то было.

3

Верхний завод официально назывался Кыштымским литейно-механическим. Литье требовалось для новостроек Свердловска и Челябинска. Заводу посылали новые и новые грузовики из Нижнего Новгорода. Такую новенькую полуторку получил и мой отец. На борту крупно белой краской вывели: КЛМЗ.

Отец часто ездил в Свердловск и Челябинск. Вез туда литье, а оттуда — кислород в баллонах, всякие железяки-детали и даже жидкое стекло. Летом в поездки брал и меня. Кабину занимало начальство, а два грузчика и я устраивались в кузове.

Сразу за Кыштымом в сторону Челябинска есть железнодорожный переезд. Проселочная дорога здесь поднимается на бугорок, пересекает рельсы и снова сбегает вниз. Обычно отец вел машину осторожно: ухаб на ухабе. Но однажды он понадеялся, что одолеет бугорок на той же скорости. Но когда машина передними колесами уперлась в железнодорожную колею, отец решил переключить скорость и мотор вдруг заглох. И надо же — из-за поворота вынырнул поезд и устремился на нас. Товарный. Грузчиков из кузова как ветром сдуло. Закричали:

— Павлыч, тикай! Тикай скорее!

Из кабины вывалился начальник и пустился к домику путевого обходчика. Я тоже дал стрекача. Лишь отец остался в машине, отчаянно пытаясь завести мотор. А поезд приближался и приближался. Вот… Вот… Наконец, мотор яростно взревел, и полуторка, словно козел, подпрыгнула и сорвалась с полотна. И тут мимо бжихнул паровоз, а за ним, перестукивая колесами, покатились красные вагоны.

Мы остались на кыштымской стороне дороги, а отец с машиной — на той. Дядька-грузчик стер со лба холодный пот и облегченно вздохнул:

— Отчаянный!

Когда поезд скрылся за поворотом, мы подбежали к машине, заняли свои места. Молчали. Отец, как ни в чем не бывало, обошел вокруг полуторки, пинком проверил скаты и спросил:

— Чё, мужики, поехали?

Мужики согласились.

А в другой раз, когда ездили в Свердловск, стряслась беда. Прогремела гроза, пролилась обильным ливнем. В те времена свердловский тракт был грунтовым, с деревянными мосточками через речушки и канавы. Недалеко от села Никольского, где дорога прорывалась через густой березняк, для чего-то прорыли канаву, через нее перебросили неошкуренные сосновые бревна. Сотворили что-то вроде мостика. Но не догадались скрепить бревна хотя бы скобами.. После ливня бревна осклизли и, когда полуторка въехала на них передними колесами, вздрогнули, а под задними, ведущими — расползлись. Одно бревно попало под карданный вал. Каким образом машина преодолела коварную канавку, осталось загадкой. По инерции, наверное. Но лишь бревна остались позади, как кардан издал резкий скрежещущий звук и мотор заглох.

Это теперь просто — подождал попутную, проголосовал — вот тебе и помощь. Возьмут немощную машину на буксир и доставят до первой мастерской. А тогда? Можно ждать и день, и два, и неделю — не дождешься. И село не близко. Да если бы и было близко, все равно утешение небольшое.

Отец напористо взялся за ремонт. Стал разбирать кардан и дифер, выправлять вал. Прямо на дороге, без подручных средств и материалов. Возился до сумерек, помогали ему грузчики. Как стемнело, запалили костер, старались и при его трепетном свете. Я поглазел малость, погрелся у костра и полез в кузов спать. Утром протер глаза: отец с грузчиками все еще возятся с карданом — ночь не сомкнули глаз. Днем собрали-таки, опробовали. Пошла машина, скрежетала, но двигались со скоростью улитки, правда, но все же вперед, все ближе к дому. Так вот и доползли до Тюбука, где была МТС. Тамошние механики руками развели — как это мы ухитрились добраться при такой аварии от Никольского? Сначала и не поверили.

Школа наша была деревянной, построена еще до революции. Учился в ней и мой отец. Зимой ее хорошо протапливали березовыми дровами. От березы тепла больше, чем от сосны, и держится оно дольше.

Приходит в класс учительница, садится за стол и говорит:

— А сегодня, дети, будем читать Максима Горького «Детство».

Сидим не шелохнувшись: какой мир открывается перед нами!

А то учительница приносит на урок цветные картинки. На них жирафы с длинными шеями, и гривастые львы, и зубастые крокодилы, и чудные, как зонты, деревья. Тихим голосом учительница начинает рассказ про далекие жаркие страны. Вечно бы слушал, но звенит звонок. Учительница говорит:

— Дома, дети, нарисуйте жирафу и крокодила.

Я старался вовсю, про улицу забыл. Бабушка даже удивилась:

— Минь, чё с тобой? Иль мать наказала?

— Н-е-е-е…

— Чё на улку не идешь? Колька Глазок сколь раз прибегал.

— Баб, у меня уроки.

— Ну, ну, старайся, — добреет бабушка. — Бог старательных любит.

А то по арифметике задачки решать зададут. Про трубы, по которым вода течет, или про поезда, идущие навстречу друг другу с разными скоростями. Маракуем. Затылки чешем, в потолок задумчиво глядим. Кто-нибудь поднимет руку и спросит:

— Пал Сергеич, а зачем это?

— Что зачем?

— Водопровода-то у нас нет.

Павла Сергеевича веселит этот вопрос. Он подходит, кладет на вихры любознательного ладонь и спрашивает:

— Скажи, Вася, тебе уже тринадцать?

— Не, Пал Сергеич, тринадцать с половиной.

— А как ты думаешь, Вася, когда тебе стукнет двадцать пять, жизнь будет такая же?

— Не знаю, Пал Сергеич.

— Напрасно! Надо мечтать, — учитель отходит от Васи и говорит уже для всего класса. — Через десять-пятнадцать лет, дорогие мои, жизнь изменится неузнаваемо. И что там водопровод, человек научится жить красиво, его пытливая мысль разгадает не одну тайну природы. Что же мы будем делать без знаний? Станем водовозами? Уверяю вас, к тому времени такой профессии не будет.

Мы слушаем, открыв рты.

Идешь из школы и от слов Павла Сергеевича остынуть не можешь.

4

Мои закадычные друзья — два Кольки, Бессонов и Глазков. И что удивительно: все трое мы Петровичи. С каких пор повелась у нас дружба, сказать трудно. Здесь родились, здесь ходить научились.

Росли, подпирая друг друга, наперегонки: кто кого выше? Колька Бессонов поднимался, как на дрожжах. На глазах вылезал из одежонки: только сошьет ему мать рубашку, глядь-поглядь, а рукава уже локти не закрывают. Колька Глазок рос спокойнее, не так порывисто, но все же подавался заметно. А я застрял на капелюшечном росте. Зарубки на дверной притолоке, которые делал отец, что-то подолгу близко-близко друг от друга удерживались.

Мы любили лес, охоту, рыбную ловлю, покосы, сбор ягод и грибов, разные путешествия по своим краям. Бывало, примчишься из школы, портфель побоку и скорее на улицу. Мать кричит:

— Минь, а уроки?

— В школе сделал!

— Ну, гляди, пострел!

И с друзьями в лес, к Липинихе. Разъезд так называется. А то к семафору, там железная дорога проходит в выемке. Сядем на горку и смотрим на проходящие поезда. Чего только не везут в вагонах и на открытых платформах — и дрова, и уголь, и трактора, и автомобили. Считаем, много их или нет? Интереснее, конечно, смотреть на пассажирские поезда: люди куда-то едут, спешат, машут нам руками. Вот бы и нам податься в неведомые края.

Однажды весной мой двоюродный брат Петька спросил:

— Ну чё, мать отпустит?

— Куда, Петь?

— На Егозу, во-он, на самую вершину.

Я давно изнывал от желания побывать там, не раз просился у Петьки: «Возьми меня в горы». Но он не брал, матери моей побаивался — не отпустит да еще поругает за то, что сманивает. На этот раз я твердо решил: настою.

А гора — вот она! Широкая, лесистая, с лысой вершиной. На макушке вышка стоит, а под вышкой — избушка. До горы километров семь и все лесом. На горе, конечно, здорово!

— Закачаешься, — щурит веселые глаза Петька. — Мечта!

У Петьки есть друг — Борис Бессонов, старший Колькин брат. Собрались они на Егозу и дальше — до Разрезов, берут с собой Кольку. Петька зовет и меня. Бегу к матери, а она и слушать не хочет:

— Еще чего? Выдумал тоже!

— Мам, ну пусти!

— И не канючь. Я же сказала нет, значит, нет. А то возьму ремень да ремнем.

— Ну почему, мам?

— Пусти ты его за ради бога, — заступается бабушка. — Петюнька же с ним будет, да еще Бессоновы ребята.

— А если змея? — сомневается мать, но уже твердости в ее голосе не слышно, и я в душе начинаю ликовать.

— Эка чего испугалась! Мы с ним по ягоды ходим, змей-то и там сколько. А ничего, бог миловал.

— А с горы-то не упадет?

Бабушка смеется, словно клушка квохчет. Мать обидчиво поджимает губы, но в горы с Петькой отпускает. Бабушка проверила мои ботинки, чтоб не жали, не терли ноги.

— В гору-то шибко тяжело забираться, — напутствовала, — так ты сразу-то не рвись, а то упаришься и не доберешься до макушки.

И вот мы в пути — Петька, Борька, Колька и я. У старших дробовики за плечами. Тогда не очень четко разграничивали охотничий сезон от неохотничьего. Может, и разграничивали, да не очень соблюдали. И опасно идти без ружья: мало ли кто встретится? Рысь, например. С нею что поделаешь голыми-то руками?

Идем знакомой дорогой — по Уфалейской улице, через перевалочную базу, мимо разъезда Липиниха, вдоль речки Егозы, возле Разлива к канифольному заводу. С бабушкой я здесь хаживал, с друзьями тоже. Но одно дело за ягодами или забавы ради, другое — когда тебе предстоит путешествие к облакам. Когда миновали деревянный скрипучий мостишко через Егозу, Петька сказал:

— Теперь, Михель, держись. Тут лесом и лесом, по тропке. Не потеряйся.

— А потеряешься, шпарь к горе, — усмехнулся Борис. — Ее отовсюду видать.

Тропка пробивалась сквозь мелкий, но густой и колючий сосняк. Пахло смолой, нагретой солнцем. Вот она выскочила на еланку с россыпью ромашки и уперлась в глухую стену корабельного леса. В бору сумеречно, таинственно, под ногами лежит ковром сухая желтая хвоя, мелкий валежник-сухарник похрустывает. Петька и Борис вдруг замедляют шаг, настораживаются. Мы с Колькой затаили дыхание. Петька смахнул с плеча ружье. Бессоновы остановились, а я зазевался и налетел на Кольку. Тот зашипел:

— Тишшше ты!

В сумеречной глубине леса послышалось тяжелое хлопанье крыльев. Пока Петька водил стволом, прицеливаясь, птица исчезла.

Колька пояснил:

— Глухарище!

Опять продвигаемся вперед, так же медленно. Тропка ныряет в овражек, зеленый, сырой и прохладный. Такие у нас зовутся логами. Над ним сосны сомкнули свои кроны.

Устраиваем привал. Из-под земли прозрачный ключ пробивается и ручейком стекает по дну лога. Петька снял сапог: камушек в него попал. Борис лег на спину и всматривался в сплетение сосновых ветвей, голубое призывное небо. Колька макнул в воду кусочек сахара и ломоть хлеба, принялся закусывать. А я не нашелся, что делать. С удовольствием бы пожевал, как Колька, полежал бы, как Борис. Петька заметил мою нерешительность:

— Чё стоишь? Садись. Отдыхай. Сейчас в гору полезем.

— Ты почему не стрелял? — спросил Борис.

— Сосна помешала.

— А я белку видел, — сказал Колька.

— Тут и волка встретишь, — отозвался его брат.

— Ну, что, двинем? — поднялся Петька.

Тропка круто устремилась к небу по прямой просеке, которая походила на длинный-предлинный коридор, прорубленный сквозь тайгу. Я даже не представлял, что подъем будет таким трудным. Идешь вперед, а невидимая сила толкает тебя назад.

Было совершенно тихо. Земля прогрелась и парила. Зелень травы сочная и теплая. Тут и там горели цветы мать-и-мачехи. Свежие, ярко-желтые. Возле вершины лес поредел. Тропка огибала большой серый шихан: с обрывистыми боками, мшистый. Кое-где в его расщелинах росли карликовые березки. Мы обошли его и побрели по каменьям к избушке. Трава здесь скудная и не зеленая, а салатная, с проседью, как полынь. Обдувал нас, распаренных ходьбой, свежий горный ветерок.

Мир неоглядно расступился. Я остановился потрясенный. Многого ожидал, но такого… Кругозор наш всегда чем-то ограничен. Четырьмя стенами дома. Домами улиц. Стеной леса. На озере видно далеко, но все равно на том берегу поднимается та же стена леса.

А тут ничто не ограничивало взгляд. Никакого препятствия до далекого горизонта. На все четыре стороны — неоглядная синяя даль. Как, оказывается, огромен мир! И какой он разный! На востоке — почти равнинный, слегка всхолмленный. Самой чудесной особенностью этой стороны были озера — большие и малые, оправленные в зелень тайги. И голубые-голубые, как незабудки. Родной Кыштым. Маленький, домишки как спичечные коробки, уложенные в линеечки-улицы. А нашу косогористую улочку ладонью можно накрыть. Вон электролитный дымит, а правее — Верхний. По железной дороге ползет красный червячок с черной головой-паровозом.

На юге громоздятся горы — синие-синие, лесистые и таинственные, будто из другого мира. Меж гор, где-то у самого горизонта, сочится сизый дымок, клубится к небу и там распыляется.

— Видишь? — тронул меня Петька за Плечо, показывая на дым. — Карабаш.

Мать честная! Вон он где, оказывается. С пеленок о нем слышал, поскольку там медь добывают. У Глазка там тетка живет, и он ездил к ней в гости. Затаился в горах Карабаш, а дым его выдает.

Возле избушки, под прохладным ветерком, отдохнули, закусили. В ней обитал сторож-наблюдатель. Появлялся здесь летом, когда наступала пора лесных пожаров, палов, как у нас говорят. Увидит где-нибудь подозрительный дымок, покрутит ручку телефона, вызывая лесной кордон, и докладывает: в таком-то квадрате признаки пала. Но в тот день, когда мы здесь были, сторож отсутствовал: видно, куда-то отлучился или время дежурств еще не пришло.

Борис спустился вниз и вернулся с двумя пучками травы. В одном пучке черемша — горный лук. Он такой же, как огородный, только перышки у него тоньше и на вкус слаще. В другом — кислица. Стебель ее надо очистить от верхней жесткой пленки, и откроется тебе сочная кисло-сладкая мякоть. Объедение!

Сидели на горе наедине с небом, выше нас уже ничего не было, разве что облака. Даже коршуны, по-моему, на такую высоту не поднимались. Ели черемшу с хлебом и кислицу. Смотрели вдаль, и ничто нам не мешало ощущать громадность и необъятность мира, его непередаваемую красоту.

Потом Петька показал на запад, в междугорье:

— Во-он озерко, видишь? Это Разрезы. Туда мы и пойдем.

В демидовские времена там пробили шахту, чтоб руду добывать. Но руды оказалось мало, шахту затопили водой, и образовалось озеро. Между Разрезами и Кыштымом — горы Сугомак и Егоза. С этой незнакомой стороны они казались непривычными, незнакомыми, пугающе чужими. И на душе неспокойно — отгородили от дома.

Путешествие прошло без приключений, ружья ни разу не выстрелили. Домой заявились ночью. У ворот поджидала мать. Извелась вся. Какие только страхи за меня не обуревали ее. Она, возможно, наплыла бы на Петьку за то, что припозднились, но вовремя появилась бабушка и радостно хлопнула в ладоши:

— Вот и заявился! Устал, поди?

— Н-е-е-е…

— Что уж не. Петюшк, — Петька был ей таким же внуком, как и я, — не путался он под ногами?

— Он молоток!

— Вот видишь, — сказала бабушка маме, — а ты его все младенцем считаешь.

Отец спал. Мать обиделась. Она изнервничалась, а ему хоть бы что! Мой приход, громкий разговор разбудили отца. Мать горько упрекнула:

— Пень ты бесчувственный!

— Ты чё, мать? Он же мужик и с мужиками в горы ходил. Он же сейчас на седьмом небе, он сегодня мир открыл, а ты ругаешься. Я и сам до сих пор помню, как первый раз на Сугомакскую гору забирался.

Мать потихонечку плакала, но не от обиды, конечно. Поход завершился благополучно, зря она так расстраивалась.

5

Летом мы с Николаями пропадали на озерах.

Первая половина тридцатых годов была голодной. Подолгу простаивали в очередях за хлебом. Собственно, не за готовым, хлебозавод только строился, за мукой. Каждый был сам себе хлебопек. Огородной картошки хватало до весны, а других запасов не было. Соленые грибы и моченую бруснику за продукты не считали, от них сыт не будешь. Особенно туго приходилось многосемейным, Бессоновым, например. У них было семеро ребят, а работал один дядя Петя. Тетя Тоня едва управлялась с домашним хозяйством — всех надо накормить, обуть, одеть, обстирать. Потому у них в доме рыба никогда не была лишней.

У меня к рыбалке сохранялось романтическое отношение — ночевки у костра, азартное ожидание клева, тайное соревнование: кто больше поймает и крупнее. А Колька Бессонов — это совсем другое.

Уйдем, бывало, на озеро с ночевкой, чтобы порыбачить и на вечерней зорьке. Дневной ветер стихает, озеро успокаивается: в эти часы хорошо похватывают окуни и чебаки. Лесные озера отменны еще и тем, что можно ловить рыбу с берега. На Сугомак-озере, скажем, или на заводском пруду на берегу можно простоять весь день и на уху не надергать. С лодки другое дело, но где ее взять, лодку? На лесном же озере в любом месте клев. Порой цеплялись и крупные окуни.

Доберемся до озера, например, до Теренкуля. В первую очередь вырубим удилища. В густых сосняках деревья наперегонки тянутся к свету и совсем не прибавляют в толщине. Выживают только сильные, хилые засыхают на корню. Продерешься в такой сосняк, облюбуешь засохшую тоненькую сосенку, высотой метра в два, а то и подлиннее. Лучшего удилища и не надо — сухое, легкое, гибкое. Ошкуришь быстренько — и готово. До сумерек нарыбачишься досыта. Заводишь костер и начинаешь колдовать над ухой. Брали с собой ведро или котелок, картошки, луку, перцу и укропу. Мы с Глазковым отдавали в уху весь вечерний улов. Колька Бессонов отходил в сторонку, рвал крапиву и заворачивал в нее свою рыбу. Чтоб не попортилась.

— Ты чё? — спрашивал Глазок.

— Варите с Мишкой, я не буду.

Мы сварим уху, достанем ложки. Бессонов отодвинется в сторонку, вытащит ломоть черствого хлеба, круто посолит его. В эмалированную кружку наберет озерной воды и начнет по-своему ужинать. А у нас уха в рот не лезет.

— Ну ты чё в самом деле? — нервничает Глазок.

— Я так. Ешьте…

— Может, у тебя ложки нет? — спрашиваю я. — Так у меня две.

Колька поупрямится, поупрямится, но вкусный въедливый запах ухи, аромат укропа агитируют полуголодного Кольку сильнее нас.

После ужина, прижавшись друг к другу поплотнее, чтоб не продрогнуть, умещались на подстилке из папоротника. Бессонов виновато признавался:

— Вам хорошо. Принесете на уху — и ладно. Мне мало. У нас каждому по рыбке, вот уже и десять рыбок. А по три — тридцать. А чё это — три рыбки? Рази много?

Мы и без его объяснений это понимали, никогда не корили. Иногда подкладывали ему из своего улова… Вообще у Бессонова рано проявилась эта завидная струнка — забота о своей семье. Зимой он тоже никогда праздно не шатался по улице. Бегал на лыжах в лес и ставил петли на зайцев. В окрестностях Кыштыма их расплодилась прорва. Настоящие охотники на зайцев и не ходили. Лесной козел, сохатый, глухарь — это да. А заяц вроде сорняка в огороде. А Колька ловил их, мясо ели, шкурки сдавали в заготпушнину.

Походы на озера с ночевкой — дело обычное и желанное. Весной манил Травакуль, озеро за Нижним Кыштымом, начало большого озера Иртяш. На Травакуле раньше начинал клевать чебак. Туда устремлялись и стар и мал. Есть там так называемая лабуза — зыбкий ковер из разных трав с сильными корнями и мелких, карликовых березок. Ковер надвинулся на озеро метров на полтораста, а местами и больше. Когда идешь по нему — пружинит, как резина, и вода доходит до щиколоток. В мае под ковром еще держится лед. Возле кромки в облюбованном месте соорудишь настил из хвороста и разных жердочек: ноги не в воде и присесть можно. Приходили с вечера, жгли костры.

Три самых ярких впечатления остались от тех походов: ночи у костра, сама рыбалка и возвращение домой. Мы раскладывали костер. Редко кто к нам присоединялся. Разве какой одинокий рыбак, которому лень да и не к чему палить отдельный костер. Мы мечтали или переживали заботы взрослых. У Бессонова мечта приземленная.

— Щуку бы, ребя, поймать, — разводил он руками. — Во! Я б ее, зубастую, за жабры и на берег!

— Леска порвется, — сомневался Глазок.

— А я подведу тихонечно, прыгну на нее — и готово! Не уйдет, попалась бы только!

— А у нас козленка собака задрала, — печалился Глазок. — Кудряшовский Полкан.

Глазковы одни в нашем околодке вместо коровы держали коз.

— Зверюга, — соглашался Бессонов. — Я хотел бабахнуть из ружья — штанину он мне распластал. Так Кудряш на меня с палкой. Матушке жаловался, чтоб она у меня ружье отобрала. Как же!

— А что, — встревал я, — вдруг в Егозе руды всякой полно?

— Запросто! — уверенно соглашался Бессонов. — Может, похлеще, чем у Магнит-горы.

— Вот бы, — вздыхал Глазок, — заводище бы отгрохали, только держись.

Но никакой руды в Егозе не обнаружили и заводища не отгрохали. А мы мечтали об этом.

Наговорившись досыта, укладывались у костра и просыпались утром от холода. А тут еще надо на лабузу идти, ноги в холодной воде мочить. Брр! Но идешь, торопишься, потому что истые рыбаки уже заняли свои места. Слышно, как посвистывают удилища — это когда размахиваются и забрасывают леску в озеро.

Рассядемся недалеко друг от друга на кромке лабузы, и начинается азартное соревнование. Вот Глазок насторожился — закачался поплавок, пошел в сторону. Колька — рразз — тянет удилище. В воздухе мелькнет серебристый чебак. Глазок поглядывает на нас победно. Но тут и у меня нырнул поплавок и не вынырнул. Рразз! Тоже чебак, да покрупнее, чем у Глазка. Бессонов своих чебаков таскает деловито, на нас и не смотрит. Забота у него одна — наловить как можно больше. Будешь глазеть по сторонам — много не наловишь!

Клев обрывается к полудню. На озере разгуливает крупная волна. Какая уж тут рыбалка! Выбираемся на берег и считаем трофеи. Конечно же, всех переплюнул Бессонов. Перегнать его нам никак не удавалось.

Пора домой. Это не так-то просто. От озера до Верхнего Кыштыма всего километра четыре, ерунда, не расстояние. Дело во вражде между нижнезаводскими «киргизами» и верхнезаводскими «гужеедами». Кто придумал эти дурацкие клички, откуда взялась эта вражда, не могу объяснить, видно, повелось еще с царских времен.

Поэтому мы, «гужееды», возвращаясь домой, выбирали такую тропку, о которой не подозревали бы враги.

Озеро было полосой нейтральной. Тут драк не учиняли. На равных ловили рыбу, на равных куликали ночи у костров. Но стоило отдалиться от озера, как нейтралитет переставал действовать. Вступала в силу необъявленная мальчишеская война.

Опасность при возвращении состояла, во-первых, в том, что «киргизы» отбирали у нас улов и рыболовные снасти, а во-вторых, стычки часто кончались драками с кровопусканием.

Пробираемся глухими местами, на дорогу не высовываемся. Впереди Бессонов, за ним Глазок, замыкаю я. У Бессонова слух и нюх, что называется, собачьи — прирожденный охотник. Он безошибочно выбирал направление, проводил сквозь заросли уверенно и всегда точно к графитовой фабрике. А здесь мы почти дома, это уже владения верхнезаводских ребят.

Но не всегда наши шныряния по зарослям оказывались удачными. Нижнезаводских бог хитростью тоже не обделил, и они стали устраивать засады в глухих местах.

Был жаркий полдень. Знойное марево переливалось в расплавленном воздухе. В лесу прохладнее и пахло смолой. У Бессонова по вискам текут ручейки пота. Беспокоится — как бы на такой жаре не испортилась рыба. Шагает споро, мы еле поспеваем за ним. Впереди в солнечном мареве замаячила еланка. Пересекать ее не стали, а двинулись в обход. И надо же — именно на этой еланке устроили нижнезаводские хитрецы засаду. Может, и не на нас, кого-то другого ждали, но первыми-то на них нарвались мы. Они ждали на еланке, а мы рванули полукружьем. Поняв, что мы уходим, пятеро ребят во главе с Сергеем Головинцевым, вихрастым конопатым заводилой, помчались нам наперерез. Глазок ткнул Бессонова:

— Ну ты чё? Айда беги!

Я тоже навострил лыжи. Попробуй-ка померяться с ними силами: и рыбу отнимут, и морду набьют. Но Колька Бессонов бежать не собирался. Он выбрал сучок поувесистей, вышел на еланку и крикнул нам:

— Опупели, что ли? Хватай палки. Мы их сейчас отлупим за милую душу.

Встали мы с Бессоновым рядышком, у каждого в руках по корявому сучку. «Киргизы» рассчитывали, что мы дадим тягу, и такой оборот не предвидели. Потому растерялись и остановились шагах в пяти. Серега кулаком вытер сопли и сказал:

— Гужееды-самоеды, дураки! Гони рыбу!

— Гони монету, которой нету! — усмехнулся Бессонов.

— Ах ты, оглоед, еще шеперишься? Чё не рыбачили у себя, а к нам приперлись?

— Ндравится так, — задирал Бессонов.

— Бей их, ребя! — заорал Серега и первым кинулся на Бессонова. Колька изловчился и вытянул Серегу дрыном вдоль спины. Тот взвыл от боли и отступил. Бессонов замахнулся еще раз, и Серега побежал. Мы тоже дружно замахали дубинами, и войско Сереги с позором ретировалось.

Серега далеко не убежал. Удар по спине, видимо, был силен, и Головинцев свалился в траву, корчась от боли. Войско его притихло. Глазок заорал:

— Чё, получили сдачу? Алля-лля-я!

— Теперь тикать! — сказал Бессонов и первым набрал скорость.

Отдышались у графитовой фабрики. Свалились на полянку, успокоили дыхание, дали роздых ногам.

Конечно, не всегда мы выходили победителями из схваток. На войне как на войне. Доставалось и нам. И синяки зарабатывали, и улов теряли. Улов-то еще ерунда. Хуже, когда оставались без крючков. Рыболовные крючки ценились на вес золота. В магазинах их не продавали. Покупали у старьевщика, прижимистого татарина.

Занимались и охотой. Ружья у нас были. После гражданской войны старые трехлинейные винтовки переделывали на дробовики. Высверливали стволы до двадцатого калибра, расширяли казенник. Вот и дробовик. Все остальное как у винтовки — и затвор, и приемный магазин, и приклад. Такой дробовик был и у моего отца. Пользоваться им он мне разрешал. Обычно, когда я возвращался из леса, отец проверял, чистил ли я ствол после стрельбы. Если нет, то говорил:

— Портится ружье-то. Ты уж лучше не бери, коль лень чистить, а то ведь ни тебе, ни мне.

Весной бывали на Разрезах. В половодье вода заполняла ложбинки и болота. В них отдыхали перелетные утки. Но удача не часто баловала нас. К болоту бесшумно подойти невозможно, а в скраде сидеть муторно.

Осенью охотились на рябчиков и копалух, а позднее — на белку.

Однажды мы с Глазком забрались далеко в Урал, к Осиновой горе. Набродились до гудения в ногах. Вдруг, откуда ни возьмись, гроза накатила, да свирепая такая. Вмиг кругом потемнело, словно ночь наступила, и полил дождь. Да что там дождь — ливень! Прихватил он нас на горе — ни леса, ни кустарника. На наше счастье неподалеку навис козырьком камень-шихан. Туда мы и нырнули. Ливень нас не доставал, зато щедро обдавало водяной пыльцой. Внизу присмирел под ливнем темный лес. Дальняя гора укуталась в серую тучу. Мокрое небо чуть ли не за шихан цеплялось. А гром рокотал так басовито и раскатисто, что мурашки по коже бегали.

Гроза пронеслась так же быстро, как и накатила. Брызнуло радостное солнце — и лес, и трава, и камни заискрились, заиграли радугой. И такая буйная радость охватила нас, что, не сговариваясь, заорали, что есть мочи:

— О-го-го-го-го-о-о! Ага-га-га-га-а-а!

И понесся наш вопль по распадкам и логам, по лесам и еланям. Зазвенел в выси чистым эхом:

— Ага-га-а-а-а-а-а!

А потом пели песни.

В другой раз, осенью, мы, уже втроем, забрели в эти места и решили заночевать. На еланях островерхо высились зароды сена. Обычно в их основании шатром ставили распорки, благодаря которым внутри каждого зарода образовывалось что-то вроде балагана. Туда можно было залезть через отверстия, оставлявшиеся для вентиляции. Сено с Урала вывозили зимой, по снегу. В холодное время балаган в зароде — самая лучшая лесная гостиница: тепло, сухо и ветер не продувает.