Неназванное Голлер Борис Александрович, 1931 г. р
Неназванное
Голлер Борис Александрович, 1931 г. р
Друг, назови меня по имени.
Ю. Тынянов
– Почему вы не пишете мемуаров? (Или – «Почему ты не пишешь?»)
Я отвечал обычно… По роду своих занятий я слишком много времени провел, погружась в исторические источники – и в мемуары в том числе. Меня пугает условность мемуарного жанра, его ангажированность – не только личностью автора, но и изменчивостью самой этой личности. Всякий мемуарист, вольно или невольно, пытается соединить в своем рассказе две эпохи: ту, отдаленную, о которой он вспоминает, и ту, в которой существует сейчас. А это разные времена и разные люди.
Потому я не сразу решился написать эти несколько страниц о войне. Да и какой из меня свидетель? Мне было только десять лет, когда она началась, и почти четырнадцать – когда закончилась. А с другой стороны… Она была и осталась самым главным переживанием моей жизни. Которое всегда лежит отдельно от всех. Даже от счастья.
Перед войной
Если б я в самом деле рискнул обратиться к мемуарам, я начал бы, верно, с трех вспышек памяти, которые остались совсем на грани ночного беспамятства детства…
Вот одна из них… (Дату, конечно, после проставит история.) 1 декабря 1934 года. Утро выходного дня. Я в комнате с отцом. Входит мама: «Сергей на кухне сказал, что в Смольном убили Кирова!..» (Сергей – был сосед по коммунальной квартире. Его, наверное, убили на войне. Потому что после войны в его комнате оказались совсем другие люди.) Отец начинает поспешно одеваться. Наверное, еще одевают меня – декабрь. Потом папа берет меня на руки, и мы выходим. На улице он сажает меня на плечи. Мы идем по улице. Куда? – я не знаю, не уверен, что отец в ту минуту знал. Просто шел весь город… К Смольному. Потом мне расскажут, что отец еще курсантом командирских курсов слушал Кирова, и даже стоял в карауле во время одного его выступления. В городе Кирова любили и звали Мироныч.
Борис, 1935 год
Мы жили в коммуналке, в сравнительно большой комнате (с окном, выходящим в угол двора, фактически в стену), совместно с целой кучей маминых родственников. Любовь мамы к своим родственникам и повседневная связь с ними в свое время сыграет тяжкую роль в моей судьбе. Но пока мне три года, и я живу в собственном пространстве, какое предоставлено судьбой. И здесь ничто не стесняет меня. Среди обитателей нашей комнаты – некто высокий с окладистой бородой. Муж старшей тетки – Ф. Так все его зовут в его отсутствие, даже имени не знаю. Я зову его «Аба» – от слова «борода». Кажется, я таскал его за эту бороду.
А муж моей тетки Ф., «Аба», почти в тот момент исчез – даже из памяти своей жены. Только не из моей – уж не знаю почему. Он был старый большевик и один из близких сотрудников Кирова. Его расстреляли почти сразу. Тетка да и вся наша семья не пострадали только от того, что он был тетке муж гражданский. Репрессии коснулись его официальных родственников. В частности, лежачей больной – его официальной жены. Наверное, он очень мою тетю Марию любил, если наше убогое жилье с множеством людей в комнате, да еще с маленьким ребенком – предпочел своей роскошной обкомовской квартире. Да и тетка была очень красивая женщина. Хотя – очень советский человек. Где-то после войны, в опасные поздние сороковые, она не постеснялась сказать при мне: «Партия разобралась в нем раньше, чем я…» (Ну, может, хотела успокоить своего нового мужа. Все ведь знали, что она того, другого, любила.) А в конце пятидесятых, когда все плакали после доклада Хрущева – плакала и она. И вспоминала, как он перед арестом прибежал к ней: «Меня исключили из партии, я – враг народа. Если я – враг народа, то кто же – друг народа?..»
Даже четверть века спустя, в пору хрущевской оттепели, я вряд ли мог понять, что в тот день, 1 декабря 1934-го, началась особая история моего города. Кроме общей истории страны. Это была как бы добавочная пайка к общим страданиям. Не только 37-й, но еще 34-й: убийство Кирова. Не только война, но еще блокада – почти 900 дней. «Постановление о журналах „Звезда“ и „Ленинград“». «Ленинградское дело» – 1949-й.
И теперь, из других времен глядя на толпу людей, стекающуюся с разных улиц к Смольному 1 декабря 1934-го, я словно заглядываю не только в их лица, но в их дальнейшую судьбу, какая еще неизвестна им.
Это было чуть не главное слово эпохи: «вредитель».
Все равно, что «враг народа». Помню, как воронки въезжали ночью и отца за занавеской у окна в какой-то тоскливой позе.
Как ни странно, я помню и 37-й – к сожалению, даже слишком ярко. Я был сыном инженера-строителя. И уже лет с четырех знал, что мать опасается ареста отца. Он был строитель-проектировщик. И вечно мотался в командировки, в том числе на какие-то аварии. Что-то построили не так по его проекту, что-то падает… И это спокойно могли счесть «вредительством». Это было чуть не главное слово эпохи: «вредитель». Все равно, что «враг народа». Помню, как воронки въезжали ночью и отца за занавеской у окна в какой-то тоскливой позе. (Я об этом рассказал потом в одноактной пьесе «Мальчик у телефона».) Должно быть, не только в нашем окне в тот момент стыли люди за занавесками и смотрели в растерянности, куда направятся прибывшие – в какую парадную.
Потом отец получил письмо из Москвы об аресте старшего брата. (Лицо его представляю себе и сейчас.) Он письмо прочел, сжал в кулаке, и маленький бумажный комок бросил на верхнюю крышку пианино. (Брат отца в 19-м году был арестован и приговорен к смерти белополяками за подпольную коммунистическую пропаганду в польских войсках. Казнь заменили каторгой, с которой он бежал трижды. В 37-м это все сочли достаточным основанием, чтоб вкатить ему еще 10 лет лагерей.) Я и сейчас вижу тот бумажный комок на крышке нашего старого семейного «Offenbacher’a», доставшегося нам от дедушки. Не маме, а ее младшей сестре, но той негде было его поставить, и инструмент был у нас. За этим пианино меня долго и безуспешно пытались учить музыке. А у меня и так было много дел.
В общем, мне хорошо жилось до войны. Ну, во-первых, я рано начал читать и читал с удовольствием. Во-вторых, был двор. А во дворе – масса интересного. Поленницы с дровами, из которых мы строили крепости. Игра в мяч через сетку – сетка была натянута поперек двора, чуть не в каждом дворе – это было для старших. А подвалы, чердаки – это было для нас. Подвалы готовились на случай войны стать бомбоубежищами (так считалось). Ничего для этого не делалось, но они всегда были открыты. Мы там бродили толпами, а с нами бродили крысы. Еще было развлечение забираться по парадной лестнице на самый верх, на пятые этажи – но не по ступенькам, а по их выступам, которые торчат вовнутрь, за перилами. Это было опасно, но бесконечно привлекательно. До сих пор не понимаю, как ни один из нас не грохнулся тогда.
Борис с сестренкой
Во дворе, кстати, я и начал писать. То есть писать непосредственно я еще не умел, и мой первый рассказ записал во дворе на скамейке, вместо стола, мой приятель-первоклассник. В тетрадке в три линейки. Много лет спустя мы встретились с ним. Полный широкоплечий полковник спросил меня:
– Неужели до сих пор, Боря?..
Я ответил: «До сих пор!»
– Боря, так это ж – болезнь!
– Не знаю – наверное!
А еще у нас было кино. Я верю в предопределение. Как верил в него Михаил Юрьевич Лермонтов, последней частью своего романа «Герой нашего времени» сделавший новеллу «Фаталист».
1938 год
Первым фильмом, на который меня свели – четырех лет от роду (наверное, не с кем было оставить), – стал немой кинофильм «Поэт и царь». Я его покадрово помню до сих пор. И почти уверен, что мои занятия той эпохой большую часть жизни, темы той эпохи – все пошло с того. И потому что первой постановкой не кукольного, но «взрослого» театра, на которую я попал, была опера «Евгений Онегин», которая, кстати, мне не понравилась. Да и сейчас не нравится – как драматическое произведение.
Но главным все же было довоенное военное кино…
Во второй половине 30-х появился в нашем доме дядя Петя – муж самой младшей сестры мамы. С этой теткой родной я не ладил после… А с мужем ее – другое дело. С ним мы были близки, хотя в нашей семье с трудом принимали его. «Нас потрясали одинаковые страсти», – как говорил Бабель. Он был из Донбасса, из Горловки. Впрочем, и мамина семья – из Краматорска. Он был большевик, коммунист… То есть из комсомольцев первого или второго призыва и недавно в партии. Он жил романтикой социализма и Гражданской войны. Он даже моего папу в каком-то семейном споре однажды назвал «буржуем», что было глупо и небезопасно в те дни. Его часто выгоняли с работы – не помню сколько раз. И жена за это пилила его. Было слышно за стенкой, и я его жалел. Он во все вмешивался, что считал неправильным, несправедливым и не соответствующим идеям социализма. (Как он не сел в то время – я не понимаю!) Он всюду требовал того социализма, который ему обещали в 17-18-м и который жил в нем. Потому всегда попадал впросак на службе. Но, когда его выгоняли в очередной раз, и он оказывался дома на несколько дней – он ходил со мной в кино. И мы с ним пересмотрели все героические советские фильмы. «Чапаева» я смотрел несчитаное число раз.
Мне было шесть или семь… А дяде Пете – 24–25 лет. Но, когда скакала красная конница, мы вместе на весь зал кричали: «Ура!» Не мы одни – многие кричали. Моя родная тетка говорила с издевкой, что у нас обоих «конники в голове». «Когда нас в бой пошлет товарищ Сталин // И первый маршал в бой нас поведет…», «Если завтра война, если завтра в поход, // Будь сегодня к походу готов…» Не готовы оказались – что делать? И как неважно воевал «первый маршал» (товарищ Ворошилов)! Но это все после.
Война и еще не война
Для меня война началась раньше, чем для многих. Папа мой был мобилизован во время Финской кампании – так ее называли, эту странную войну. Он собирался в командировку, почти выходил из дому, чтобы ехать на вокзал. Но тут вошел красноармеец и принес повестку. Так отец оказался на Реболском направлении командиром авто-бронероты. У матери на нервной почве отнялись ноги, и она не работала. Наша няня Маруся отказалась брать жалование и ухаживала за всеми. Кроме меня и матери, была еще сестра, которой был всего год… В Ленинграде вечерами ввели затемнение, хотя авианалетов, кажется, не было. На улицах появились странные люди в такой же форме, как у красноармейцев, только с маленькими погонами. Погоны, до сих пор считалось, носят только белогвардейцы. Теперь их придали как отличие бойцам так называемой Финской Народной армии, а финны, с которыми воевали, именовались белофиннами. Почти сразу появился анекдот: «Почему, если есть финские мины, то не могут быть минские финны?» Впрочем, «минских финнов» было не так много.
Был брошен в бой, в основном, Ленинградский военный округ. Слухи о финских минах, о «кукушках» – снайперах, засевших на деревьях, о лыжниках, наносивших ночные удары по нашим войскам в лесах – полнили город. Особенно это волновало семьи, у которых на войне были близкие. Потому и я знал подробно об этом. Когда шли уже переговоры о мире с
Финляндией и завершались даже, чуть не в последнюю ночь, штурмом был взят Выборг. И при этом полегло много наших бойцов…
Финны, с которыми воевали, именовались белофиннами. Почти сразу появился анекдот… «Почему, если есть финские мины, то не могут быть минские финны?» Впрочем, «минских финнов» было не так много.
Отец вернулся с войны мрачный и какой-то растерянный. Ну да, он воевал, как все, у него погибали товарищи, было несколько обстоятельств, в которых можно было считать, что он уцелел чудом. Война есть война. И он был, в общем, не робкого десятка. Но он был инженер-строитель, вообще крупный инженер. Он не терпел беспорядка и неумения делать свое дело. Его это просто бесило. Кроме того, он проходил командирские курсы при Тухачевском и не раз призывался на военные сборы. И увидел там, на Финской, в каком состоянии армия находилась теперь, и что с ней сталось в 30-е. Он рассказывал о красноармейцах, брошенных в зимнюю войну в шинелях, в сапогах или в ботинках с обмотками. Полушубки появились поздней и не у всех, валенки также. Финская армия была с автоматами, а наша в основном с винтовками и т. д. Финская была вся на лыжах почти, а в нашей лыжников не хватало. От отца мы услышали об огромном количестве обмороженных бойцов, о потерях, которые были просто от неразберихи.
Лето 1940 года
Вообще, год 40-й, после конца финской войны представляется каким-то странным. Люди задумались о чем-то. Вдруг снова негромко заговорили о фашизме. Эта тема фактически выпала из разговора, была перерублена пактом Молотова-Риббентропа. Знаменитая речь Молотова, возвещавшая нам: «Мы должны понимать, что слова „агрессия“ и „агрессор“ теперь меняют свое значение. Что агрессорами являются как раз западные страны, а Германия – страной, стремящейся к миру…» – что-то в этом роде. Тогда это все повторяли на разные лады.
Черт с ним, этим пактом, и, в какой мере он в самом деле был вынужден, не знаю. Но что полностью была прекращена на два года антифашистская пропаганда до войны – это дорого стоило нашему народу в первые месяцы 41-го. Да и не только нашему. Коммунистическим партиям оккупированной Европы, которые в тех условиях одни поначалу могли оказать сопротивление фашизму, но они ведь привыкли равняться на Советский Союз!.. А он был «в мире» с Германией. Это «непротивление злу» сыграло и зловещую роль в том, что война показалась многим столь неожиданной. Но у меня, к счастью, был умный отец.
Лето 40-го было все равно каким-то почти блаженным. Оно было вовсе не дождливым и в меру жарким. Осталась где-то у сестры семейная фотография: мы на пляже в Сестрорецке с отцом. Отец лежит на песке, а рядом с ним какой-то длинноногий смеющийся мальчик, щурящийся на солнце… Ко мне он уже не имеет отношения.
Была почти радость в нашей семье от того, что в Москве стали печатать роман И. Эренбурга «Падение Парижа». Сама публикация была каким-то нонсенсом, притом что у нас официально немцы все еще ходили в «заклятых друзьях». Роман был четко «профранцузский». (Сам я, разумеется, прочел его потом, но помню, как читал отец и восхищался.) После занятия немцами
Парижа что-то дрогнуло и в официальной нашей пропаганде. Мрачное предчувствие уже носилось в воздухе… Вести с Западного фронта, где союзники дрались с Германией, стали более ровными, нейтральными. В них проскальзывало сочувствие. Сдача Парижа и отступление англичан от Дюнкерка на судах – это все уже словно и нас касалось.
Лето 40-го было все равно каким-то почти блаженным. Оно было вовсе не дождливым и в меру жарким. Осталась где-то у сестры семейная фотография: мы на пляже в Сестрорецке с отцом. Отец лежит на песке, а рядом с ним какой-то длинноногий смеющийся мальчик, щурящийся на солнце… Ко мне он уже не имеет отношения.
Первые часы…
В эссе о Петербурге несколько лет назад я назвал себя «человеком с канала Грибоедова». Хоть вырос я у Фонтанки, на улице Рубинштейна. И обе школы мои выходили на Фонтанку. Но почти всю войну, с перерывами конечно, где бы я ни находился – мне снился один и тот же сон: залитый солнцем сквер у Казанского собора и памятники Кутузову и Барклаю де Толли. Хотя это место до войны я и видел, возможно, всего один раз. Может, два от силы. Но сон тот означал для меня, что я когда-нибудь сюда вернусь. Я и сейчас канал Грибоедова люблю в городе более всего. Да и во всем свете тоже.
…И снова я оттягиваю начало. Не знаю почему. Наверное, это очень тяжелое начало…
До войны мы снимали дачу где-нибудь под Ленинградом. В основном в районе Сестрорецка: Разлив, Тарховка и сам Сестрорецк. В 41-м отец нас вывез на дачу почему-то раньше обычного. В начале июня.
Перед выездом дня за два произошел эпизод, заметный в моей жизни, и для меня он имеет прямое отношение к теме. Мы жили в Ленинграде на улице Рубинштейна. На углу было знаменитое перед войной, да и после «Кафе-автомат», где теперь «Макдоналдс». В кафе меня родители отпускали иногда за мороженым. У входа в кафе, у самого тротуара, был газетный киоск. Журналы и книги там тоже бывали. Я увидел книгу в бумажном переплете – газетное издание – «Блок» и купил вместо мороженого. Вечером я спросил у отца – кто такой Блок? Отец сказал, что это великий поэт. Я удивился, я думал, что знаю уже всех русских великих поэтов. В книге были поэмы «Двенадцать», «Скифы» и «Возмездие». Если для всего другого требовалось время, то «Скифы» захватили меня. Я читал и перечитывал и выучил полпоэмы наизусть и без конца повторял:
Да, скифы мы, да, азиаты мы
С раскосыми и жадными очами.
Для вас века, для нас – единый час,
Мы, как послушные холопы,
Держали щит меж двух враждебных рас —
Монголов и Европы.
Эти строки для меня явились каким-то входом в войну.
Дача в Разливе была в каком-то чудном доме с садом и с милыми интеллигентными хозяевами. И родителям еще пришлось убеждать хозяев, чтобы они сдали дачу семье с двумя детьми и еще тетке с годовалым ребенком. Обещали, что дети – то есть я в особенности как старший – не будут портить ничего в саду.
Утром в воскресенье отец пошел на станцию за квасом: мама собиралась готовить окрошку. День был солнечный, даже слишком яркий – день по характеру, скорей, для средней полосы; у нас, на северо-западе, такие выдаются редко. Отец взял меня с собой. Мы купили квас, еще что-то на рынке и батоны в магазине и уже возвращались домой. У синего высокого забора дерматологической клиники (говорили, что там лечат от волчанки) мы остановились, потому что радио-тарелка над больницей, укрепленная на фронтоне, вдруг заговорила каким-то особо торжественным или тревожным голосом: сейчас выступит председатель Совета народных комиссаров Вячеслав Михайлович Молотов. Конечно, мы стали слушать.
Речь эта всем известна. Более всего поразило не то, что это случилось уже, а слова, в которых это было подано: «Без предъявления каких-либо претензий к Советской стороне…» Это еще можно было понять. Но «вероломное и неожиданное нападение…» Уже недели две по радио передавали, что немецкие войска скапливаются у наших границ. Да и «вероломно»… Они до сих пор так на всех нападали. Но почему-то еще недавно говорили, что они «стремятся к миру». Всю дорогу к дому мы с отцом бежали, верней, бежал он, а я едва поспевал за ним. Я даже спросил:
– Ты чего бежишь?
– Чудак! Мне на войну идти!
В итоге мы расплескали весь квас и почти все молоко. Молоко тогда носили в бидонах.
Всю дорогу к дому мы с отцом бежали, верней, бежал он, а я едва поспевал за ним.
Я даже спросил:
– Ты чего бежишь?
– Чудак! Мне на войну идти! В итоге мы расплескали весь квас и почти все молоко. Молоко тогда носили в бидонах.
В тот же день папе удалось нанять грузовик, и мы переезжали в город. В последние дни (опять некое предопределение!) я зачитывался книгой Тарле «Наполеон» (наверное, она только что вышла) и успел дочитать ее. Неделю назад, в воскресенье, ее привез дядя Петя – она была из его заводской библиотеки, он захватил с собой, чтоб не скучать в поезде, а я выклянчил у него на несколько дней. Что-что, а книги я умел выклянчивать. Но в момент лихорадочных сборов я бросился ее искать – не мог найти, да так и не нашел. И главное, что волновало меня в тот день, – что я затерял дядину библиотечную книгу.
Вероятно, не только я – десятилетний ребенок, но многие взрослые утыкались тогда во что-то бытовое, сиюминутное…
И не могли понять, что вступили в другую жизнь, в другой мир – где за книгу, к примеру, уже можно и не отчитываться. Но придется отчитываться по-другому и за другое…
Вечером мы прибыли в город. Был яркий, летний июньский день, вовсю слепило солнце. На улицах, на всех лотках отливала, по меньшей мере, тремя цветами роскошная спелая черешня. И на всех улицах, и со всех вокзалов шла почти одинаково праздничная, явно с отдыха, толпа – с узлами и баулами, с кошелками и авоськами, в легких платьях, в сарафанах для пляжа, с пиджаками на руке, с полотенцами через плечо… И было впечатление, что никто ровным счетом ничего не понимает.
Мой день рождения
Я пишу эти строки в свой день рождения, 3 июля. Только 73 года спустя.
Первые дни после объявления войны было все более странно, чем страшно. Где-то шла война, где-то гибли люди, над Ленинградом повисли аэростаты воздушного заграждения. Но где воюют (и как), где линия фронта? Было похоже, что наши отступают. Но даже всегдашних источников человеческой информации о событиях – слухов – почти не было… «От советского Информбюро…» Сводки передавались каждый день и по несколько раз на дню, но абсолютно неконкретные. В них пытались обходиться вовсе без топонимики: «На (таком-то)… направлении наши войска вели бои с превосходящими силами противника». Сплошной повтор, словно заело пластинку: «…с превосходящими силами противника, с превосходящими силами противника…» Я этот прием застрявшей патефонной пластинки через много лет, в 60-х годах использую в ремарке своей пьесы «Миф о десанте», чтоб обозначить время… «…с превосходящими силами противника…» А собственно, почему и откуда взялись они – «превосходящие»? Нам ведь говорили всегда…
3 июля, как раз в мой день рождения, выступил Сталин.
Мы слушали стоя – все взрослые, кроме маленькой сестры. Стояли навытяжку перед черной домашней радио-тарелкой и слушали. Стояли не из почтительности, как понимаю сейчас, а из ощущения значимости момента.
Отец вступил уже 24 июня в дивизию Народного ополчения, часть формировалась в городе, и он часто бывал дома. Но и он ничего не мог объяснить.
3 июля, как раз в мой день рождения, выступил Сталин.
Мы слушали стоя – все взрослые, кроме маленькой сестры. Стояли навытяжку перед черной домашней радио-тарелкой и слушали. Стояли не из почтительности, как понимаю сейчас, а из ощущения значимости момента. Радио-тарелки в домах были по размеру почти такие же громоздкие и неказистые, как уличные. Почему-то они были черные. Сталин говорил глухо, кажется, волновался, и грузинский акцент его был в этой речи сильней, чем обычно. Знаменитая речь: «Дорогие соотечественники, братья и сестры! К вам обращаюсь я, друзья мои!»
Мы впервые узнали, что происходит на самом деле. Что армия отступает, что потеряна территория почти всей Белоруссии, часть Украины, Прибалтика… Как же так? Мы же знали, что у нас непобедимая армия! Что воевать мы будем всегда только на чужой территории. «Чужой земли мы не хотим ни пяди, // Но и свой вершка не отдадим!» Пели ж мы столько лет! Пели!.. По-моему, именно в этой речи вождь не преминул задеть «плаксивых интеллигентиков», которые вроде первые могут предаться панике в тяжелый момент. (А может, это было в другой речи?) Это был главный пунктик его и всегдашняя главная мишень его расправ. В том числе словесных. Интеллигенты. Зачем это было ему сейчас? Интеллигенция в тот момент как раз заполняла военкоматы и пункты формирования частей народного ополчения и обижалась, когда ее не брали. По болезни. По возрасту… Надо сказать, что и собственный этот комплекс неполноценности в интеллигенции к сему времени был воспитан советской властью – ох, как воспитан! После отметят не раз, что бывший семинарист, порвавший с Богом, разрушивший такое количество церквей, по приказам которого было убито или отправлено в Соловки столько священников, – вдруг вспомнил впервые истинно христианское обращение «Братья и сестры!»…казалось, вовсе забытое в стране, которую он вел. (Куда? На этот вопрос нет вразумительного и полноценного ответа по сей день, и вряд ли я услышу его при моей жизни. И есть только вера – что кто-нибудь когда-нибудь услышит его в окончательном виде, этот ответ!) Говорят, его мать повторяла до конца дней: «Лучше бы он стал священником!» Возможно, в самом деле лучше бы! Но он не поехал, как известно, даже на ее похороны в Грузию, а послал кого-то вместо себя. Кажется, Микояна.
А мы стояли и слушали молча. Не помню, дослушал ли речь до конца мой отец. Но он вдруг выскочил из комнаты. С силой хлопнул дверью. Через полчаса примерно он вернулся с пакетами. Там было все… Сладости, которые мы видели довольно редко… Шоколад, фрукты… Свежий кефир, молоко. Свежие, с подрумяненной корочкой, пахнущие пекарней хлеб и булка. Шпроты и другие консервы…
– Садитесь! Ешьте! Это в последний раз!… (И буквально заставил нас сесть за стол.)
Он был прав. Через день-два полки в магазинах уже были пусты.
Волейбольная сетка
Первое, что исчезло с нашего двора, – волейбол. Я говорил уже, что в нашем, достаточно узком, дворе-колодце старого петербургского доходного дома – впрочем, «доходным» его давно уже никто не называл, – поперек двора меж двумя, напротив друг друга расположенными черными лестницами (парадной считалась только одна – в центре двора) была натянута волейбольная сетка. Играли две команды. Как это переносилось всеми прочими жителями дома – этот бесконечный стук в замкнутом пространстве двора, – уже не помню. Я был в том счастливом возрасте, в котором такие вещи мало занимают… Да и сам был из тех, от кого было шумно во дворе. В волейбол играли старшие – компания спаянная и праздничная. И вызывавшая зависть у нас, малышей. С ними мы только здоровались, они нам кивали небрежно. Они мало замечали нас, но однажды, когда я по глупости обидел кого-то, кто был меньше меня и, значит, слабей, я получил внушение от кого-то из них, и весьма внятное. Не физическое, нет, но доходчивое в высшей степени, и с высоты роста, того, кто говорил. Команд, как таковых, не было – ребята менялись местами. И когда я вспоминаю наш двор до войны, я всегда вижу эту толпу ребят с двух сторон от сетки. Но… «на площадке танцевальной – сорок первый год!». И все вдруг разом пропали. Как индейское племя, о котором остались только легенды. С Гитлером не поиграешь – ни в футбол, ни в волейбол – тут другая игра…
Странно! Я совсем не помню дня, когда узнал о нашем отъезде. В тот день, по-моему, отец просто позвонил маме из своей части и велел ей быстро собираться. Создан интернат для детей его учреждения, интернат вывозят в тыл, и матери, которые могут ехать с детьми, едут, как вспомогательный состав. Ибо часть детей поедет без родителей. (Сперва, помню, и этот вопрос обсуждался: возьмут ли вообще матерей.) Мама тут же вписала еще свою младшую сестру с ребенком: ему было чуть больше года. Это был сын дяди Пети. А еще соседка по двору, мама Миши Лапковского, пришла к моей маме и спросила, не можем ли мы взять с собой ее сына Мишу. Миша был не то что мой товарищ, он был старше года на три, но мы были соседи и дружны. И мать позвонила в интернат и записала его как своего племянника. Но… соседка, к сожалению, раздумала в последний момент отправлять сына. По-моему, всем казалось еще, что все это ненадолго – эта война. Миша был бы с нами, конечно, где бы мы ни были, и, может, как-нибудь выжили бы все вместе. А так… Он остался жив в блокаду, но не выжил после войны от последствий ее. Такая сложилась у него судьба. И мама, и я никогда не переставали жалеть о том и думать, что все могло выйти иначе.
А потом был переполненный перрон Московского вокзала. Я видел в жизни впоследствии много вокзалов и многолюдных перронов. Сезоны летних отпусков, торжественные встречи, кого-то провожают, кого-то встречают. Ничего подобного я не видел никогда и, надеюсь, не увижу. Это не был отъезд, это был исход. Знак беды. Перрон, перроны, много перронов. Вагоны плацкартные, комбинированные, спальные. Теплушки встревали между ними, и в теплушках тоже были люди, и у теплушек было полно людей. Составы. Они протягивались куда-то вдаль из самого центра города искривленными линиями, прочь отсюда, напоминая собой вывихнутые руки этого города. И над всем этим било солнце.
Налета ожидали в любой момент и об этом тоже говорили в толпе. Толпа колыхалась, раздвигалась на миг, пропуская кого-то еще, и сдвигалась снова, цепенея. Где-то плакали громко, где-то громко смеялись, столь же натужно, неестественно. Мы с трудом нашли наш состав и вагон.
Июль. Кажется, никогда ни до, ни после лето не было таким безумным, ярким, слепящим в этом хмуром городе. Над вокзалом висели бессильные аэростаты воздушного заграждения. Налета ожидали в любой момент и об этом тоже говорили в толпе. Толпа колыхалась, раздвигалась на миг, пропуская кого-то еще, и сдвигалась снова, цепенея. Где-то плакали громко, где-то громко смеялись, столь же натужно, неестественно. Мы с трудом нашли наш состав и вагон. Молодая женщина, властная, с красивым лицом и легкой проседью в волосах, с военной полевой сумкой через плечо у одного из вагонов заглянула в список: «Да, это здесь! Я начальник интерната! (Назвала себя.)
Документы!» Я не помню, успел ли я проститься с отцом и вообще с кем-нибудь. Слишком тесно, слишком напирали другие из толпы. Отец был в военном, тетка Мария-военврач тоже, и дядя Петя в чем-то похожем на гимнастерку. Они быстро оказались оттиснуты в сторону другими провожающими. А когда поезд тронулся, все побежали, и наши тоже побежали, постепенно отставая от поезда и исчезая в толпе. Первой отстала тетка, потом отец… Последним бежал за составом дядя Петя. Долго бежал – пока не оборвалась платформа и не стали расходиться уже сами по себе подъездные пути, – а я держал в окне, подняв на руки, его маленького сына, чуть больше года… Больше они не увидятся.
Отец моего братишки, Петр Яковлевич Толчинский – инженер, коммунист – был трижды комиссован, то есть забракован медицинской комиссией: у него был белый билет и тяжелая язва желудка. Он мог уехать – он остался в городе. Он пошел в четвертый раз – в истребительный батальон по борьбе с диверсантами и умер в госпитале в Ленинграде 5 мая 1942 года, после первой блокадной зимы… В последней записке, которая дошла до жены, когда его уже не было в живых, мы прочли: «Просто я хочу есть…»
Но я верю в генетику, в гены и генетическую память. И на каждом шагу убеждаюсь в справедливости этой веры. Сын дяди Пети видел отца совсем маленьким. У его отца была любимая пословица: «Мастер Пепко делает крепко!» Он так говорил, чуть похваляясь, если что-то удавалось ему. Я же сказал, он был из Горловки, донбасский. А там такой смешанный язык: русский, но с украинизмами. Так вот, его сын этого выражения помнить никак не мог. И рассказывать ему точно никто не рассказывал. Но однажды, когда моему двоюродному брату исполнилось 13 или 14, он вдруг, безо всего, и даже, кажется, без смысла особого, так явственно произнес вслух: «Мастер Пепко делает крепко!» Как будто изнутри сами собой явились эти слова…
Когда я вернулся домой в начале июня 44-го – не было больше во дворе волейбольной сетки.
Кипяток
Был такой анекдот много после – не слишком остроумный, право, а теперь уж тоже старый, но он, как нынче говорят, «в теме». Иностранец проехался по России на поезде, спрашивают о впечатлениях… Говорит, ему все понравилось, только станции почему-то все с одинаковым названием! – Как так – с одинаковым?.. – А когда подъезжаешь, видишь всюду большими буквами: «Кипяток».
Людям иных времен, может, и не совсем понятно. Но на нашем пути по стране летом, и осенью, и зимой 41-го, да и на обратном пути, летом 44-го, – кипяток был главной проблемой. Добыть кипятку редко означало возможность заварить чай, чая не было, как правило, но просто иметь воду для питья или чтобы продезинфицировать рану. Ран обычных, бытовых, было очень много. В поездах вода из кранов часто не шла, да и ей не доверяли, а все катаклизмы, вроде войны, сопровождаются кишечными палочками.
И от расстройств такого рода гибнет почти столько же невоенных людей, сколько под обстрелами и под бомбами. Кипяток был главной проблемой, и лично моей в том числе. Я был старший мальчик. И у матери моей была больная нога и, кроме того, ей боязно было оставлять маленькую сестру: вдруг тронется поезд раньше времени. Потому за кипятком бегал я с бидоном. Как только поезд останавливался на станции – уже на подъезде все высматривали – где эта спасительная надпись: «Кипяток», – люди спрыгивали с подножек всех вагонов, спотыкаясь и падая, и неслись, натыкаясь друг на друга и перепрыгивая через рельсы.
Добыть кипятку редко означало возможность заварить чай, чая не было, как правило, но просто иметь воду для питья или чтобы продезинфицировать рану. Ран обычных, бытовых было очень много. В поездах вода из кранов часто не шла, да и ей не доверяли, а все катаклизмы вроде войны сопровождаются кишечными палочками.
А по другим рельсам тоже шли поезда…
И приходилось бежать наперерез прибывающему. Иногда – чуть-чуть не под колеса…
Кипяток, кипяток! Огромная разнополая, разноцветная толпа. Растекшаяся по всей длине подошедшего состава и на бегу стягивающаяся к некоему центру, ориентируясь на заветную надпись. Взгляд в спину этим людям: вид сверху – из окна вагона или с крыши его мог напомнить, верно, полотно Босха. (Конечно. эта ассоциация явилась мне много после.) Но… «все члены МОСХа не стоят одного члена Босха», как известно, и эта картина так и не появилась среди полотен, посвященных советскими живописцами великой войне. (А какое название роскошное могло быть у нее, реалистическое: «За кипятком!») Не забудьте, что надо было еще успеть вернуться и не опоздать на свой поезд. Многие опаздывали. Потому что, сколько поезд стоит на станции, никто никогда не знал. Не объявляли. И сколько раз мы, отъезжающие, видели в окно этих растерянных, не добежавших, отставших. Вернуться вовремя. Не расплескать это достояние: кипяток. Не обжечься заодно… И успеть найти свой вагон.
Еще сложней, чем с водой, и даже едой, было в пути отправление естественных надобностей.
Война – катастрофа и неминуемо ведет к вымыванию на время из человека каких-то нормальных чувств, привычек, потребностей, брезгливости или стеснительности… Уже где-то в 60-х мне попались в «Новом мире» мемуары одного из руководителей тыла армии в войну. Там, в частности, приводилась цитата из выступления профессора-медика, главного гинеколога Красной армии, о чудовищном положении женщины в военных условиях. Просто потому, что она женщина. Читая это, я вспомнил нашу «дорогу никуда» от Ленинграда до Сибири.
Война – катастрофа и неминуемо ведет к вымыванию на время из человека каких-то нормальных чувств, привычек, потребностей, брезгливости или стеснительности…
Вагоны были так забиты людьми, что вагонные туалеты (в теплушках их вовсе не было) находились в самом отчаянном положении. А представляете себе. что такое туалет на забитой поездами и людьми станции? А еще надо его найти и выстоять очередь… И не потерять свой состав. Поэтому… Когда поезд останавливался, мужчины, те, кто не бежал за кипятком, выстраивались в ряд, чаще всего за собственным вагоном, считая, что из окон, которые по другую сторону от двери вагона, это как бы не видно… А женщины? Женщины лезли под вагоны! Потом вылезали из-под них, оправляя платье. А у вагонов стояли мужики и курили, и среди них было достаточно тех, кто с интересом наблюдал эту сцену. И я помню эти жалобные, остановившиеся, эти беспомощные глаза – женщин, вылезавших из-под вагонов. Они же были – некоторые во всяком случае – чьи-то любимые, свои, несравненные, оберегаемые от чуждого взгляда… Нет, конечно, я был мальчишка, всего десять лет – и многое понял после… Но мне кажется и сейчас, что смутное переживание было во мне и тогда, неоформленное, жалкое – но было! Я, к примеру, очень переживал за мать. И за нашу приятельницу Нину, совсем молоденькую красивую блондинку, которая ехала с грудным ребенком…
Мы с мамой ехали на Урал, в Камышлов, к дяде моего отца, который был туда эвакуирован с заводом. Там уже находилась младшая сестра папы с мальчиком моложе меня года на три. Почему моя питерская тетка, мамина сестра, не поехала сразу с нами, до сих пор понять не могу. Обычно они с мамой не расставались.
Сентябрь 1941-го. Мы сидим трое суток на станции Данилов. Где фронт – неизвестно. Но слухи, что близко. Вдалеке временами слышатся взрывы: там, кажется, бомбят соседнюю станцию. На площади перед вокзалом – толпа, и этой толпы – тысяч десять, может пятнадцать. Женшины, дети, старики… очень много детей. Слава Богу! – еще тепло и нет дождей. Раз в день открываются двери вокзала и выносят еду на подносах. Пирожки с капустой. Кормят всех – но по эвакоудостоверениям. Нас пятеро: мама, я с сестренкой и Нина с младенцем. Она отправилась с нами из интерната – ей тоже надо на Урал… У нее какое-то осложнение после родов: потеряла слух. Потому мы – ее уши и разговариваем за нее. С мамой они как-то понимают друг друга. Ее ребенку меньше шести месяцев. Она жена папиного товарища. Когда его не станет где-то в 70-х, некролог будет подписан Брежневым. Он будет первым замминистра. Но к тому времени они с отцом вовсе разойдутся по жизни.
Поезда проходят мимо нашей станции, но не открывают дверей. – А как их открыть? Хлынет толпа. Только подходит поезд, из дверей выходят здоровенные амбалы-проводники и заслоняют вход мощными плечами. В толпе, где все всё знают, рассказывают про них, что их специально ставят «на бронь», то есть освобождают от призыва, чтоб охранять поезда.
Трое суток – и выбраться со станции у нас никаких надежд. На четвертые, ночью, бродя вдоль путей (все бродят: делать что-то надо, кроме того, что прислушиваться к взрывам), – мама встречает какого-то сцепщика поездов. И почему-то обращается к нему. Он ей внушает уважение своей огромной фигурой, хоть она его боится немного (потом признавалась). «Помогите нам попасть на поезд!» Он соглашается. Мама имела в виду, что это, конечно, за плату. Утром рано к проходящему составу появляется вся наша экспедиция. Нина с ребенком на руках… Появляется этот наш провожающий. Огромный, одутловатый, лицо какое-то серое, глаза запрятаны, неразговорчивый. Мне он кажется свирепым. Нина тоже как будто тоже опасается его. Но это – единственная наша надежда. Подошел поезд, все как обычно, На пороге встали мощные проводники. Наш провожатый чуть поднялся по ступенькам и негромко сказал проводнику:
– А ну пропусти женщину с ребенком.
И сильно сдвинул его плечом. Тот на секунду растерялся. Но Нину с ребенком сцепщик уже подхватил рукой и продвинул в вагон. Следом были мама с сестрой и я. Проводник, кажется, опешил вовсе. Но вообще все это были мгновенья. (Я и сейчас не понимаю, как это произошло.) Однако наши вещи остались на платформе. Их было совсем немного, вещей, но там было самое необходимое. И тут поезд тронулся. И тогда провожающий стал вбрасывать наши вещи в вагон, в раскрытую дверь, а проводник подвинулся в сторону и даже помог ему. Поезд набирал ход. Мама выскочила вперед, на первую ступеньку и попыталась протянуть деньги… Хотела даже бросить на платформу. Но он только улыбнулся и махнул рукой. Вообще он улыбался впервые за наше краткое знакомство. И то была откровенно человеческая улыбка радости от содеянного добра. Только и всего. Само собой понятно, что мы так и не узнали его имени.
Мама выскочила вперед, на первую ступеньку и попыталась протянуть деньги… Хотела даже бросить на платформу.
Но он только улыбнулся и махнул рукой. Вообще он улыбался впервые за наше краткое знакомство. И то была откровенно человеческая улыбка радости от содеянного добра.
Спустя несколько минут мы уже протиснулись в купе комбинированного вагона, и кто-то чуть подвинулся на скамейке, чтоб дать нам место. Все места были только сидячие, разумеется. И Нина тотчас укуталась пеленкой, как всегда делала, и принялась кормить ребенка. А проводник, тот самый, даже принес нам чистое полотенце. Одно на всех пятерых… Оно было все в черных разводах, но чистое: просто постирано так. Правда, первым моим подвигом стало то, что я его почти тотчас уронил в зловонную жижу в туалете. И мы потом не знали, куда его деть.
Быстро холодало. Приближался Урал… На станции Камышлов, где мы высадились ранним утром, в пустом зале ожидания моя трехлетняя сестра, которую уложили спать на скамейке, обмочила легкое единственное пальто матери. Наверное, слишком сладко уснула от усталости. В шесть утра заговорила радиотарелка: «От советского Информбюро… После упорных и ожесточенных боев наши войска оставили город Киев». (Мы после узнаем, что это – голос Левитана.) И какое беспросветное одиночество поселилось в зале от этого сообщения!
Недели через две к нам в дверь той комнаты в бараке, в какой нас приютили родственники, и где мы и так уже были вшестером, постучали. Я открыл дверь… На пороге было нечто, вовсе неузнаваемое. Моя тетя с ребенком на руках! Прижатые друг к другу, заснеженные, когда снег уже примерз к ним, и как бы обнятые зимой, они вместе напоминали собой одну снежную бабу, постучавшуюся в нашу дверь.
– Как же ты не встретила? (Маме.)
– Я не получила телеграммы… – Телеграммы и вправду не было – почта ходила плохо.
Эвакуация была великое кочевье моей страны и испытание всех этим кочевьем.
На прочность, на способность к адаптации, на человечность.
Папин дядя принял и тетку с сыном. В семье у нас его звали по фамилии: «дядя Кабаков». Он был закоренелый холостяк и человек одинокий во всех смыслах, работник среднего звена одного из ленинградских заводов. Рассказывали, что у него в молодости была любовь: он любил женщину, которая вышла замуж за другого, между прочим, за одного из его племянников, брата моего отца.
И он остался один на всю жизнь и продолжал любить ее. Во всяком случае, когда он хотел похвалить за что-то, допустим, меня, он говорил, что я напоминаю ему кого-то из ее детей. Но это он дал приют в войну трем семьям с детьми и заботился о них. Если бы была какая-то семья четвертая, он бы принял ее тоже. Похоже, он, как сцепщик со станции Данилов, не рассуждал о таких вещах. Кстати, его племянник, тот самый, один из моих дядьев, был со своей женой всю жизнь – ох, как несчастлив!
Эвакуация была великое кочевье моей страны и испытание всех этим кочевьем. На прочность, на способность к адаптации, на человечность.
Для меня самое сильное и нестерпимое личное воспоминание о войне – железнодорожная станция в тылу с двумя поездами на путях. Пришедшими навстречу друг другу. И один – поезд теплушек, двери раздвинуты, и в дверях, за ограничительным брусом – словно упершись в него, – молодые солдаты. Поезд идет на фронт. Ребята молча глядят на тот, другой состав… Из спальных вагонов. Окна скрыты занавесками, но в окне все же мелькают там и сям загипсованные ноги, забинтованные головы… Госпиталь. Это направляется в тыл отработанный человеческий материал великой войны. Ате молодые, здоровые, со встречного поезда – молча глядятся в этот состав, как в зеркало.
Я молча вхожу мысленно в эти поезда – в один, потом в другой. Чтоб попытаться взглянуть на тот встречный поезд глазами тех, кто смотрел оттуда.
И почти сразу мелькает другое. Это еще в августе, в первые месяцы войны. Рядом с нашим интернатом в Ярославской области был колхоз. И речка, естественно… И длинная-длинная проселочная дорога – сплошь песок. По этой дороге часто вечерком сходились девушки. Что называется, сбивались в стайку. Все в длинных цветных платьицах, в сарафанах от Казимира Малевича – времен до «Черного квадрата». И пели нестройными голосами, но как-то слишком пронзительно. Как-то слишком высоко и всё тянули наверх, всё выше, все печальней…
Милый, я не виновата,
Да и ты не виноват…
Виновата Красна армия
Да райвоенкома-ат!
Я эту песню больше нигде не слышал, никогда. Вряд ли она была разрешенной в ту пору. Да только деревня далеко… Кто услышит?..
Цветастые платьица. И черный квадрат!
Отец
Война неожиданно выпустила из объятий отца. Это случилось нечаянно. По-моему, он до конца дней так и не понял, как. Только что он получил новое назначение – командиром пехотной роты. И стоял в очереди в отделе формирований за получением документов. За высоким барьерчиком симпатичные девушки в военном выдавали какие-то бумажки.
– Ой, товарищ, вы инженер-строитель?
– Да.
– Вы не знаете случайно таких-то и таких-то? (Ему подали какой-то список.) На них приказ из ГКО!
ГКО – это был Государственный комитет обороны. В бумаге, которую ему подали, было примерно два десятка фамилий и приказ об отзыве означенных специалистов в тыл на строительство военных объектов. Где-то шестой или седьмой в списке шла его собственная фамилия. Сколько я знаю, он до конца дней размышлял над этой превратностью судьбы, спасшей его, но не коснувшейся его товарищей… Провоевав совсем немного – всю Финскую и примерно два-три месяца этой, я не знаю, как кто, а он никогда не забывал о войне.
Он мальчишкам роздал ордена,
Штатское купил себе с получки,
Но сидела за столом война
И кусок брала себе получше…
Было такое изумительное четверостишие раннего Владимира Британишского.
У отца уж точно до конца «сидела за столом война». Это я знаю. И преуспевающий инженер, главный конструктор института, существовал в нем всегда совместно с тем командиром пехотной роты, погибшим где-то под Ленинградом. (Это сказывалось и на отношении к близким. Ко мне в том числе.)
Во всяком случае, когда на заводе в Сибири, который строился с его участием, загружались стотонные бункера, рассчитанные и придуманные им так, что они держались на каких-то почти миниатюрных подвесках, он трое суток не возвращался домой и ходил под этими бункерами. Нам это кто-то рассказал из его сослуживцев, мы не знали, конечно. Он проработал потом главным конструктором института до 86-го года и работал бы дольше, если бы неожиданная, и уже безнадежная, онкологическая операция не оборвала все.
Хозяйка
Данный текст является ознакомительным фрагментом.