Глава 5 Медон

Глава 5

Медон

1

«Версты» закончились на третьем номере — из-за недостатка средств. Журнал не оправдывал финансовых затрат, расходился плохо. А главное — время не стояло на месте, и вместе с ним брожение умов в среде русской эмиграции.

Год от году нарастала популярность евразийского движения, зародившегося еще в самом начале двадцатых годов. Именно тогда вышли в свет первые книги и сборники, авторами которых были ученые-эмигранты — Н. С. Трубецкой, Г. В. Флоровский, П. Н. Савицкий, П. П. Сувчинский. В статьях и книгах речь шла об особенностях географического положения русского государства, вобравшего в себя черты Европы и Азии. Авторы сходились на том, что результатом этого положения явилась самобытность российской истории, культуры, экономики, религии. И потому, утверждали они, национальное возрождение может наступить только через православие и понимание России как «не Европы и не Азии, не смеси их, а особого материка — океана — Евразии».

Пафос евразийской концепции был открыто антизападническим и сочетался с критикой предреволюционных умонастроений русской интеллигенции. Все это звучало в высшей степени актуально для людей, вынужденных покинуть свою родину и ощущавших внутреннюю чуждость европейскому укладу.

Евразийцы решительно не принимали советскую власть. Их критика была направлена против узкоматериалистического миросозерцания большевиков, а также против их экономической программы. Но они устали от постоянного унылого обличительства большевистских порядков в России, заполонившего страницы эмигрантской печати, от этого вечного «плача на реках вавилонских».

Когда вышел в свет первый номер «Верст», его сразу назвали «евразийским» изданием, хотя оснований для такой аттестации было не слишком много; скорее всего, гипнотическое действие оказало имя Сувчинского на обложке журнала.

Сергей Яковлевич Эфрон поначалу открещивался от личного участия в евразийстве. Но еще в феврале 1926 года (то есть вскоре после приезда в Париж и знакомства с Сувчинским) в письме к своему другу Недзельскому в Прагу он сообщал: «…самое интересное, творческое и живое в эмиграции объединено в евразийстве».

Примкнул он к евразийцам во второй половине 1926 года. Путь от настороженности и некоторой опаски до полной поглощенности основными идеями (и их адептами) был пройден стремительно. При более близком знакомстве Сергею Яковлевичу понравился евразийский подход к национальному самосознанию — «через самосознание культурное», как определил он сам в письме тому же адресату. Ему же он напишет: «Евразийство демократичнее и левее всех существующих за рубежом групп».

«Демократичнее и левее» — вот что прельщает Эфрона в первую очередь. И к концу того же года из просто сочувствующего он превратился в единомышленника. А в декабре уже принимал самое деятельное участие в создании Евразийского клуба в Париже.

В мае 1927-го Недзельскому сообщено, что евразийская работа стала основным жизненным занятием Эфрона. А это означает, поясняет Сергей Яковлевич не слишком внятно, — связь с Россией.

Не потому ли евразийское движение так быстро его завоевало, что само оно ко второй половине двадцатых годов заметно изменилось? Сугубых теоретиков сильно потеснили люди решительно иного склада и типа. Они жаждали скорейшего включения евразийских идей в современную реальность. «Евразийство отравилось вожделением быстрой и внешней удачи», — писал один из основателей движения, Флоровский, в 1928 году. Но предотвратить начавшееся было уже невозможно: движение все более и более превращалось из идейного и идеологического в политическое.

Лидеры евразийства П. Н. Савицкий, Н. С. Трубецкой, П. П. Сувчинский

В его структуре стали отчетливо проступать черты партии, ставящей перед собой практические действенные задачи и имеющей свое Политбюро.

Евразийское движение было представлено во всех странах русского рассеяния. Самыми влиятельными были группы в Праге (во главе с Савицким) и Париже (во главе с Сувчинским). Их окраска отличалась друг от друга — и вскоре это проявилось самым откровенным образом.

Наиболее радикально настроенной оказалась парижская группа. В нее входили и к ней примыкали: П. П. Сувчинский, Д. П. Святополк-Мирский, П. Н. Малевский-Малевич, П. С. Арапов, К. Б. Родзевич, В. Э. Сеземан, А. С. Лурье, А. С. Адлер, Э. Э. Литауэр и некоторые другие. Видной фигурой в ее рядах оказался Эфрон. Почти сразу он стал незаменимым организатором множества открытых — и скрытых! — евразийских мероприятий.

Для характеристики Сергея Яковлевича немаловажно то обстоятельство, что вырос он в семье революционеров-народовольцев. Героическая биография его матери — Елизаветы Дурново, юной девушкой покинувшей обеспеченную жизнь в дворянской семье ради подпольной революционной деятельности, несомненно оказала на него могучее влияние. То ли в шутку, то ли всерьез Эфрон рассказывал друзьям, что еще в семь лет он «прятал от полиции бомбу в штанах». Прятал ли он бомбу на самом деле — неизвестно, но достоверно, что маленьким мальчиком он уже ходил в тюрьму на свидания с матерью. И знал множество романтических и опасных эпизодов ее нелегкой судьбы. Так, почти генетически, он нес в себе наследие народовольческой российской интеллигенции — с ее жертвенной самоотреченностью, политическим максимализмом и тем комплексом, который писатель Юрий Трифонов емко назвал «нетерпением».

Красивый, мягкий, жизнерадостный, мастер веселой шутки и импровизационных розыгрышей, он привлекает к себе симпатии самых разных людей; его человеческое обаяние бесспорно. Его охотно зазывают в гости, приглашают вместе путешествовать на машине, помогают устроиться в санаторий, когда он заболевает. С ним легко и с ним интересно. Но привлекает к нему не только легкость характера, остроумие и доброта — привлекает его искренняя одержимость благородными альтруистическими идеями.

В нем нет ничего от светского остроумца и болтуна. Обилие друзей и знакомых не мешает осуществлению одной из важнейших потребностей его натуры — потребности действия. Неуемная энергия сочетается с абсолютным бескорыстием — и в результате он всегда добровольно тащит на себе груз самых разнообразных общественных должностей: от казначея русского Студенческого союза в Праге до председателя Евразийского клуба в Париже.

В какой бы период зрелой жизни Эфрона мы ни вгляделись — он всегда на службе той или иной благородной (в его глазах!) «идеи».

В московские студенческие годы — идет Первая мировая война — он уходит добровольцем в санитарный поезд, братом милосердия, несмотря на крайне слабое здоровье. В самые первые дни Гражданской войны он — в рядах Добровольческой армии. В Чехословакии руководит одним из студенческих союзов. Настойчивыми хлопотами и усилиями находит средства и налаживает издание серьезного (хоть и тонкого) журнала «Своими путями», осуществляя выпуск двенадцати интереснейших номеров. В Париже вся организационная сторона подготовки «Верст» — также дело его рук…

Лучше всего он чувствует себя, оказываясь в самом центре кипучей деятельности. Тяжелее всего переносит «тихие» периоды, когда приходится думать о заработке, устройстве на службу и бытовых проблемах.

Но сказать об Эфроне «деятельная натура» — еще не значит назвать главную пружину его личности. Самоотверженность в сочетании с одержимостью — вот еще одна характернейшая его черта. Чем больше требуется личных усилий и жертв, тем тверже он убежден в верности избранного пути. Его недостатки, как это часто случается, лишь продолжение его достоинств.

Ибо он торопился предложить свои силы, энергию и самоотречение, не успев вглядеться в смысл схватки, в которую он ввязался. Жажда действия опережала в нем осознание мотивов действия. Она явно сильнее его способности к трезвому анализу ситуации. Он чересчур доверчив — и политически недальновиден. А тянет его все время как раз к активному участию в политической борьбе.

Нет никаких сомнений в том, что совокупность этих свойств его личности достаточно рано была замечена и отмечена — где надо и кем надо. Не заметить фигуру Эфрона, вставшего во главе Евразийского клуба в Париже, было невозможно. Психологи и ловцы душ в самом авторитетном Учреждении Страны Советов ели свой хлеб не зря. Так с момента его вхождения в евразийскую организацию личная судьба его — это становится ясно только теперь — была предрешена.

Но предрешена она тем самым и для Марины Цветаевой.

Пройдет не так уж много времени — и неодолимая сила Рока потащит ее за собой, как тело пленника тащил по земле кочевник, привязав его длинной веревкой к седлу своего коня.

Популярность евразийского движения нарастала в 1927–1928 годах в Париже со скоростью снежной лавины. Помещения, где проходили дискуссии и семинары, не могли вместить всех желающих, и раз от разу приходилось подыскивать все большие. Естественно, что правое и умеренное крыло эмигрантских идеологов все более открыто выказывало растущее недовольство и обеспокоенность. На евразийцев и евразийские идеи участились нападки со страниц разных изданий.

Между тем отвечать на них было негде. Стала неотлагаемой задача создания периодического печатного органа.

Решение об издании собственного еженедельника было принято Политбюро евразийской организации в июле 1928 года. Кредитовать издание, получившее название «Евразия», согласился английский миллионер Сполдинг, совращенный своим другом-евразийцем П. Н. Малевским-Малевичем (кстати, спортивные товары с фирменным знаком Сполдинга и сейчас еще можно встретить в Великобритании).

Для курирования газеты создали «идеологическую тройку» в лице виднейших евразийцев: Савицкого, Трубецкого и Сувчинского. Несколько месяцев подряд «тройка» занималась выработкой «основополагающих формулировок». По существу, это была сводка главных положений, к которым пришла к этому времени евразийская мысль.

Редакция расположилась под Парижем, в Кламаре. Там жили многие русские эмигранты, в их числе — Сувчинский. Он и стал главным лицом в редакции еженедельника.

Вскоре обнаружилось, что Петр Петрович ни с кем другим не намерен считаться. Равно как и с «основополагающими формулировками», созданными с таким тщанием. Способствовало этому то обстоятельство, что князь Трубецкой был постоянно в разъездах, а Савицкий жил в Чехословакии.

Однако еще на стадии подготовки первых номеров «Евразии» до Праги доходят известия о ревизионистских веяниях в редакции еженедельника. И за месяц до выхода первого номера встревоженный Савицкий едет в Кламар.

Он пришел в ужас, ознакомившись с подготовленными материалами. В передовице первого номера ни слова не говорилось об «идеократии», занимавшей виднейшее место в программе евразийцев, — то есть о руководящих религиозных, духовных началах общественной жизни. Зато сюда вклинились сомнительные формулировки о марксизме, который, оказывается, следовало лишь «расширить», чтобы использовать, а также о частной собственности, значимость которой подвергалась сомнению. Как раз этой осенью 1928 года парижская группа провела два совещания: одно посвященное оценке марксизма, другое — экономическим вопросам. Савицкий отчетливо уловил на том и другом настроения, которые он назвал позже «коммуноидальными». Кламарцы говорили не только о пользе «преображенного» марксизма, но и нечто совсем уж странное о структуре советской экономики…

Петр Сувчинский

От конкретных вопросов и обсуждения взглядов и позиций Петр Петрович Сувчинский упорно и ловко уходил. И, наперекор очевидности, отрицал наличие серьезных разногласий в евразийской среде. «Евразийские тексты — не Священное Писание, чтобы нельзя было пересматривать их отдельные постулаты!» — повторял он Савицкому и другим оппонентам при каждом удобном случае.

Несколько раз в конце октября — начале ноября того же 1928 года в Кламар приезжает еще один видный евразиец — профессор права Н. Н. Алексеев. Совсем недавно у кламарцев были с ним прекрасные личные отношения. Однако Алексеев солидаризируется с Савицким и также считает, что назрел кризис евразийской партии.

Кламарцы на глазах превращаются в апологетов коммунизма!

Но высшего пика отношения достигают, когда Савицкий знакомится с материалом, как бы только что поступившим для первого номера еженедельника.

Это «Приветствие Марины Цветаевой Маяковскому». Впоследствии Савицкий убежденно говорил о том, что материал этот нарочно был показан ему накануне отсылки в типографию, — дабы уже ничего нельзя было изменить.

«Приветствие» представляется Савицкому крайне двусмысленным. В его глазах это заявленная солидарность с поэтом — воинствующим атеистом. Причем в первом же номере нового издания!

Петр Николаевич пытается воззвать к Сувчинскому прямо на заседании редколлегии, где его ознакомили с цветаевским текстом. Но Петр Петрович куда-то очень спешит, — и протест Савицкого повисает в воздухе.

А к концу следующего дня ему показывают текст уже в корректуре!

Около полуночи Петр Николаевич едет домой к Сувчинскому. И больше двух часов подряд он умоляет своего сподвижника снять материал, пока не поздно.

Хорошо, пусть он пойдет в следующих номерах — но только не в первом, столь важном для нового издания!

Однако Петр Петрович неумолим. Он находит доводы Савицкого несущественными и не желает ничего менять. Он ведет себя как настоящий узурпатор, ибо именно в его распоряжении оказались финансы, доверенные «тройке». А раз в его руках финансы — значит, в полном распоряжении и печатный станок!

Ранним утром 22 ноября Савицкий передает Сувчинскому свое письмо с протестом и заявлением о том, что дальнейшее сотрудничество с парижской группой и редакцией еженедельника он считает невозможным: налицо полное отсутствие идеологического единства.

Остается немногим более суток до выхода в свет тиража новой газеты.

Как результат усилий Савицкого в Кламар приходит телеграмма от Трубецкого: тот полностью поддерживает требование о снятии из номера цветаевского текста.

Успех протеста — тот же.

24 ноября 1928 года первый номер газеты «Евразия» выходит в свет. Обращение Марины Цветаевой занимает на ее страницах самое видное место.

На фоне развернувшихся за кулисами драматических баталий его текст кажется нам сегодня совершенно невинным:

«28-го апреля 1922 г., накануне моего отъезда из России, рано утром, на совершенно пустом Кузнецком я встретила Маяковского.

— Ну-с, Маяковский, что же передать от Вас Европе?

— Что правда — здесь.

7 ноября 1928 г., поздним вечером, выходя из Cafe Voltaire, я на вопрос:

— Что же скажете о России после чтения Маяковского? — не задумываясь ответила:

— Что сила — там».

И только-то!

Но, конечно, вызов тут был. И звук пощечины был достаточно слышен. Пощечины ни просоветской, ни противосоветской. Поэт протягивал руку поэту поверх политических розней. То, что там — сила, в устах Цветаевой не такая уж безусловная похвала. Но здешним «слабакам» — поэтам ли, политикам ли — этого было достаточно.

В ближайшие месяцы Сувчинский продолжает вести себя как полноправный и единоличный хозяин издания. Он и не думает советоваться с остальными членами «идеологической тройки». И решительно редактирует все тексты, с которыми не согласен. Редакционная коллегия практически перестает существовать. В течение декабря она не собирается ни разу.

В самый канун нового, 1929 года Трубецкой телеграммой извещает Сувчинского о своем выходе из евразийской организации.

Из Праги Савицкий прилагает все возможные усилия, чтобы созвать Политбюро для срочных решений. Это ему не удается. Тогда в начале января он снова приезжает из Праги в Париж.

К этому времени в Кламар прибывает из Ковно Лев Карсавин. Савицкий надеется на его помощь и делает еще одну попытку навести мосты. Но и совещание втроем не приносит мира. Почти обрадовавшись резким словам о «нарушении нравственных норм», неосторожно произнесенным в начале встречи Савицким, Сувчинский отказывается вообще искать компромисс.

Так возникает раскол в среде евразийцев; он получит название «кламарского».

Текст Цветаевой сыграл в нем роль перчатки, брошенной в лицо умеренному крылу евразийцев.

2

Трудно сказать, насколько Марина Ивановна была осведомлена относительно подробностей всех споров в редакции «Евразии». Но в эти годы Эфрон еще не ушел в конспиративное подполье, и в их медонской квартире постоянно клубились его сподвижники по евразийскому движению. Кроме того, скандал, разразившийся в Кламаре, очень скоро стал достоянием эмигрантской прессы. На страницах «Возрождения», «Дней», «Последних новостей», «Сегодня» живо обсуждается и комментируется случившееся.

Цветаева, конечно, знает главное: евразийцы уже не едины. Резкая межа разделит их на «правых» и «левых». И «левые» — в числе которых оказался и ее муж — начнут с этих пор стремительное сближение со Страной Советов.

Лев Карсавин

Цветаевские оценки евразийства и евразийцев — насколько мы их знаем по письмам к Анне Тесковой — достаточно прохладны. Она признавала, что в этой среде много по-настоящему интересных людей. И их, в самом деле, немало. Одним из них был Лев Карсавин (Цветаева дружит и с ним, и с его женой); сочувствовали евразийцам и Н. А. Бердяев, и Г. В. Вернадский. Совсем недавно Марина Ивановна восхищалась супругами Сувчинскими, оба представлялись ей яркими личностями. В евразийской среде она встретила и Елену Извольскую, ставшую ей вскоре близким другом. Время от времени посещала лекции и дискуссии евразийцев, но отвлеченные споры почти всегда ей скучны. Люди, целиком погруженные в «общественность», ничего, кроме нее, вокруг себя не замечающие и на живую жизнь с трудом реагирующие, не могли стать ей по-настоящему близкими.

Елена Извольская

Она напишет потом в эссе «Поэт и время»: «Почвенность, народность, национальность, расовость, классовость — и сама современность, которую творят, — все это только поверхность, первый или седьмой слой кожи, из которой поэт только и делает, что лезет».

И там же: «Земное устройство не главнее духовного, равно как наука общежития не главнее подвига одиночества. <…> Земля — не всё, а если бы даже и всё, — устроение людского общежития — не вся земля. Земля большего стоит и заслуживает». Есть другие силы в мире — силы любви, «двигатели жизни духовной» (как называет их Цветаева), и в ее ценностях они первенствуют.

В зарисовке Извольской Цветаева живо описана на вечеринке евразийцев — в то короткое время счастливого начала движения, когда евразийство еще не раскололось и не отравилось, по словам самой Извольской, «изгибами и перегибами»:

«Мы собрались на квартире одного из основоположников движения, к которому тогда еще примыкал муж Марины, Сергей Эфрон. Крошечные комнаты были набиты гостями, в воздухе вились клубы дыма. Царило необычайное оживление; должно быть, присутствие нового среди нас человека, Марины, воспринималось нами как нечто загадочное, неизвестное и очень значительное. Не похожа на свой портрет в “Верстах” Марина для меня потому, что на фотографии она слишком “хорошенькая”, круглолицая, нарядно одетая и причесанная. Та, которую я в тот вечер увидела, не была ни нарядной, ни хорошенькой: худа, бледна, почти измождена; овал лица был узок, строг, стриженые волосы — еще светлые, но уже подернуты сединой, глаза потуплены. Вся она была не хорошенькая, а иконописная. Однако, несмотря на некоторую суровость, она быстро втянулась в атмосферу нашей вечеринки и приняла участие в беседе. Мне хочется тут подчеркнуть, что Марина вовсе не была столь “дикой”, “одинокой”, “нелюдимой”, как ее нынче изображают и как она сама себя любила изображать. По крайней мере, внешне она людей не чуждалась, даже охотно с ними знакомилась, интересовалась ими. В ней была большая чуткость к человеку, она искренно хотела с ним общаться, но не умела, быть может, или не решалась.

На вечеринке, помнится, Марина направила на меня взгляд своих зеленоватых, мутных, близоруких и удивительно прозорливых глаз. И заговорила со мной о Пастернаке. В то время я как раз перевела на французский язык стихотворение Пастернака “Душная ночь”. Перевод мой был напечатан в литературном журнале “Коммерс”, выходившем под редакцией Поля Валери. Каким-то образом Пастернак имел возможность познакомиться с моей работой и, по сообщению Марины Цветаевой, остался доволен. Цветаева сама очень любила это стихотворение, одно из самых “несказанных”, как пишет она. Итак, под знаком Пастернака мы познакомились.

Кроме того, мы оказались соседями. Я жила в “банлье” в Медоне, на улице Марешаль Жоффр. Марина с семьей наняла в Медоне же квартиру…»

На новое место Эфроны переехали весной 1927 года — когда были еще живы многие надежды и иллюзии. От Бельвю до Медона — рукой подать: парижские «банльё» — пригороды — плавно перетекают одно в другое.

Они сняли квартиру на втором этаже большого нового дома, нетипичного для Медона, — и уже через год поняли, что это жилье им не по карману. Зато тут нашлась небольшая, но отдельная комнатка-кабинет для Марины! И были еще две комнаты, и ванная, и центральное отопление — неслыханный комфорт. С некоторыми, правда, неудобствами, вроде того, что уголь для топки полагалось покупать самим жильцам…

Медон

Медон Цветаева полюбила. Улица, на которой они жили, носила тогда имя Жанны д’Арк, — теперь это авеню Дю Буа. Звучные исторические имена сохранили и другие улочки предместья.

Цветаева любила бродить по ним, рассматривая старые дома с красными черепичными крышами, двух- и трехэтажные, сложенные из крупного розоватого камня. Стены домов увиты плющом, а балкончики украшены резной чугунной решеткой. Цветы вдоль окон, покой, тишина — и какой-то необъяснимый запах ушедших времен. В разные времена в Медоне жили замечательные люди — Ронсар, Руссо, Бальзак, Вагнер, Роден, Айседора Дункан и еще многие, и улочки сохранили почти все эти имена.

Медон. Дом на авеню Жанны д’Арк

Одним своим концом улица Жанны д’Арк вливалась прямо в огромный медонский лес, где некогда охотились французские короли. Окраина леса была замусорена жестянками из-под консервов и засаленными бумажками — их Марина Ивановна собирала и ожесточенно сжигала в кострах, несмотря на строжайший запрет властей разводить здесь огонь. С маленьким Муром далеко не уйдешь, но когда удавалось пойти на прогулку одной или с кем-нибудь из друзей — она готова была бродить по лесу часами.

С сыном. Медон, 1928 г.

Если же идти от дома, где они жили, в другую сторону, дорога круто поднимается в гору. По улице Пьер можно пройти мимо дома Мадлен Бежар, где жил в свое время Мольер; еще выше расположилась дача философа Жака Маритэна, которого Цветаева изредка встречала теперь в Париже на «франко-русских встречах». С верхней террасы Медона в ясную погоду открывается прекрасный вид на Париж: город лежит как на ладони — от базилики Сакре-Кёр до Эйфелевой башни.

Сюда, в Медон, осенью 1927 года приезжала к сестре в гости Анастасия Цветаева, здесь навестил Марину Ивановну во время парижских гастролей Вахтанговского театра Павел Антокольский. К медонскому времени относится и глубокая сердечная дружба Цветаевой с поэтом Николаем Гронским; теплые отношения завязались тут с художницей Гончаровой и с той же Извольской — переводчицей, писательницей и публицисткой. Медонское пятилетие оказалось насыщенным творчески; впрочем, у великой труженицы Цветаевой иного не было — вплоть до самого конца тридцатых годов! В Медоне написаны трагедия «Федра», «Поэма Воздуха», поэмы «Красный бычок» и «Перекоп», эссе «Наталья Гончарова», французский вариант поэмы «Молодец».

Материальное положение семьи резко ухудшилось с начала 1928 года. Из семейного рациона исчезли мясо (включая конину) и яйца; сливочное масло полагалось только маленькому Муру; сладкого уже не полагалось никому вообще.

Счастьем было то, что годом ранее удалось-таки издать книгу стихотворений, написанных после отъезда из Москвы. Она так и назвала ее — «После России»; сюда вошла вся лирика берлинского и чешского периодов.

Увы, книга оказалась последней: за семнадцать лет эмиграции, при неустанной работе и необычайной плодовитости Цветаевой, других у нее так и не появилось. Ни поэтических, ни прозаических. Не принесла ни франка и эта книга; впрочем, другого не ждали.

Обложка книги «После России»

Три ведущих в русской эмиграции критика на страницах трех ведущих эмигрантских газет откликнулись на выход «После России». Авторами рецензий были — Марк Слоним («Дни»), Владислав Ходасевич («Возрождение») и Георгий Адамович («Последние новости»). Во всех трех откликах оценка цветаевской книги в целом была положительной, однако содержательной стороны лирики коснулся, по сути, только Слоним, отметивший: «…ее творчество всегда — порыв от земного в другую, истинную реальность». На первое же место в рецензиях вышел разговор о необычной форме стихотворений. Что это — ребус, требующий разгадки, самодовлеющая игра словами или язык поэзии завтрашнего дня? «Это не поэзия будущего, — уверенно утверждал Адамович, — а архи-вчерашняя». Но еще и другие критики, хвалившие ранние поэтические книги Цветаевой, дружно заговорили о кризисе в ее творчестве, о том, что Цветаева растеряла присущие ей прежде легкость и изящество, «загубила свой дар бессмысленным экспериментаторством». Вызваны эти суждения были резко усложнившейся поэтической стилистикой.

Владислав Ходасевич считал, что Цветаева «не права, слишком часто заставляя читателя расшифровывать смысл, вылущивать его из скорлупы невнятицы, происходящей не от сложности мысли, а от обилия слов, набранных спешно, бурно, без выбора, и когда, не храня богатств фонетических, она непомерно перегружает стих так, что уже нелегко выделить прекрасное из просто оглушающего…». «Спешно, бурно, без выбора»… Не видел он черновиков цветаевских, чудовищного количества ее вариантов! А все же он признал замечательные достоинства новой поэзии Цветаевой. И даже поставил ее поэтические достижения несравненно выше пастернаковских.

Стихи Цветаевой, откликался в своей рецензии неизменно дружественный Слоним, «полны такой подлинной страсти, в них такая почти жуткая насыщенность, что слабых они пугают, — им не хватает воздуха на тех высотах, на которые влечет их бег Цветаевой»…

Перемены в цветаевском творчестве явились отнюдь не как deus ex machina, — они накапливались постепенно. Главным толчком для них послужили не экспериментаторские задачи и не книжные источники. Таким толчком оказались жизненные потрясения: смерть младшей дочери, разгром Белой Армии и почти полная уверенность в гибели мужа, готовность к собственному уходу из жизни, отчетливо отразившаяся в цикле «Разлука». Годы революции, пережитые в Москве, во внутренней биографии Цветаевой были временем, пронизанным сильнейшими токами напряжения; это не могло пройти бесследно для поэта, творчество которого по самой природе своей было глубоко сращено с личными переживаниями. Мучительные испытания, пережитые утраты изменили цветаевский взгляд на мир; и это не могло не сказаться на ее поэтическом творчестве…

Злополучное «Приветствие Маяковскому» долго еще аукалось Марине Ивановне.

Оно не понравилось не только Савицкому. Вся эмигрантская пресса расценила его однозначно — как одобрение не творчества Маяковского, а режима советской России. В письме к Р. Н. Ломоносовой Марина Ивановна с иронией передавала фразу, сказанную Милюковым: «Она приветствовала представителя Советской власти!»

И в наказание Цветаеву отлучают два крупнейших эмигрантских издания: газета «Последние новости» и журнал «Современные записки». Первая допустит на свои страницы цветаевскую прозу только спустя четыре года после инцидента, второй — через девять номеров, то есть через два с половиной года! (Легко себе представить, как отозвалось это «отлучение» на бюджете цветаевской семьи.)

Разумеется, это не помешало Марине Ивановне в следующий, последний приезд Маяковского во Францию весной 1929 года снова пойти на его выступления и даже по просьбе поэта на одном из вечеров помогать ему в качестве переводчицы.

Но чувство благодарности (по крайней мере, по отношению к Цветаевой) Маяковского явно не тяготило. Публично он высказывался о ее стихах с неизменным пренебрежением, «предостерегая» доверчивых читателей от «классово чуждого» поэта. Именно так он упоминал ее в статье 1926 года. А осенью 1929-го, выступая в Москве на заседании правления РАППа, позволил себе грубый, чтобы не сказать резче, выпад против цветаевской поэзии, не утруждая себя аргументацией. Это публично.

Но в частной беседе с Пастернаком весной 1922 года Маяковский хвалил только что вышедший ее сборник «Версты». И, по свидетельству Н. Д. Оттена, восхищался цветаевской «Поэмой Конца»: в двадцать седьмом году Маяковский прочел Оттену наизусть всю поэму, пока они шли по улицам и набережным Ленинграда, пересекая город из конца в конец.

Добавим сюда и еще одну непоследовательность: на юбилейной выставке «20 лет работы», открытой уже в 1930 году, сердечное письмо Цветаевой поэту, написанное в Париже, было выставлено им на почетном месте среди других экспонатов…

Со времени евразийского скандала в Кламаре никто уже не хотел вникать в подробности того, насколько Цветаева разделяет политические увлечения своего мужа. И потому все ближайшие годы репутация Эфрона сильнейшим образом влияет на отношение парижской эмиграции к ней.

В результате, по свидетельству Марка Слонима, уже к началу тридцатых годов Марина Ивановна оказалась «более изолирована в Медоне, чем за пять лет до того в чешской деревне. В эмигрантском Париже она явно не пришлась ко двору. В лучшем случае ее терпели в газетах и журналах, где она могла печататься, и сотрудничество ее часто происходило в условиях, казавшихся ей оскорбительными. Она не заняла никакого места в эмигрантском “обществе” с его салонами, политическими и литературными, где все знали друг друга <…> “сидели за одним чайным столом” и, несмотря на различие взглядов и положений, находились “среди своих”. Она же была дичком, чужой, вне группы, вне личных и семейственных связей и резко выделялась и своим обликом, и речами, поношенным платьем и неизгладимой печатью бедности…».

3

Еженедельник «Евразия» просуществовал совсем недолго — с ноября 1928 года по сентябрь 1929-го. Вышло тридцать пять номеров, из которых первые восемь были отпечатаны на тонкой папиросной бумаге. Пройдет менее десяти лет, и Эфрону придется пояснять это обстоятельство в Москве на жестоких допросах.

На одном из них он сообщит, что цель была проста: облегчить переправку еженедельника нелегальным путем в Советский Союз.

Это весьма важная подробность.

Именно протоколы допросов Эфрона и некоторых его сподвижников, вернувшихся на родину и вскоре арестованных, дают недвусмысленное подтверждение тому, о чем лишь немногие из эмигрантов конца двадцатых годов догадывались.

С. Я. Эфрон с сыном. Савойя, начало 1930-х гг.

Зинаида Шаховская в своих мемуарных беседах, записанных М. Жажояном и озаглавленных «Не участник, а зритель», размышляя о евразийцах, с которыми она постоянно встречалась, утверждает: «Основывать политическую партию им и в голову не приходило. Это было сотрудничество, свободное от всяких партийных оков, нечто вроде клуба размышлений о судьбах России, опытного осмысления случившегося…»

Настала пора назвать это мнение застарелым заблуждением.

Во второй половине двадцатых годов тайная деятельность евразийцев, еще не расколовшихся на «правых» и «левых», уже представляла собой продуманную и широко раскинутую сеть. До образования редакции «Евразии» она носила недвусмысленно антисоветский характер, затем стала меняться. Но во всяком случае, почти все признаки именно партийной работы были налицо. Самая секретная группа (ее возглавляли Арапов и Родзевич) ведала пересылкой евразийской литературы в СССР, другой «сектор» занимался переправкой туда же специальных эмиссаров. Делалось это с помощью широко известной теперь организации «Трест».

(До поры до времени евразийцы чистосердечно верили, что «Трест» — организация их единомышленников, возникшая и действующая нелегально на территории Советской страны. И даже после первых разоблачений, обнаруживших прямую связь «Треста» с ОГПУ, в евразийских кругах упрямо утверждали, что проникновение в «Трест» отдельных «чекистов» еще не дискредитирует всю организацию. Евразийцы оказались неспособны поверить в то, что «Трест» был исходно придуман в кабинетах Дзержинского и его сподвижников, а уж затем изобретательно инсценирован — ради целей грандиозной провокации. Месяцы и годы подряд они самонадеянно повторяли, что сумеют «переиграть» ГПУ — и даже использовать в своих интересах настойчивые попытки Учреждения войти с ними в контакт. Известно, чем увенчались эти наивные надежды.)

С. Я. Эфрон

Наконец, существовал еще и третий «сектор» в этом «клубе размышлений». Он организовывал евразийскую пропаганду в самой Франции. С этой целью устраивались встречи и доклады вполне академического характера — и на них приглашали как эмигрантов, так и советских граждан, приезжавших на время за границу. Так, дважды в числе выступавших был известный лингвист Н. Я. Марр.

У нас не будет более удобного случая дать читателю услышать голос Эфрона-журналиста. А написал он немало: помимо прямых мемуаров — и рассказы, и статьи о кинематографе, которым он очень увлекался, и отклики-рецензии на отдельные журналы и произведения. В «Евразии» он выступает неоднократно, и, как можно предположить, не всегда его тексты подписаны полным именем — иногда это всего лишь инициалы. Но это не общетеоретические выступления.

Приведу несколько фрагментов из одной редкой по обстоятельности его статьи 1929 года. Она называлась «Эмиграция».

Цитирую ее начало:

«Есть в эмиграции особая духовная астма. Производим дыхательные движения, а воздуха нет. Которая весна, лето, осень и зима протекли, а вот не заполнили ни одного времени года — черными и красными цифрами календаря. День превратился в бесцветную временную единицу, отсекаемую неумолимым маятником. Желтый свет электрической лампы сменяет белые лучи солнца. И ничего больше.

Мир обезголосился и обесцветился. Словно вошли мы чудесным образом в кинематографический фильм без красок, без солнца, без воздуха, с белесым светом, с серыми лицами и с математическим, а не космическим пространством. Неутомимый тапер годами наколачивает по клавишам победоносный марш. Фильм мелькает, а <…> дышать нечем. И чем дальше, тем душнее, тем безвоздушнее. <…>

Мы смотрим на жизнь Запада из окон эмигрантского постоялого двора. И взгляд наш не является взглядом жадного на впечатления путешественника, а мертвым глазом застрявшего в пути, раздраженного, опустошенного, ничем, кроме расписания поездов, не интересующегося пассажира. Семь-восемь лет живем мы так, брюзжим друг на друга (совсем как в дороге), судим об окружающем нас мире по станционным строениям и буфетным стойкам, тщетно вперяем взгляд в заросшие чертополохом пути, вслушиваемся, не загудит ли долгожданный паровоз, с жадностью ожидаем прибытия свежей партии газет и особенно раскупаем те из них, которые печатают жирным шрифтом о скором прибытии застрявшего поезда…»

В свете последующей биографии Эфрона особенно важна концовка этой большой статьи:

«Но может быть, возвращение в Россию через советское полпредство и есть лучший выход из тяжкого безвоздушного эмигрантского бытия? Может быть, прав А. В. Пешехонов, задерживающийся меж нами, эмигрантами, до получения необходимой печати на паспорте? Следуя его разумному примеру, позволю себе и я разрешить этот вопрос лишь в личном порядке. Наши положения не схожи: как рядовому бойцу бывшей Добровольческой армии, боровшейся против большевиков, возвращение для меня связано с капитуляцией. Мы потерпели поражение благодаря ряду политических и военных ошибок, может быть, даже преступлений. И в тех, и в других готов признаться.

Но то, за что умирали добровольцы, лежит гораздо глубже, чем политика. И эту свою правду я не отдам даже за обретение Родины. И не страх перед Чекой меня (да и большинство моих соратников) останавливает, а капитуляция перед чекистами — отказ от своей правды. Меж мной и полпредством лежит препятствие непереходимое: могила Добровольческой армии».

4

В самом конце 1929 года у Эфрона вспыхнул туберкулезный процесс в легких. Друзья выхлопотали для него стипендию Красного Креста, и это позволило Сергею Яковлевичу почти десять месяцев с небольшим перерывом провести в русской санатории в горной Савойе. Летом 1930 года Цветаева приехала туда же с сыном; немного позже, сдав экзамены во французской школе рисования, в Савойе появилась и Ариадна.

В трех верстах от санатории сняли маленький старый домик, почти прилепившийся к горе, в стороне от остальной деревни. В огромном дворе, рядом с сараями и сеновалами, возвышалась давно отслужившая мельница.

Лето выдалось дождливое, грозовое, иногда гроза гремела по два и три раза в день; всего несколько недель простояли по-настоящему летних.

Ближний лес от дождей отсыревал, продираться сквозь мокрые заросли плюща и ежевики было нелегко. Под ногами хлюпала вода.

В деревне, кроме молока и сыра, ничего нельзя было купить, и через день-два приходилось ходить за провизией в ближайший городок Ла Рош, на рынок.

И все же здесь было прекрасно. Блаженная тишина, блаженные часы наедине с тетрадью, с природой, прогулки, приветливые лица местных крестьян.

Летние месяцы давали Марине Ивановне ничем не заменимый заряд энергии. Осенью, по возвращении, начиналась неизбежная и стремительная его растрата…

Последние месяцы 1930 года прошли для Эфрона под знаком безуспешных попыток найти хоть какой-нибудь заработок. Конец «Евразии» оставил его в безвоздушном пространстве. Диплом, полученный в Праге, не имел решительно никакого веса во Франции. Плохое здоровье не позволяло идти на завод или фабрику; стать шофером такси считалось неслыханной удачей, на которую нельзя было и рассчитывать. Но, кроме всего, Сергей Яковлевич, хотя и снизил уровень своих надежд и притязаний, все же оставался неисправимым идеалистом.

Всеобщее увлечение «синема» сыграло свою роль в том, что в ноябре 1930 года, вернувшись из Савойи, он записывается на частные курсы при известной кинофирме Пате. За зиму он приобретает некоторые знания и навыки и уже весной тридцать первого с увлечением бродит по Парижу с кинокамерой в руках, разыскивая сюжеты и практикуясь в операторском искусстве.

Курсы стоили денег, отняли немало времени и, разумеется, оказались напрасной затеей.

Наивно было и предполагать, что потом он сумеет устроиться в какую-нибудь кинофирму, — их владельцы в эти годы экономического кризиса, освобождаясь от излишней рабочей силы, в первую очередь выбрасывали на улицу иностранцев. Но Эфрон упорно пытался заняться тем, что ему было по душе.

В «синематографе» он подрабатывал в 1927–1928 годах, снимаясь как статист в нескольких фильмах. Если сохранились ленты «Жанна д’Арк» и «Казанова», его можно разглядеть на экране — во всяком случае, в письме к сестре в Москву он надеялся, что она его там узнает. Работа статиста была и непрестижна, и утомительна, и все-таки Сергей Яковлевич умудрялся получать от нее удовольствие: с увлечением разыскивал у знакомых старый фрак, по ходу съемок несколько раз прыгал с моста в Сену. «Презреннейший из моих заработков, но самый легкий и самый выгодный, — писал он Елизавете Яковлевне Эфрон в Москву. — За одну съемку получаю больше, чем за неделю уроков». Значит, были еще и уроки…

У Цветаевой — свои неудачи.

Она закончила наконец перевод на французский язык любимой своей поэмы «Молодец». Эта огромная работа была стимулирована тем, что «Молодец» очень понравился Наталье Сергеевне Гончаровой, о которой Цветаева в 1929 году написала очерк-эссе. Гончарова сделала иллюстрации к поэме и пожалела, что нет ее текста на французском — тогда бы появилось больше шансов издать иллюстрированную книгу. И Цветаева взялась за перевод. Ее увлекла и надежда обрести французского читателя.

Скоро выяснилось, однако, что простой перевод невозможен — нужно заново создавать поэму. Работа заняла почти восемь месяцев.

Теперь она была завершена. Марина Ивановна делает попытки заинтересовать книгой какого-нибудь французского издателя. Ничего не выходит. Не помогает и имя Гончаровой, прославившейся во Франции в середине десятых годов декорациями и костюмами к спектаклю «Золотой петушок», показанному на парижской сцене. Только что она разделила успех с мужем, художником М. Ф. Ларионовым, — в связи с постановкой пьесы Савуара «Маленькая Катрин» в театре «Антуан»; их декорации и костюмы хвалили во всех рецензиях на спектакль.

Друзья Цветаевой устраивают авторское чтение поэмы в присутствии то одного, то другого влиятельного «литературного француза». Но поэма слишком нестандартна, французский стих ее непривычен, сознательно нетрадиционен — Цветаева и тут шла по пути новаторства. Короче говоря, поэма не нравится, хотя прямо об этом автору не говорят. Из «Нувель Ревю Франсез» текст поэмы перекочевывает в издательство «Галлимар», потом какое-то время ждет своей участи в редакции журнала «Коммерс».

Безрезультатно.

Как и предыдущая поэма Цветаевой «Перекоп», французский «Молодец» остается неопубликованным.

5

За всеми этими неудачами стояла уже не только цветаевская непрактичность или невезучесть — стоял экономический кризис. Он разразился более двух лет назад и день ото дня набирал силу.

Париж был переполнен безработными. Множество русских вместе со службой теряли сразу же и крышу над головой: нечем было платить за жилье.

Русская газета «Последние новости» в марте 1931 года поместила корреспонденцию Андрея Седых, посетившего ночлежку Армии спасения. В ночлежке, разместившейся на обычной барже, можно было переночевать за 30 су на тюфяке, обшитом клеенкой; дворянам предлагалось особое отделение, где за 2 франка выдавались простыни и можно было раздеться. Но и это слишком многим оказывалось не по карману.

Поздним вечером скамейки парижских бульваров, как и места под арками мостов, становились прибежищем отчаявшихся людей. Русские общественные организации — Красный Крест и Студенческое христианское движение, в котором уже в это время играла одну из ведущих ролей Елизавета Юрьевна Скобцова, будущая мать Мария, — вели сбор пожертвований. На собранные деньги покупали талоны на обеды и ночлеги, затем талоны бесплатно раздавались безработным, которые выстраивались за ними в длинные очереди.

Русские газеты публиковали письма, взывающие о помощи, сообщения о самоубийствах, списки жертвующих деньги.

Список выглядел так: «От Маруси О. — 5 фр., от Московского землячества — 300 фр., от Н. И. Кульман — 50 фр., от Л. Г. из Болгарии — 10 фр., от А. И. К. — 200 фр.» и т. д. Список занимал в газете ежедневно длинную колонку.

Двадцатого марта в «Последних новостях» рядом со списком пожертвований жирным шрифтом был набран текст: «Дающие, памятуйте слово Суворова: “Порыв не терпит перерыва!” Марина Цветаева».

«Меценаты выдыхались, профессиональные издатели кончали банкротством, издатели печатали одни календари…» — так вспоминал позже начало тридцатых годов русский поэт и прозаик Дон Аминадо.

Но все-таки этой весной еще появлялись и книги. Среди них очередные романы Алданова и Мережковского, «Державин» Ходасевича. Два поэтических сборника были приняты критикой почти восторженно: «Розы» Георгия Иванова и «Флаги» Бориса Поплавского. На парижской сцене пел Федор Шаляпин, Сергей Лифарь ставил новый балет «Вакх и Ариадна»; открылась выставка художника Ларионова; в русском литературно-художественном кружке с успехом шла пьеса Валентина Катаева «Квадратура круга». Летом даже возник журнал «Новый сатирикон», просуществовавший, правда, всего один год.

Чешское правительство, исправно высылавшее пособие нескольким русским литераторам, жившим во Франции, в 1931 году резко сократило круг своих подопечных. Но Цветаева и Ремизов все еще оставались в числе «счастливчиков». Все же осенью их содержание было урезано на треть.

Сумма, приходившая из Чехии, могла бы быть достаточной, живи Цветаева одна.

Но в семье теперь, кроме маленького Мура, — трое взрослых.

Рисунок Ариадны Эфрон

Иллюстрация к поэме «Крысолов»

Ариадне, Але, исполнилось уже восемнадцать лет. Большеглазая, с гладко зачесанными со лба русыми волосами, собранными сзади в пучок, она похудела, вытянулась. У нее обнаружились незаурядные способности к рисованию, и с осени 1927 года она стала посещать художественную школу при Лувре, радуя родителей успехами. На школьной выставке иллюстраций она заняла первое место и была премирована бесплатным обучением гравюре. Ее иллюстрации к цветаевскому «Крысолову» оказались настолько профессионально исполнены, что в семье возник план иллюстрированного издания поэмы. Увы, кризис помешал осуществиться и этому проекту. Помимо школы Аля брала какое-то время уроки и у Натальи Гончаровой, занималась в студии Шухаева. А еще пробовала себя на поприще журналистики в иллюстрированных журналах — у нее оказалось «легкое перо»…

Но все это требовало времени. И Цветаевой приходится теперь обходиться без дочерней помощи в хозяйственных делах. Пропадали утренние часы, самые плодотворные для творческой работы, труднее становилось выбраться из дома вечерами.

Изредка Марине Ивановне удается все же вырваться из домашнего плена.

В феврале 1931 года в Париж приезжает для публичных выступлений Игорь Северянин. Цветаевой подарили билет, и она присутствует на одном из его вечеров.

Волна сострадания захлестнула ее, когда поэт вышел на эстраду. «Стар до обмирания сердца, морщины, как у трехсотлетнего, — писала Марина Ивановна своей приятельнице вскоре после этого вечера, — но занесет голову — соловей!» Главное, за чем, по ее словам, она с тревогой следила во время чтения, был поединок Поэта и Времени. Эта тема особенно занимает сейчас ее мысли.

Северянин читал свои новые сонеты. Цветаева нашла их превосходными.

Игорь Северянин