Глава 2 Аресты

Глава 2

Аресты

1

Итак, 23 августа заключен Пакт с гитлеровской Германией.

А 27 августа рано утром в Болшеве была арестована Ариадна.

Ждали чего угодно, но не этого.

Аля приехала накануне вместе с Гуревичем. И он остался ночевать, как уже не раз бывало. Год спустя Цветаева кратко записала в своей тетрадке события того страшного утра.

Еще не кончилась ночь, когда с улицы настойчиво постучали: милиция! проверка паспортов! Открыла дверь Марина Ивановна. Трое в штатском в сопровождении коменданта спросили Ариадну. Цветаева проводила непрошеных гостей в комнату дочери. Аля, проснувшись, протянула паспорт. И, после его осмотра: «А теперь мы будем делать обыск!» «Постепенно понимаю, — записывала Цветаева. — Аля — веселая, держится браво. Отшучивается <…> — Где ваш альбом? — Какой альбом? — А с фотокарточками. — У меня нет альбома… — У каждой барышни должен быть альбом!»

Искали что-то под кроватью, за чемоданами, отовсюду торчали подошвы ботинок. Бегло просматривали книги, вырывая первые страницы с надписями. Проснувшийся Мур, одевшись, молча наблюдал за происходящим. Наконец, произнесено: «Вы арестованы». Клепинина принесла чай, потом одеяло — вместо шали. Наспех собрала теплую одежду и Цветаева. «Аля уходит, не прощаясь! Я — Что ж ты, Аля, так, ни с кем не простившись? Она, в слезах, через плечо — отмахивается. Комендант (старик, с добротой) — Так — лучше. Долгие проводы — лишние слезы…»

Не было еще и девяти утра, когда гости уехали, увозя с собой Ариадну.

В те дни в болшевском доме привычно гостила Миля Литауэр. Сотрудники Лубянки, проводившие обыск, спросили документы у гостей — Гуревича и Литауэр. Записали в протокол имена, данные прописки, место службы. Для Эмилии это оказалось роковым. Несколькими часами позже снова подъехала энкаведешная машина со срочно изготовленным ордером на арест, — увезли и Литауэр. Ариадна еще увидит свободу — для Эмилии это утро оказалось последним на воле.

Когда вечером этого страшного дня в Болшево примчалась Нина Гордон (ей сообщил о происшедшем вернувшийся в Москву Гуревич), она застала на эфроновской половине дома мертвую тишину.

«Терраса была пуста. Марина Ивановна и Сергей Яковлевич сидели в комнате. Внешне и она, и он были спокойны, только плотно сжатые губы да глаза выдавали запрятанную боль. Я долго пробыла там. Говорили мало. Обедали. Потом Марина Ивановна собралась гладить. Я сказала: “Дайте я поглажу, я люблю гладить”. Она посмотрела долгим отсутствующим взглядом, потом сказала: “Спасибо, погладьте” и, помолчав, добавила: “Аля тоже любила гладить”.

Я стояла и гладила, молча и тихо глотая все время подступавший к горлу комок, а Сергей Яковлевич все сидел и сидел на постели и неотрывно глядел на стол. Его глаза, огромные, застывшие, забыть невозможно…»

В ближайшие же дни больной Эфрон уехал хлопотать в Москву. Вряд ли ему удалось попасть на прием к кому-нибудь достаточно ответственному. У него не было здесь «важных связей». Все отмахивались от таких просьб и вопросов — их были сотни. По свидетельству Клепинина, Сергей Яковлевич пребывал в эти дни в состоянии глубокого отчаяния. Теперь он уверен был и в собственном аресте.

И все-таки написал письмо на имя Наркома внутренних дел. Он ручался за политическую благонадежность дочери и Эмилии Литауэр. Как и следовало ожидать, никакого действия письмо не возымело. Вряд ли вообще был какой-нибудь ответ. Но письмо дошло до адресата — Эфрону припомнят потом его текст, когда он сам уже будет в застенках Лубянки.

С некоторым запозданием Мур начал в сентябре ходить в болшевскую школу. Он сразу обратил на себя внимание, так что потом его легко вспоминали соученики, когда почти через полвека в Болшеве стали разыскивать все возможные сведения о Цветаевой и ее семье. Мальчик был красив, высок и доброжелателен. Но прежде всего его выделяла среди других необычная одежда. Он ходил в странных коротких брюках, застегивающихся на пуговички под коленками, в ботинках на толстой подошве, курточке, снабженной молниями где только можно. Внешняя необычность соединялась в нем с общительностью, раскованностью. Мур вовсе не кичился своей непохожестью на остальных, не грешил высокомерием, он был открыт и разговорчив. А еще его выделял среди других отличный немецкий язык. И талант рисовальщика!

Есть одна странная подробность в рассказах его однокашников: они говорят, что Мур охотно рассказывал об Испании, так что у многих создалось впечатление, что он сам там побывал. Фантазии? Или осознанное участие мальчика в версии, придуманной для отца «органами»? Но может быть, отец и в самом деле однажды взял сына с собой в тайную «деловую» поездку?

Ходить в школу надо было через лес, и совместная эта дорога — туда и обратно — успела расположить к Муру попутчиков. Хотя он проучился-то там всего два месяца. Разумеется, никто тогда не имел ни малейшего понятия, кто его мать и кто отец.

Но на их участке однокашники никогда не появлялись.

Атака старого дьявола. Рисунок Мура. 1939 г.

Младшие обитатели дачи имели строжайшее указание Нины Николаевны: в гости никого не водить и самим ни к кому не ходить тоже. Они это легко, без лишних вопросов, усвоили, — им даже, пожалуй, нравилось, что они особые, не такие, как все. Поселковые дети тоже это поняли и не совались к «заграничным».

Только однажды мальчик из ближней, «энкавэдэшной» же дачи, скучая, попробовал было заговорить с Муром и Митей, болтавшими по-французски на какой-то ближней опушке. Мальчик сам был из таких же и французский знал. Но не тут-то было! Надменные мальчишки проигнорировали чужака. А он, Леонид Шапиро, много лет спустя вспомнил этот эпизод. Тем более что потом он увидел — так случилось — их дачу опустевшей, со следами поспешного бегства.

Об Але долго не было никаких сведений. Не удавалось переслать ей даже передач: первую приняли от Марины Ивановны только в декабре.

В болшевском доме поселилась особая пустынная тишина.

Подолгу жил теперь в Москве Николай Андреевич Клепинин — в гостинице «Балчуг» у него был постоянный номер. Часто ездила в столицу Нина Николаевна, навещавшая сына в больнице.

Холодало. Все чаще шли дожди и дули осенние ветра. Между тем теплая одежда Марины Ивановны и Мура лежала в их багаже, прибывшем из Парижа еще в начале августа. Багаж застрял на таможне. Сначала из-за отсутствия у Цветаевой советского паспорта, затем препятствием стало то, что адресован был багаж на имя Али.

Гости уже не приезжали на прокаженную дачу.

Некого стало ждать из Москвы в конце рабочей шестидневки.

Видимо, к этому времени относится зрительно четкое воспоминание-зарисовка С. Н. Клепининой-Львовой: «Гостиная с окнами на железную дорогу; у одного из окон стоит Марина Ивановна в характерной для нее позе: сложив руки на груди (с папиросой в правой) и даже чуть обхватив себя за плечи руками, словно поеживаясь; в доме тишина, видимо, никого, кроме нас двоих, нет (это случалось нередко, ибо я не помню, чтобы Марина Ивановна уезжала из дому, в отличие от остальных взрослых). Итак, тишина, сумерки, свет в комнате еще не зажжен, камин тоже не горит: Марина Ивановна стоит у окна вполоборота — я на фоне стекла вижу ее профиль, — но смотрит она в окно. Что-то очень сиротливое, холодное, неуютное. Профиль ее <…> был прекрасен: тонкий, одухотворенный, какой-то летящий…»

18 сентября радио передало речь наркома иностранных дел Молотова. Население Советского Союза оповещалось о переходе войсками Красной армии польской границы, чтобы «взять под защиту жизнь и имущество» братьев-славян в Западной Украине и Белоруссии. Началась эпопея «освобождения».

И уже через день газеты и радио сообщали о ликовании освобождаемых. Без ликования — или проклятий! — жизнь советского гражданина представлялась власть предержащим неполноценной.

«Чудесные перемены», «Жизнь забила ключом», «Львов ликует», — сообщали газетные заголовки.

Как было заведено, активно подключались к очередной кампании деятели искусства.

В Западную Украину отправился знаменитый танцевальный ансамбль Моисеева. На газетных страницах публиковали стихотворные приветствия происходящему Максим Рыльский, Перец Маркиш, Елена Рывина. Стихи были полны пафоса, звона — и такого мертвящего холода, что ни одно из них теперь просто невозможно дочитать до конца.

Тем временем разгоралась война в Европе.

Карта военных действий перекочевала в газетах с четвертой полосы на вторую. Масштаб карты все более укрупнялся. 4 октября в одной из центральных советских газет Цветаева могла прочесть леденящее душу сообщение: шедевры Лувра упаковывались для эвакуации из Парижа…

И вот наступило 10 октября. Третий арест на болшевской даче: теперь после обыска увезли на Лубянку Сергея Яковлевича.

На протоколе обыска поставила свою подпись Марина Цветаева.

И снова все произошло на глазах четырнадцатилетнего Георгия. Его состояние было ужасным — об этом рассказывала все та же Софья Николаевна.

Незачем пытаться воссоздать чувства Цветаевой. Можно себе представить только, что ее отчаяние во сто крат усугублялось отъединенностью от тех, кого она могла бы назвать близкими сердцу друзьями…

2

Но где же все это время Борис Леонидович Пастернак? Неужели давняя нежность и дружба бесследно исчезли к тридцать девятому году и возвращение Цветаевой не пробудило желания немедленно увидеться?

Борис Пастернак с сыном Леней

Об этом мало что известно. Но среди гостей болшевской дачи ни в чьих воспоминаниях Пастернак не назван.

О приезде Марины Ивановны он не мог не узнать сразу. Ибо еще со времени своего пребывания в Париже на Антифашистском конгрессе Борис Леонидович поддерживал теплые отношения с Ариадной Эфрон. Мягкой опекой двадцатидвухлетняя Аля старалась помочь тогда ему справиться с тяжелейшей депрессией, которую Пастернак привез с собой из России и мучительно пытался преодолеть.

С тех пор как весной тридцать седьмого года Ариадна приехала в Москву, они виделись не слишком часто. Но как раз в июне 1939-го — то было незадолго до ареста Мейерхольда — Пастернак пришел к Але в редакцию журнала. И они отправились на скамейку бульвара, чтобы поговорить вдали от чужих ушей.

(Соотнесенность с датой ареста Мейерхольда я хорошо помню из моего разговора с Ариадной Сергеевной в начале семидесятых годов. Это важно потому, что означает: Борис Леонидович узнал сразу о приезде Марины Ивановны. Как и о том, что она будет жить в Болшеве.)

Весь июнь Пастернак провел в Москве. Он прервал работу над переводом «Гамлета», чтобы срочно перевести (видимо, то был конкретный заказ) несколько стихотворений венгерского поэта Петефи. В Переделкине его ждала жена с детьми, среди которых был полуторагодовалый Ленечка. Пастернак приедет к ним в самом начале июля.

Переделкино и Болшево — это совсем разные направления от Москвы, так что в июле и августе связь между поэтами была бы затруднительна.

Когда же все-таки они увиделись впервые? Точные сведения об этом отсутствуют.

Критику Тарасенкову Пастернак скажет о приезде Цветаевой в начале ноября 1939 года, и этот человек, постоянно вращавшийся в литературных кругах, выслушает сообщение с изумлением. Спустя пять месяцев с момента приезда Цветаевой на родину об этом никто не знает! В книге Белкиной «Скрещение судеб. Попытка Цветаевой, двух последних лет ее жизни. Попытка времени, людей, обстоятельств» приведена дневниковая запись Тарасенкова, где, среди прочего, — фраза Пастернака: «Она и у меня была всего раз…»

Это может означать, что Цветаева сама приезжала к Борису Леонидовичу. Когда же? В тарасенковской записи — ни намека, ни слова об арестованной дочери или арестованном муже. Может быть, они увиделись еще в июне, до отъезда Пастернака из Москвы в Переделкино?

Однако в других, вызывающих доверие, воспоминаниях (Е. Б. Тагера) отражены колебания Бориса Леонидовича: ехать или не ехать к Цветаевой. И как бы речь идет о том, чтобы увидеться впервые. А вместе с тем Тагер ссылается при этом на черновик осеннего письма своей жены.

Из текста этого черновика следует, что Пастернаку кое-кто из писательской братии ехать к Марине Ивановне не советовал: опасно! слишком опасно!

Что ж, действительно, это было небезопасно. Но ездил же в Болшево Дмитрий Журавлев, ничей здесь не родственник? Бывала и подруга Ариадны Нина Гордон, у которой уже был арестован муж. А давняя подруга Клепининой Лидия Максимовна Сегаль-Бродская гостила здесь с мужем постоянно.

Шли на риск. И знали, что ни от чего не застрахованы.

Можно, впрочем, предположить нечто романтически конспиративное. Борису Леонидовичу, пока он жил в Москве, не столь уж сложно было приехать в Болшево. Они могли бы с Мариной Ивановной предварительно сговориться, скажем, по телефону или через посредничество Ариадны, постоянно курсировавшей между Болшево и Москвой. Встретиться на пригородном перроне и, никому из обитателей болшевского дома не докладываясь, хоть целый день прогулять по окрестным лесным дорожкам.

Реально. Но, увы, у нас нет этому никаких документальных подтверждений.

Надо еще иметь в виду, что вокруг Пастернака в последние месяцы — сплошные аресты. Вблизи и вдали. Летом тридцать седьмого года кончает самоубийством в Грузии — предвосхищая арест — друг Бориса Леонидовича поэт Паоло Яшвили. В октябре того же года в Тбилиси репрессирован другой его близкий друг — Тициан Табидзе. К лету тридцать девятого в одном только подмосковном поселке Переделкино арестовано более двадцати писателей. Среди них — Борис Пильняк, с которым Цветаева успела подружиться во время его наездов в Париж в начале тридцатых годов, Исаак Бабель, с которым она тоже была знакома по Франции. В мае тридцать восьмого уже во второй раз арестован Осип Мандельштам. Между тем еще за три года до того Пастернак пытался вступиться за него через Бухарина — к тому времени и относится известный телефонный звонок Сталина в пастернаковскую квартиру. В тридцать пятом Борис Леонидович помогал Ахматовой составить письмо на имя Сталина в защиту ее мужа и сына. И сам отнес тогда это письмо к кремлевским воротам, в специальный — для таких посланий — ящик.

Поведение Пастернака во всех этих ситуациях — безукоризненно. Так что остаются два объяснения: либо он долгое время не знает об арестах на болшевской даче — либо просто мы не знаем (ибо не осталось свидетельств) о его встречах с Цветаевой до начала ноября.

И все-таки очень похоже на то, что в страшные осенние месяцы 1939 года — после ареста Сергея Яковлевича — рядом с Мариной Ивановной не оказалось ни одного по-настоящему близкого ей человека.

3

Тем временем в кабинетах следователей НКВД все более отчетливо формируются контуры очередного «дела», участниками которого должны стать обитатели и гости болшевского дома.

Отметим в протоколах допросов один неожиданный аспект. Тот, который был ранее назван «устрашающей подробностью».

Арестованных настойчиво спрашивали, в частности, друг о друге и о темах разговоров на даче в Болшеве. Естественно, что все идет под грубейшим и — скорее всего — физическим нажимом. Следствию требуются рассказы отнюдь не про болезни или погоду. Нужны «антисоветские высказывания».

Первой «раскалывают» Ариадну, которая первой была и арестована. Она начинает «признаваться» через месяц после начала допросов. И, как это обычно бывает в таких случаях, чем больше она говорит, тем большего от нее требуют. Добившись мало-мальских конкретностей, ими шантажируют других, вынуждая что-либо добавлять и уточнять.

Веревочка вьется дальше и обрастает понемногу гроздью «признаний», становящихся в конце концов весомой и грозной уликой для обвинения в «антисоветских сборищах».

И когда это преподносят допрашиваемому, тот пытается защититься.

Но как!

Тут-то и возникает шок у читающего протоколы допросов. Шок, от которого нелегко оправиться.

«Сама я антисоветских разговоров не вела, — записано в показаниях Ариадны Эфрон, — и ставила о них в известность сотрудников НКВД, с которыми поддерживала связь».

Ставила в известность? То есть как же это? Может быть, тут всего лишь самооговор, попытка защититься в невыносимых условиях?

Но сопоставим эту фразу с тем, что Ариадна Сергеевна рассказывает следователю: перед отъездом из Парижа ей, руководившей молодежной секцией в парижском «Союзе возвращения на родину», было предписано советским полпредством встречаться с некоей сотрудницей НКВД Зинаидой Степановой. И Аля с этой Степановой регулярно встречалась! Она рассказывает теперь, что обычно это происходило в кафе «Националь». И что же: во время этих встреч дочь Цветаевой «информирует» («отчитывается», «сообщает» — кто знает, как это называлось!), в том числе и о том, кто, что и как говорил в ее ближайшем окружении?.. В конце тридцать седьмого Степанова была «отстранена от работы» (видимо, арестована). Ее тут же заменили неким «Иваном Ивановичем», а затем «Николаем Кузьмичем»… Правда, Клепинин на допросах утверждал, что люди эти предназначались для разрешения прежде всего бытовых вопросов… Тогда почему же Ариадна просила вызвать к ней Зинаиду Степанову на очную ставку?

Но вот и Сергея Яковлевича на одном из допросов уличают в неискренности и укрывательстве преступных высказываний. Ему приводят показания Павла Николаевича Толстого, а потом и дочери, а еще позже и остальных — и требуют подтвердить, дополнить, пояснить.

Что же говорит в свое оправдание Эфрон, сдержаннее и мужественнее многих и многих державшийся на допросах? «Я сообщал об этом устно, — отвечает он. — Я предупреждал, что не доверяю Клепининым». Вот так.

А что говорит арестованный Алексей Сеземан?

В ответ на обвинения в подозрительных связях с финским посольством он сообщит, что уже писал в свое время «рапорт» об этом в НКВД.

Тогда случился у него некий разговор с финским чиновником — совершенно невинный! — и законопослушный бывший эмигрант сам на себя строчит докладную. Это Чехов еще мог смеяться, сочиняя веселый образчик «сверхбдительности»: самого себя отвести в участок. В советское время это уже не смешно.

А Эмилия Литауэр расскажет на допросах о том, как она впервые познакомилась с известным графом Игнатьевым еще во Франции, где тот служил в советском торгпредстве. Затем они встречались уже в СССР. И Эмилия бывала в доме Игнатьева на правах старой знакомой. Там, по ее словам, она молчала, слушала и ужасалась суждениям графа-комбрига о том, что происходит в стране. В частности, суждениям о «деле» Тухачевского и других «красных командиров», расстрелянных в тридцать седьмом. Игнатьев решительно не одобрял этих арестов, ослаблявших, по его словам, Советскую армию. «Но я писала об этом рапорт!» — оправдывается Литауэр перед следователем.

Страница протокола допроса Эмилии Литауэр

А Клепинин помогал Эмилии эти «рапорты» составлять! И отвозил их — «куда надо»!

Что же это такое? Как это возможно?

Упаси бог бросать запоздалый камень благородного негодования в несчастных узников Лубянки! Совсем не в том дело. Но как все-таки такое оказалось возможным — еще на воле?..

Никакими особенными монстрами обитатели болшевского дома не были. В том-то и дело, в том-то и горе, в том-то и загадка — нравственная, психологическая, — что то были люди не просто бескорыстные, самоотверженные и искренне обеспокоенные всеобщим благом, но еще и глубоко религиозные и — в собственных глазах, как и в глазах окружающих — щепетильно честные.

Понять, что же с ними происходило, значило бы многое понять в нашей отечественной истории тридцатых годов.

Это совершенно невозможно вне исторического контекста.

Между тем именно так подходит к заблуждениям своих родителей мемуарист Дмитрий Сеземан. И потому его оценки предельно просты: «платные агенты» — вот весь его короткий приговор, даром что в числе категорически заклейменных собственная мать. Однако торопливая готовность к осуждению только закрывает путь к различению корней добра и зла, к уяснению причин и следствий. А без этого не поставишь диагноза. И значит, не излечишь болезнь — в любой момент она вспыхнет с новой силой.

Эпидемия доносительства широко разлилась в Стране Советов во второй половине тридцатых годов. И часто она носит внешне вполне пристойные формы: кто же сам назовет это доносом! Не донос, всего лишь «информация»!

Та же эпидемия, как известно, бушевала и в другой стране — Германии. Здесь и там созданы были условия, в которых вирус этой заразы размножался в благоприятнейшей питательной среде. Понятно, кому это было выгодно, незачем об этом долго распространяться.

Загадочнее другая сторона вопроса: каковы те особенности личности, при которых вирус беспрепятственно проникает в человека, неузнаваемо искажая взращенные годами нравственные ценности? И почему у других даже не возникает искушения пойти той же дорогой? Чем защищены эти последние от общей заразы? Где, в чем иммунитет?

Двадцать лет назад, в один из вечеров 1919 года, в революционной Москве, склонившись над дневником, двадцатисемилетняя Марина с пером в руке неторопливо размышляла на тему, которая иному показалась бы не заслуживающей слишком серьезного внимания. Перебирая оттенки, записывая всякий едва мелькнувший вариант контекста, она снова и снова вслушивалась в смысл самых простых, самых обиходных слов: «хочу» и «могу», «не хочу» и «не могу».

Она будто чувствовала, что наткнулась на что-то совсем не пустячное, на нечто, соприкасающееся с самой природой человека, с самыми глубинами этой природы, а может быть, — вопрос термина! — с самыми высотами духовного его мира.

«Мое “не могу” — некий природный предел, не только мое, всякое… “Не могу” священнее “не хочу”. “Не могу” — это все переборотые «не хочу», все исправленные попытки хотеть, — это последний итог. Мое “не могу” — это меньше всего немощь. Больше того: это моя главная мощь. Значит, есть что-то во мне, что вопреки всем моим хотениям (над собой насилиям!) все-таки не хочет…

Корни “не могу” глубже, чем можно учесть. <…> Я говорю об исконном не могу, о смертном не могу, о том не могу, ради которого даешь себя на части рвать, о кротком не могу.

Утверждаю: “не могу”, а не “не-хочу” создает героев!»

Настоящие истоки нашего выбора — в глубинах крови и духа, считала молодая Цветаева. Состав крови определен от рождения; одному человеку нечего и перебарывать — голос природы ему всегда внятно слышен, — у другого этой подсказки нет.

Но пространство духа формирует сам человек. «Я не могу этого сделать, даже если весь мир вокруг делает так и это никому не кажется зазорным». Чтобы так чувствовать, нужна порода, которую исказить невозможно.

И еще. Случайно ли, что нравственная ржа так часто поражала людей из породы «борцов за социальную справедливость»? Не потому ли, что они принимали на веру утверждение о примате общественного интереса над личным?

Но как часто доносителями становились и те, кто пекся как раз о своем сугубо личном благе…

4

В самом начале ноября наступили школьные каникулы, и Нина Николаевна вместе с дочерью уехала в Москву. На Пятницкой, 12, жила ее мать.

Клепинин же — наоборот — появляется в эти дни в болшевском доме. Скорее всего, сострадая Цветаевой, супруги стараются не оставлять ее совсем одну. Запасного жилищного варианта у Марины Ивановны не было: в крошечных комнатках сестры мужа в Мерзляковском переулке жить казалось невозможным.

Мерзляковский переулок, 16

Здесь в квартире 27 Цветаева жила у Е. Я. Эфрон в 1939 г.

Комната Елизаветы Эфрон, где жила М. Цветаева с сыном

И вот, в ночь с 6 на 7 ноября, в канун революционного праздника, арестовывают еще троих «болшевцев».

Клепинину подымают с постели на Пятницкой, ее сына Алексея увозят с Садово-Кудринской, из квартиры его жены.

И третий арест в ту же ночь — снова на болшевской даче.

Тут ордер предъявляют Николаю Андреевичу Клепинину.

Из воспоминаний Нины Павловны Гордон: «Марина глухим голосом рассказывала мне, как приехали его арестовывать, как было страшно на него смотреть, особенно страшно из-за его одиночества. Он был совсем-совсем один, и только собака (помнишь этого боксера с человечьими глазами?) все время ластилась к нему и все прыгала на колени. А он все прижимался к ней, к единственному живому существу, оставшемуся около него, видимо, только в ней одной чувствуя человеческое тепло и любовь…»

Жена Алексея, оставив ребенка у подруги, мчится ранним утром на электричке в Болшево. Она не знает, что Нины Николаевны там нет, и тем более не знает о ее аресте.

Под дождем и снегом, под пронизывающим ветром она добирается до знакомого дома. На участке — пусто. И в ее сегодняшней памяти — странное смещение: ей помнится, будто она увидела голые — без хвои — деревья.

Дом казался вымершим.

Только странный лязгающий звук все повторялся, будто отстукивал, как метроном, последние минуты. Уже позже, возвращаясь, она поняла: это стучали друг о друга раскачиваемые ветром физкультурные кольца, подвешенные между сосен Сергеем Яковлевичем.

Ирина без толку стучала в дверь клепининской террасы. Но дверь отворилась с другой стороны дома — и на пороге появилась Цветаева.

Ветер растрепал ее полуседые волосы, на плечах едва держалось накинутое пальто.

— Ночью арестовали Алешу, — сказала Ирина.

Марина Ивановна перекрестила ее несколько раз, на ней не было лица. Смотреть на нее было страшно.

— Уезжай, деточка, уезжай отсюда скорее. Бог с тобой. От нас рано утром увезли Николая Андреевича.

Она напомнила Ирине безумного пушкинского мельника.

Еще через два дня Цветаева с сыном бежали из Болшева в Москву.

В один из ближайших дней соседский мальчик — тот самый, с которым летом не захотели разговаривать Мур и Митя, — забрел на дачу, удивившись, что давно не слышит здесь никаких голосов. Дверь на террасу была полуоткрыта. Мальчик толкнул ее и вошел внутрь. В комнатах царил беспорядок, на полу валялись книги. Он поднял несколько. Книги были на французском языке. Он не утерпел и унес с собой томики Боккаччо и Вольтера.