ГЛАВА II

ГЛАВА II

В минуту несчастья Скотт молил бога, чтобы семья не попала в дом для бедных. Но наследство Макквилана охраняло их от такого поворота судьбы. Фицджеральды располагали достаточными средствами, чтобы держать слуг и помещать своих детей в частные школы. После смерти бабушки Макквилан в 1913 году их общий капитал поднялся до 125 тысяч долларов — немалая сумма по тем временам. Сколоченное дедушкой Макквиланом состояние продолжало оставаться их единственным источником дохода. Заработок Эдварда, как оптового торговца бакалейными товарами, был мизерным. Все сорта риса, сухих абрикосов и кофе, продажей которых он занимался как посредник, умещались в верхнем ящике стола в кабинете его шурина — агента по продаже недвижимого имущества. Поговаривали, что Эдвард даже брал в кредит почтовые марки в магазине на углу улицы, где они жили.

«Если бы не дедушка Макквилан, что бы сейчас с нами стало?» — часто причитала Молли, обращаясь к Скотту, не ведавшему лишений, но уже хорошо знакомому с дырявым аристократизмом, который, словно бич, гонит по свету превеликое множество авантюристов и подвижников.

Первый год после их возвращения в Сент-Пол Фицджеральды жили у бабушки Макквилан, которая после продажи своего дома на авеню Саммит перебралась в меньшую квартиру на близлежащей улице Лорел. Так Скотт неожиданно очутился в обществе детей авеню Саммит — в районе Сент-Пола, который в то время считался фешенебельным. Авеню представляла собой широкий, утопающий в зелени бульвар, живописно раскинувшийся вдоль обрыва, с которого открывался величественный вид на нижнюю часть города и дугой огибающую его Миссисипи. Простираясь на четыре улицы по обе стороны авеню, квартал занимал площадь почти в милю.

В этом, более обширном и сложном, чем ранее, окружении Фицджеральд быстро утвердил себя. Сверстники с любопытством отнеслись к живому юноше с тонкими чертами лица, который все еще носил по настоянию матери кепки и рубашки фирмы «Итон». В нем чувствовалась какая-то глубина и несвойственная подростку умудренность, хотя во всем остальном он, казалось, ничем не отличался от них. Вместе с ними он играл в прятки в сараях, носился наперегонки по переулкам, швырял камнями в мальчишек из бедных католических семой, проживавших в нижней части города, извлекал из сундуков старые вещи, наряжаясь на маскарады. Он не прожил в Сент-Поле и месяца, как пять девушек признались, что он их избранник.

Больше всех ему нравилась Виолетта Стоктон, приезжавшая на лето в Сент-Пол из Атланты. Обнаруживая проницательность будущего писателя, быстро схватывающего детали, он описывал портрет избранницы в своем дневнике: «Ее привлекательность подчеркивали темно-каштановые волосы и большие глаза с мягким взглядом. Говорила, она с легким южным акцентом, смазывая букву «р». Хотя она была на год старше меня, я, как и большинство мальчиков, влюбился в нее».

«Мы с Джеком стащили у нее книгу, в которой говорилось о том, как привлечь к себе внимание посредством кокетства, и показали ее всем ребятам. Виолетта вспылила и убежала домой. Я тоже рассердился и тоже ушел домой. Виолетта тут же раскаялась и позвонила мне по телефону, чтобы узнать, продолжаю ли я дуться. Но я не хотел мириться сразу и резко оборвал разговор. На следующий день я пошел к Джеку и узнал, что Виолетта не выйдет гулять. Теперь настала моя очередь раскаяться, что я и сделал. Поэтому в тот вечер она снова присоединилась к нашей компании. Однако, до этого мне уже успели кое-что передать, как я позднее обнаружил, то же самое сказали и Виолетте. Потому я хотел поставить все на свои места.

— Виолетта, — отважился я, — ты называла меня хвастунишкой?

— С чего ты это взял?

— А просила, чтобы я вернул тебе кольцо, фотографии и локон?

— Нет. Да кто мог тебе такое наговорить?

— А говорила, что ненавидишь меня?

— Конечно, нет. Поэтому ты и ушел домой?

— Нет, не поэтому, но все это передал мне вчера вечером Арчи Мадж.

— Он негодяй! — возмутилась Виолетта…

В тот день я как следует наподдал Арчи Маджу и помирился с Виолеттой».

В сентябре Фицджеральд поступил в школу в Сент-Поле, где его наставниками стали священник Фиске и С. Уиллер. Фиске, преподававший греческий, латынь и математику, являл собой чуть ли не карикатуру на педагога старой школы. С вечно свалявшимися сзади волосами, с постоянно сползавшим на кончик носа пенсне, он, сидя в кресле, обычно вертел в руках карандаш, который частенько ронял. Однажды, когда Фицджеральда вместе с другими детьми оставили после уроков, он спросил Фиске, знает ли тот какую-нибудь шутку на латыни. Фиске, немного подумав, произнес каламбур на древнем языке, который никого не рассмешил, зато обнаружил способность Фицджеральда создавать забавные ситуации из самого, казалось, неподходящего материала.

Уиллер больше импонировал Фицджеральду. Небольшого роста, жилистый, с козлиной бородкой, он преподавал английский и историю и, параллельно, вел физкультуру. Много лет спустя Уиллер вспоминал Фицджеральда как «жизнерадостного, энергичного светловолосого юношу, который еще в школьные годы знал, что ему предначертано в жизни… Я помогал ему, поощряя его страсть, — сочинение приключенческих рассказов. Это был его единственный конек, во всем прочем он не блистал. Он проявлял необычайную изобретательность в пьесках, которые мы ставили, и остался в памяти как сочинитель, вечно декламирующий свои произведения перед всей школой. Он не пользовался популярностью у школьных товарищей: он видел их насквозь и, не боясь, писал об этом… Я думал, он станет актером варьете, но судьба распорядилась иначе… Именно его гордость за успехи на литературном поприще помогла ему найти свое подлинное призвание».

Вскоре после поступления Фицджеральда в школу, школьный литературный журнал писал, что «молодой Скотти слишком дает волю своему интеллекту», и спрашивал, не найдется ли кто-нибудь, кто мог бы приструнить его или отыскать средство, чтобы заставить его замолчать. На уроках он витал в облаках: загородившись поставленным на попа учебником географии, сочинял очередной скетч. Такое поведение само по себе никого особенно-то и не трогало, но оно сочеталось с позой, от которой уже нельзя было так просто отмахнуться. Своими задиристыми, дерзкими выходками он словно хотел сказать: «Я не очень-то много представляю собой сейчас, но вот подождите, и вы увидите!»

Уже в этот период Фицджеральд жил обособленной внутренней жизнью, хотя ему отнюдь не были чужды земные интересы его сверстников. Наоборот, он испытывал естественное стремление к соперничеству, особенно в спорте, где ему не удавалось проявить большого таланта, Его подвижность и сравнительная сила не могли компенсировать небольшого роста и не слишком-то хорошей координации. Но он прилагал все усилия и мог заставить себя не пасовать перед опасностью. Казалось, у него сложилось собственное представление об образе героя, и он преисполнился решимости стать им.

Однажды во время игры в регби Скотт упал после розыгрыша мяча и бездыханно распластался на траве, Минуту спустя его привели в чувство. Он, преодолевая резкую боль в груди, порывался снова вступить в игру, но тренер заставил его покинуть поле (позднее обнаружилось, что у него сломано ребро). Когда он, хромая, покидал поле, то, повернувшись к товарищам по команде, произнес на прощание! «Ребята, я выложился весь, посмотрим, что теперь сделаете вы». В другой раз он уронил отпасованный ему мяч и это стоило игры его команде. Сознавая непоправимость совершенного, он заплакал. Остальные игроки, видя его безутешное горе, пытались успокоить его: «Плюнь ты, Скотт, не так уж это важно». Но, по-видимому, самый памятный подвиг он совершил в игре с гораздо более сильной командой из школы «Сентрал». Едва капитан, верзила из «Сентрала», ринулся с мячом по полю после штрафного удара, как игроки команды Сент-Пола расступились перед ним, словно воды библейского Красного моря.[15] Лишь Фицджеральд рванулся ему наперерез. Конечно, он был снесен с ног и вновь получил травму. Когда на следующий день один из друзей заглянул к Скотту, он застал его в постели, забинтованного и явно наслаждающегося ролью раненого ратоборца.

Спорт сам по себе, по правде сказать, не очень-то привлекал Фицджеральда. Он смотрел на спорт как актер, представляющий себя в главной роли: если же нельзя быть капитаном, центровым или нападающим, то лучше вообще не играть. Однажды во время эстафеты он настоял на том, чтобы ему поручили бежать на последнем этапе — он жаждал сорвать аплодисменты. Когда же соперник у самого финиша обогнал его, Фицджеральд нарочно поскользнулся и упал, чтобы снять с себя вину за проигрыш.

В нем явно проявлялось инстинктивное стремление выставить себя напоказ, усердно подогреваемое матерью. В детстве она наставляла его петь для гостей, и он пел, хотя и понимал всю нелепость этой затеи, — у него совсем не было голоса. Как-то Фицджеральды посетили монахинь в монастыре, где Скотт в течение четверти часа читал им с крыльца собственные произведения, очаровав их своей непосредственностью и даже увлеченностью, страстью. Когда дело доходило до слов — их значения, формы, звуков, — здесь ему не было равных, но, когда требовалось облечь в эти слова какую-нибудь идею, он мог порой пустить и пыль в глаза. Так, запомнив заголовки книг в книжных магазинах, он с внушающим доверие видом пускался в рассуждения об их содержании, не подержав их даже в руках.

Жизнь в доме бабушки действовала угнетающе на такого общительного ребенка, как Фицджеральд. Каждое утро две его тетушки, старые девы, облаченные во все темное, отправлялись в церковь с молитвенниками под мышкой, а в полдень Молли, так же во всем темном, шла в публичную библиотеку с наполненной книгами сумкой, чтобы обменять их. Позади их ничем не примечательного дома, как две капли воды похожего на все остальные в квартале, находился узкий, засыпанный гравием двор. Конюшни, расположенные по другую сторону двора, принадлежали жильцам домов напротив. Фицджеральд, любил наблюдать, как кучера в красных передниках и высоких сапогах мыли кареты более состоятельных и привилегированных смертных.

Молли, преисполненная решимости не допустить, чтобы ее детей постигла участь отца-неудачника, составила свою программу их вступления в жизнь, и в декабре 1901 года Фицджеральд был определен в танцевальную школу, которая стала для него вторым домом до конца его пребывании к Сент-Поле. Занятия проводились в «Рамали-холл», продолговатом помещении с окрашенными и розовый цвет стенами и с белыми блестками на них, напоминавшими серебряную крошку на торте. Учителем танцев был профессор Бейкер, маленький полный человек с седыми усами и залысиной, от которого порой исходил запах рома, что, впрочем, не мешало ему всегда ловко скользить по паркету, демонстрируя мазурку или тустеп. Иногда, когда ему казалось, что подопечные недостаточно четко выполняют его указания, он выходил из себя, и эти приступы негодования как-то не вязались с великолепием и строгостью «Рамали».

Дети из самых богатых семой подкатывали к «Рамали» в инжирных лимузинах с монограммами и гербами на дверцах, которые им открывали шоферы. Из менее состоятельных, прибывали в сопровождении мам, на дешевых электромобильчиках. Остальные приезжали на трамваях или пробирались по сугробам, неся свои бальные туфли в мешочках. Девочки, со взбитыми кверху или, наоборот, с ниспадающими до плеч волосами, были одеты в платья из белого батиста с оборками или из муслина с шитьем, перехваченные яркими поясами. Мальчики приходили на занятия в костюмах из голубой шерсти, с брюками а ля гольфы. Раз в год в школе устраивался бал, на котором девочкам вручались подарки.

В то время дети проводили на воздухе гораздо больше времени, чем сейчас. Они ходили в походы по лесам, катались на велосипедах и самокатах вдоль авеню Саммит и до позднего вечера играли в прятки в больших дворах. Долгие зимы с ледяным дыханием, с катаниями с гор на санках подсказали Фицджеральду в будущем наполненные морозным воздухом зимние сцены катаний на санях под звон колокольчиков.

«Ох, эти катания на санях! — вспоминал Фицджеральд. — Нигде, кроме Миннесоты, не сыщешь такой прелести. Часа в три пополудни, укутанные в зимние пальто, надетые поверх свитеров, вместе с раскрасневшимися от мороза и настроенными на веселый лад девушками, мы отправлялись в путь. Слегка робевшие юноши с напускной бравадой то спрыгивали, то вновь вскакивали в сани под шумное поддельное аханье остальных. В сумерки, часов в пять, мы добирались до цели — обычно это был клуб, — пили горячий шоколад, съедали по сандвичу и танцевали под граммофон. Когда за окном подкрадывались сумерки и начинал потрескивать морозец, госпожа Холлис, госпожа Кэмпбелл или госпожа Уортон отвозили домой на машине кого-нибудь отморозившего щеки, а остальные, при тусклом свете январской луны, топтались на веранде в ожидании саней. При выезде на прогулку девушки усаживались вместе, но на обратном пути от их чопорности не оставалось и следа. Вся компания разбивалась на группки по четыре-шесть человек, а частенько уединялись и по двое. Те, кто не присоединялся ни к какой стайке, сидели на санях впереди, где какая-нибудь дурнушка натянуто переговаривалась с сопровождавшей ее гувернанткой. Сзади обычно рассаживалось с полдюжины застенчивых ребят и слышались шепоток и возня».

Девушкам Фицджеральд нравился неизменно. Он обладал редким даром вести беседу и, даже если они не подпадали под обаяние его утонченной внешности, они не могли не признать исходящей от него изысканности и очарования. Его чулки всегда сверкали белизной и свежестью, а пиджак «Норфолк» (со складками впереди и поясом) сидел на нем как влитой. Высокий, обычно неудобный воротничок «бельмонт» уютно восседал над изящно завязанным галстуком. В отношении же к нему юношей чувствовалась противоречивость. Он легко сходился с людьми, но все же не допускал их к глубоко скрытому в нем и никому не доверявшемуся «я». Душа кружков, возникавших один за другим и столь же быстро распадавшихся, он был слишком оригинален, чтобы стать лидером, он рождал столько идей и проявлял такую изобретательность при их воплощении, что его следовало бы назвать своего рода генератором.

Скука отступала там, где оказывался Фицджеральд. Представьте, что в дождливый полдень вы очутились с ним одни в доме и встает вопрос, как развлечься. Фицджеральд листает телефонный справочник и, остановившись на странице с перечислением компаний, занимающихся производством искусственных конечностей, поднимает трубку и без тени смущения звонит в компанию «Миннесота лимб энд брейс», чтобы заказать протез для ноги. Его просят прийти для примерки, но он отвечает, что не может ходить, потому что у него одна нога. Компания настаивает, но он продолжает под любым предлогом уклоняться от визита. Затем он начинает дотошно интересоваться качеством их продукции: скрипят ли протезы? Тут вы начинаете заливаться от смеха и он машет рукой, чтобы вы не отвлекали его. Если протез скрипит, то каким сортом машинного масла надо пользоваться? Можно ли на протез поставить резиновый каблук? Если дать кому-нибудь пинок протезом, сломается ли он? Удовлетворив таким образом свою «любознательность», он повторяет всю эту процедуру с другими компаниями — «Сент-Пол артифишиал лимбе», «Юнайтед лимбе энд брейс» и, наконец, «Макконелл», которая в рекламных проспектах хвастливо утверждает, что у нее «самые современные протезы для ног, ампутированных выше коленей». Устав наконец, он бросает это занятие. Час пробежал незаметно и он почерпнул полезную информацию о протезах, которая пригодится ему в будущей работе.

Его приятелем-театралом в Сент-Поле был Сэм Стургис, сын армейского офицера. Каждое воскресенье они отправлялись смотреть водевиль и театре «Орфей», а позднее, на вечеринках, разыгрывали понравившиеся сюжеты. Фицджеральд так правдоподобно изображал пьяного, что некоторые девушки говорили родителям о его увлечении спиртным. Скотт не обижался, наоборот, — он упивался репутацией 13-летнего roue.[16]

Иногда Фицджеральд разыгрывал пьяного в трамвае, когда кондуктор пытался оказать ему помощь, он начинал куражиться. Если он ехал в трамвае со Стургисом, они изображали отца и сына, хотя были примерно одного возраста и роста. Едва Фицджеральду предлагали заплатить за проезд, он извлекал бумажник, который на глазах превращался в миниатюрную гармошку. Он начинал шарить во всех ее тридцати или сорока отделениях, но так и не находил мелочи. Когда же кондуктор, исполняя свой долг, поворачивался к Стургису, Фицджеральд указывал на висящее в вагоне объявление, гласившее, что дети до шести лет имеют право на бесплатный проезд. Кондуктор терял терпение, а Стургис «заливался слезами». Фицджеральд публично взывал к справедливости, чем вызывал неудержимый смех у пассажиров. Помимо стремления просто разыграть кондуктора, целью игры было также дотянуть до холма на авеню Селби, откуда до дома Фицджеральда и дома Стургиса было рукой подать.

Ум, обворожительность и хорошие манеры Фицджеральда открыли ему двери во многие дома. Скотта приглашали все, хотя его родители не общались с родителями его друзей, — Эдвард и Молли Фицджеральд находились на периферии тогдашнего общества Сент-Пола.

До Гражданской войны оно состояло в основном из аристократии, потомков старых родовитых семей с Востока. Люди свободных профессий, они свысока смотрели на представителей делового мира. Однако во время бума 60-х и 70-х годов на авансцену выдвинулось много коммерсантов и банкиров. Некоторые старые аристократические семьи перебрались обратно на Восток, а другие, не пережив наплыва niuveau riches[17] съехали с авеню Саммит. В детские годы Фицджеральда среди «сливок» города еще можно было встретить отдельных выходцев из аристократических семей с Востока, но их влияние постепенно шло на убыль, и на смену им появились сыновья и внуки промышленных магнатов, сколотившие состояния в обувном, бакалейном или скобяном деле. Аристократичность стала ассоциироваться с богатством, хотя в Сент-Поле, более чем в других городах Среднего Запада, родовитость все еще оказывала влияние на иерархическую структуру общества. Сент-Пол был городом, где проживало третье поколение переселенцев, в то время как Миннеаполис и Канзас-Сити могли похвастаться лишь двумя.

Однако Сент-Пол являл собой типичный город Среднего Запада, где человеку для того, чтобы иметь вес, надо было чем-то всерьез заниматься, вести солидное, приносящее ощутимый доход дело, а Эдвард Фицджеральд, хорошо воспитанный человек, но загадка для многих, не делал ничего, что привлекло бы к нему внимание. Молли еще могла бы отвоевать себе место под солнцем, поскольку родословная Макквиланов восходила к «старым добропорядочным переселенцам». Семьи с гораздо меньшими заслугами обеспечивали себе место «наверху» в течение жизни одного двух поколений. Но, по всем людским стандартам Молли не была привлекательна: она слыла чудаковатой, и вся ее внешность свидетельствовала о ее странности. Её желтоватая кожа покрылась множеством морщинок, под бесцветными глазами появились темно-коричневые пятна, а её выстриженная челка стала притчей во языцех». Дочери часто укоряли своих матерей: «Ради бога, приведи в порядок свои волосы, а то будешь похожа на растрепу Фицджеральд». Одевалась она, по выражению кого-то, «как пугало огородное» — на ней все топорщилось. Перья же на ее, казалось, прабабушкиных шляпках обвисали так, словно они постоянно попадали под дождь. В век, когда платья носили длинными, она шила одежду еще длинней и ходила, подметая шлейфом пыль. Несколько широковатая для своего роста, она ступала, переваливаясь как утка, а её манера говорить, слегка растягивая слова, вызывала у многих улыбку. Если она не видела вас некоторое время, ей ничего не стоило приветствовать вас словами: «Ой, как вы изменились!», при этом сопровождая их кислой миной, не оставлявшей сомнения в перемене к худшему. Если же вы похорошели, она начинила критиковать вашу шляпку и предлагать свои услуги помочь вам выбрать головной убор в следующий раз.

Но при всем этом, ей нельзя было отказать в доброте, и люди относились к ней незаслуженно жестоко. Ее называли ведьмой и насмехались над её ботинками на пуговицах, которые они носила, расстегнув сверху: от ходьбы у нее отекали ноги. Она возлагала большие надежды на сына, которого любила безумно, как может любить только мать, разочаровавшаяся в муже. Фицджеральд же стыдился своей матери, ее faux pas[18] и полного отсутствия у нее вкуса. В качестве образца матери в своем первом романе он выбрал grande dame,[19] которая тоже эксцентрична, но ее эксцентричность выражается в пристрастии к мебели из белой кожи, коврам из тигровой шкуры, китайским мопсам и туканам, которые едят только бананы. Временами Фицджеральду бывало не по себе от опеки матери, ее настойчивых просьб прилечь отдохнуть, принять ванну. Эти проявления мелочной опеки тяготили его. У него в комнате она повесила дощечки с надписями типа: «Мир будет судить о матери главным образом по тебе».

Менее критично он относился к отцу, который обладал изысканными манерами и умел хорошо держаться в обществе, — всем тем, чего так недоставало матери. По воскресеньям, отправляясь на прогулку, Эдвард Фицджеральд брал трость и надевал серые модные перчатки. Ему очень льстило, что сын безотчетно подражает ему. Но жизнь не благоволила к Эдварду, неудачи терзали его душу, он почти все время пребывал в удрученном состоянии и выглядел старше своих лет. Он старался найти утешение в вине, правда, эта страсть не владела им всецело.

Фицджеральд любил отца, хотя и не мог уважать его. С другой стороны, он против собственной воли уважал мать, которая вела хозяйство и не давала дому пойти прахом, но он не мог заставить себя любить ее. Ни мать, ни отец не соответствовали его идеалу. Фицджеральду, неистово стремившемуся к совершенству, нравилось представлять себя найденышем. В «Романтическом эгоисте», раннем черновом варианте «По эту сторону рая», герой рассказывает соседям о том, как его нашли на ступеньках крыльца с запиской, в которой говорилось, что он потомок Стюартов. В рассказе «Отпущение грехов» маленький мальчик открещивается от своих родителей и Гэтсби — воплощение того, кем бы Скотт хотел стать, — возник из «его идеального представления о самом себе». В позднем автобиографическом произведении «Дом автора» Фицджеральд вспоминает «свою первую детскую любовь к себе, свою веру в то, что он никогда не умрет, подобно другим людям, и что он не сын своих родителей, а отпрыск короля, который властвует над всем миром».

Осенью 1909 года, на втором году обучения в школе Сент-Пола, Фицджеральд начал публиковаться в школьном журнале. Его первое произведение «Тайна Рэймонда Мортгейджа» свидетельствовало о влиянии Гастона Леру и Анны Кэтрин Грин,[20] чьи детективные рассказы он поглощал один за другим и тщательно анализировал. Позднее он вспоминал о той экзальтации, в которую привел его литературный дебют.

«Никогда не забуду то утро в понедельник, когда должен был выйти номер с моим рассказом. Еще в субботу я безрезультатно слонялся у издательства и вывел из себя печатника назойливыми просьбами дать мне хотя бы экземпляр еще не сброшюрованного номера. В конце концов, я удалился с пустыми руками, едва сдерживая слезы. До самого понедельника я ходил как потерянный. Когда во время перемены была доставлена объемистая пачка номеров журнала, я был так возбужден, что не мог усидеть на месте, и, не переставая, повторял вслух: «Они здесь! Они здесь!» — чем вызвал всеобщее удивление. Я прочитал свой рассказ, по крайней мере, раз шесть. Весь день потом я бродил по коридорам, подсчитывая тех, кто читал его, и задавая вроде бы ничего не значащий вопрос: «А вы читали этот рассказ?»

В течение следующих двух лет Фицджеральд опубликовал три рассказа. В одном из них, под названием «Запасной Рид», описывалось, как «белокурый неопытный юнец» выходит на поле, когда его команда находится на грани поражения и вносит в игру перелом. В «Долге чести», генерал Ли[21] застает спящим на посту солдата и прощает его. В битве при Чанселлорвилле провинившийся смывает позор героическим поступком, который стоит ему жизни, «Комната с зелеными шторами» — смесь истории и фантазии. Фицджеральд представляет, что Джону Уилксу Бушу[22] после покушения на Линкольна удается скрыться и в течение многих лет он тайно живет в разрушенном поместье на Юге. Рассказ заканчивается его арестом и казнью.

Весной 1911 новое увлечение пьяняще вошло в жизнь Фицджеральда. Местом сбора его группы был двор дома 501 по авеню Гранд. «…Во всем этом проглядывало что-то детское, — вспоминал он. — Лучи солнца не проникали сюда весь день, но какие-то непонятные растения вечно чахло цвели, кругом шныряли облюбовавшие себе это место собаки, и весь двор пятнился бурыми лысинами от бесконечного катания по кругу на велосипедах, во время которого дети тормозили ход, волоча ноги по земле». Ребята играли здесь в салочки, делились секретами в построенной на дереве клетушке, хвастались друг перед другом ловкостью на кольцах и турнике. Иногда мальчишки выдергивали ленты из косичек у девочек и возвращали их лишь после разрешения поцеловать, что означало прикосновение к щеке. Здесь Фицджеральд испытал «первую головокружительную увлеченность», воспроизведенную много лет спустя в рассказах о Безиле Дьюке Ли.

«Безил подкатил на велосипеде к Имоджин Биссел и, остановившись перед ней, небрежно облокотился на руль. Что-то в его лице, должно быть, привлекло ее внимание: она задержала на нем свой взгляд, и ее лицо озарилось приветливой улыбкой. Через несколько лет она превратится в красавицу и будет блистать на балах. Сейчас же ее большие карие глаза, крупный, прекрасно очерченный рот и игравший под тонкой кожей румянец делали ее похожей на маленькую барышню, раздражая этим тех, кто хотел бы еще видеть в ней ребенка. На какое-то мгновение Безил перенесся в будущее, и чары ее великолепия покорили его в один миг. Впервые в жизни он воспринял девушку полностью, как нечто противоположное и в то же время дополняющее его. Это, безусловно, была страсть, и он в тот же момент осознал ее. Летний полдень вдруг растворился в ней: обволакивающий легкий воздух, тенистость кустарников, все цветы на клумбах, золотистый солнечный свет, смех, голоса, доносящиеся откуда-то звуки пианино, — казалось, запахи покинули все окружающее и влились в Имоджин, которая сидела напротив и улыбалась ему».

Прообразом Имоджин в реальной жизни послужила Мэри Герси, а Хьюберт Блэр, который отбивает ее у Безила в рассказе, — Рубен Вернер. Самоуверенный, энергичный человек, каким Скотт тоже мечтал стать, Рубен был на год моложе Фицджеральда, обладал природным обаянием, настоящей мужской привлекательностью.

Вернер прекрасно танцевал, играл на барабане, отличался в спорте, выделывал разные трюки и фокусы. Подобно Безилу, Фицджеральд сокрушался, «что, хотя юноши и девушки всегда внимательно слушали его, буквально внимали каждому его слову, они никогда не глядели на него так, как они взирали на Хьюберта».

Вспоминая эту наполненную страстью весну, его последнюю весну в школе Сент-Пола, Фицджеральд писал: «По утрам, когда свежий ветер задувал в открытые окна, и в долгие прохладные вечера, когда мы с Бобби Шурмейером прогуливались к бирже посмотреть на вывешиваемый курс акций за неделю, а затем при слабом, всегда казавшемся нам романтичном свете фонарей возвращались домой, мое воображение уносило меня далеко-далеко. Наш двор опостылел нам и наши души рвались на простор. Бродя по темным ночным улицам, мы предавались мечтам и строили воздушные замки: мечты уносили нас то на Монмартр, где мы будем обедать, когда нам будет по двадцати одному, то в темные кабачки, где мы с помощью сомнительных женщин или тайных посланий распутываем грандиозную международную интригу».

В это лето Фицджеральд начал курить и приобрел первую пару длинных брюк в ожидании осени, когда ему предстояло отправиться в пансион на Восток, поскольку, по мнению родителей, ему пора было прививать дисциплину. Незадолго до отъезда его очаровала песня молодого композитора Ирвинга Берлина.[23] Называлась она «Джазбэнд Александера», в ней чувствовались биение и ритм нового века.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.