Александр Черный

Александр Черный

1

В марте 1924 года столица Франции жила приготовлениями к VIII летней Олимпиаде, и всё в городе — транспаранты, неоновые вывески, заголовки газет — кричало о грядущем празднике спорта, намеченном на 5 июля. Ожидалось рекордное количество гостей и участников, и городские власти пошли на вынужденные меры: ввели ограничение на длительность проживания в отелях. Более двух недель задерживать номер не разрешалось, и наши герои с оторопью узнали об этом, устроившись на первых порах в дешевой «Гостинице в Пасси» — так называется забавное стихотворение Саши Черного, зримо воссоздающее быт сумасшедшего эмигрантского ковчега. Представляя его обитателей, поэт открывал воображаемые двери: в номере 5 жил русский художник, и он «сто пятый раз» чертил какую-то печку для рекламного плаката; в номере 12 «дрожит диван, трясутся чашки: / Эсер играет с тетей в шашки»; в комнате с нехорошим номером 13 бывшая баронесса шьет кукол на продажу. Мария Ивановна номеров комнат не помнила, но рассказывала, что их соседкой была Татьяна Сергеевна Варшер, ее бывшая коллега по Бестужевским курсам, историк Античности и археолог. Та голодала, и Мария Ивановна ее подкармливала, благо хозяева гостиницы разрешили готовить на спиртовке — о питании в ресторанах тогда нечего было и думать. Денег не было, и они с мужем сидели на макаронах (которые, как нам известно, он ненавидел), рисе и кофе с хлебом.

То, что «ковчег» находился в Пасси, не случайно: именно здесь, как некогда в берлинском Шарлоттенбурге, осели «вся Москва» и «весь Петербург». Район Пасси относится к 16-му округу Парижа и расположен на юго-западе города, на правом берегу Сены. Соседний с ним район Отёй также был переполнен русскими, которые, живя в Пасси (они шутили — «на Пассях») или в Отёй, могли вообще не соприкасаться с французами, потому что открыли свои русские магазины, гимназии, редакции, рестораны. Не стоит думать, что это были районы поплоше, подешевле, отнюдь нет. Пасси и Отёй — элитные районы Парижа с роскошной застройкой, Триумфальной аркой и Булонским лесом, красотами которого Александр Михайлович и Мария Ивановна любовались буквально в первые дни по приезде. Что называется, «через дорогу» от Булонского леса, на бульваре Монморанси, 1-бис, жили Куприны, которым они немедленно нанесли визит.

Представить эту встречу нетрудно, потому что о ней оставил воспоминания сам Куприн:

«Я помню, как Александр Михайлович Гликберг приехал из Берлина[111] в Париж. Ох, уж это время! — неумолимый парикмахер. В Петербурге я его видел настоящим брюнетом, с блестящими черными непослушными волосами, а теперь передо мной стоял настоящий Саша Белый, весь украшенный серебряной сединой. Я помню его тогдашние слова, сказанные с покорной улыбкой:

— Какой же я теперь Саша Черный? Придется себя называть поневоле уже не Сашей, а Александром Черным» (Куприн А. И. Саша Черный).

Поэт, в свою очередь, с неменьшей грустью разглядывал Куприна. Седины у того было как раз мало, но весь его облик стал совершенно иным. Александр Иванович сильно похудел, ссутулился, взгляд зорких глаз потух, веки набрякли. От былой удали ничего не осталось, даже татарские черты как-то сгладились. Однако сохранились старые привычки, и парижский дом Куприна, как и в Гатчине, был открыт круглосуточно.

На старой фотографии запечатлены крупным планом, как-то неумело, снизу вверх, трое: Саша Черный, Мария Ивановна и Елизавета Морицовна Куприна. Сверившись с местностью, утверждаем: их фотографировали в палисаднике дома Куприных на бульваре Монморанси, где было тесно и никакого другого снимка не вышло бы. Именно с палисадника Александр Иванович всегда начинал экскурсию по своему жилищу (эта привычка также осталась), и мы попытаемся представить, как это было.

Пройдем в палисадник. Здесь не развернуться, однако хозяин дома как-то ужимается, давая дорогу ленивому черно-белому коту, тоже вышедшему встречать гостей. Куприн смотрит на него так, что становится совершенно ясно, кто здесь настоящий хозяин. Черному и Марии Ивановне объясняют, что это Ю-ю и прежде всего нужно познакомиться с ним, а всё остальное потом. Непременно следует пожать коту лапу, которую тот, привыкнув к церемониалу, нехотя протягивает.

С восторгом Куприн рассказывает, что Ю-ю настолько умен, что ходит встречать их к метро, и настолько чистоплотен, что по своим бытовым делам убегает через дорогу, в овраг Булонского леса. А вот палисадник не радует: как ни старается Александр Иванович, не может в нем вырастить никаких цветов. Не приживаются.

Гостей приглашают в комнаты. Первые две — те, окна которых выходят в палисадник, — жилые, третья в конце длинного коридора — кабинет Куприна, который он окрестил «аквариумом»: здесь стены оклеены зелеными обоями. Черный немедленно узнает собаку, чей портрет висит на стене кабинета: знаменитый меделян Сапсан! Куприн мрачнеет и говорит сквозь зубы, что пса убили в Гатчине в голодные революционные годы: заманили на окраину, прострелили голову и выбросили на помойку. Видно, что боль этой утраты до сих пор не отпустила.

Наконец, сели за стол и предались не самой веселой беседе. Черному нужно было сориентироваться, как и чем можно жить в Париже, а Куприн уже понял, что делать здесь нечего. Французов русская литература мало интересует, русским эмигрантам вообще не до литературы. Конкуренция страшная, и от этого звериные законы. Политика, интриги и снова политика. В каком издании печататься — решить трудно, ведь ничего нет без политики. Самая авторитетная и популярная газета сейчас — «Последние новости», за которой стоит Милюков, то есть снова политика. Есть еще монархическая «Русская газета», в которой работает сам Куприн и куда, если Александр Михайлович пожелает, может помочь устроиться. С русскими издательствами плохо — с берлинской роскошью и сравнивать нельзя.

Куприн давно всё здесь ненавидел. Рассказывал, что пару лет назад пытался создать хоть какое-то подобие своей гатчинской жизни. Снял дачу в Севр виль д’Авре (именно туда Саша Черный в 1921 году отправлял письма из Кёльпинзе). Вроде и похоже на Гатчину, даже железнодорожное полотно рядом, но всё не то! Чужое, чужое… Даже кажется, что сирень пахнет керосином. Снова вернулся в Париж и снова всё отвратно.

Александр Михайлович и Мария Ивановна могли поделиться тем, что следили в Риме за успехами Марии Карловны Куприной-Иорданской, жены советского посла, а Куприн, который им совершенно доверял, мог признаться, что недавно получил от нее письмо из того же Рима. Бывшая супруга интересовалась, не созрел ли он вернуться в Россию, и уверяла, что пишет по собственной инициативе и что никто ее об этом не просил. Предлагала содействие в том случае, если Куприн выразит желание вернуться, убеждала его в том, что литературный труд большевики оплачивают очень хорошо, что наверняка ему даже вернут дом в Гатчине. Александр Иванович отправил ей спокойный, взвешенный, мотивированный отказ.

Вполне вероятно, что при встрече присутствовала и дочь Куприна Ксения, которая годы спустя скажет: «Знакомых, собутыльников, приятелей у моего отца за всю его пеструю жизнь было множество, но таких друзей, которым он отдал безоговорочно свое сердце, было, пожалуй, не больше пяти-шести. Саша Черный был последним таким другом» (Куприна К. А. Куприн — мой отец. С. 213). По словам той же Ксении, Мария Ивановна стала ближайшей подругой ее матери. Именно поэтому мы настолько детально рассказываем о том, чем жила семья Куприных. А жила она, по сути, Ксенией и ее интересами. Черный помнил ее «мрачной девочкой» из Гатчины, а теперь увидел шестнадцатилетнюю девушку выдающейся красоты, которая знала о своей привлекательности и умело ее подчеркивала. Ксения следила за модой, мечтала о красивой жизни, которую родители теперь дать ей не могли. Александр Иванович грустно шутил, что надо бы отдать дочку за американца, но те не берут бесприданниц.

Так и существовали Куприны — положась «на авось» и перебиваясь случайными гонорарами. Ничего другого от Парижа, судя по всему, ожидать не приходилось.

Дальнейшие шаги наших героев были такие же, как у всех, — посещение русского посольства на рю де Гренель, фантастического института, до сих пор представлявшего давно не существующее Временное правительство (дипломатических отношений с СССР у Франции еще не было). Здесь они прошли регистрацию с последующим получением «карт д?идантите», удостоверения личности, где русским беженцам проставлялся унизительный статус «apatride»[112]. Мы знаем, что Александр Михайлович и Мария Ивановна были литовскими подданными, но за прошедшие с ковенских пор четыре года кто знает, что уже значили их паспорта.

В Париже Черный обнаружил своего двоюродного брата Даниила Львовича Гликберга. Мария Ивановна вспоминала, что с Даниилом муж виделся несколько раз и в Петербурге, тот подрабатывал хроникером в газете «Биржевые ведомости», хотя по основному роду занятий, согласно адресным справочникам, был помощником присяжного поверенного. В Париже Даниил Львович уже более-менее устроился и, по словам Марии Ивановны, оказался полезен уже тем, что приглашал на обед. Сами они жили впроголодь и перебивались случайными заработками.

Марии Ивановне удалось раздобыть через русскую библиотеку Ильи Николаевича и Лидии Антоновны Коварских заказ на французские переводы срочных русских коммерческих договоров. Черный же пребывал в ожидании лучших времен. Однажды на пороге их убогого гостиничного номера возник полный, лоснящийся гражданин, сверкавший золотыми зубами и похожий на добротного провинциального антрепренера. Представился: журналист Мирон Петрович Миронов, в прошлом работал в «Биржевке» и «Русском слове», теперь одержим желанием основать литературно-художественный иллюстрированный журнал вроде старой «Нивы» и разыскивает авторов. Мария Ивановна потом ворчала: каков пройдоха! Увидел, что они с мужем живут почти как нищие, и предложил, по ее словам, «ничтожный гонорар»: 25–30 франков за стихотворение. Выбирать не приходилось. Однако еженедельник, который планировалось назвать «Иллюстрированной Россией», пока еще был голой идеей, а нужно было на что-то существовать.

И вдруг — счастливый случай! Вспоминает Мария Ивановна: «К маю (1924 года. — В. М.) наша жизнь начинает налаживаться: приезжает из Берлина семья моих учениц, купившая под Парижем усадьбу. Нам предложили комнату и стол за занятия с младшими девочками. <…> В конце мая мы переехали в Gressy». Гресси — это зеленый городок в получасе езды от Парижа, с крыш которого, по словам Черного, «в морской бинокль Эйфелеву башню видно» («Чудесное лето», 1929). Мария Ивановна, к сожалению, не называет имен, а установить их важно, потому что у этих людей был фокстерьер Микки и именно в их усадьбе родился «Дневник фокса Микки».

Здесь, в Гресси, летом 1924 года Саша Черный заразился болезнью, от которой не избавится: он стал «фоксоманом». О том, что собака появилась в усадьбе (по-французски «шато»), говорят строки стихотворения «Полустанок», помеченного поэтом «Ch?teau de Gressy[113]. Июль, 1924»:

Фокс Мистик, куцый хвост задрав,

Бросая в воздух тело,

Беспечно носится средь трав

В азарте оголтелом.

Мы не сомневаемся в том, что наборщик ошибся, и вместо Мистика следует читать Микки. Вероятно и то, что первые части «Дневника фокса Микки», которые начнут печататься в «Иллюстрированной России» с ноября 1924 года (№ 5), поначалу Черный читал обитателям шато просто ради развлечения. Кстати, и сама усадьба, и слушатели «Дневника» обрели художественное продолжение в стихотворениях «Старший брат» (1924) и «Хохлушка» (1925), рассказе «Экономка» (1925), детской книжке «Чудесное лето» (1929), главе поэмы «Кому в эмиграции жить хорошо» (1931–1932)…

Нам удалось найти усадьбу и предположительно установить ее владельцев. В этом помог историко-краеведческий сайт Гресси[114], который по заданному поиску «Ch?teau de Gressy» выдал изображение нынешней городской мэрии на проспекте Шато, 12. Мы обнаружили, что это здание присутствует как минимум на двух фотографиях из архива Марии Ивановны. Первая давно растиражирована: Черный и Куприн позируют на клумбе, прильнув к садовой скульптуре; позади них виден фрагмент какого-то фасада. Другой снимок менее известен: то же здание, но в другом ракурсе, на переднем плане Александр Михайлович в любимой позе «животом вперед», рядом с ним девочка и женщина. Все трое приманивают собаку, не попавшую в кадр.

Чтобы окончательно увериться в том, что нынешняя мэрия Гресси — это и есть усадьба, в которой жил Саша Черный летом 1924 года, мы разыскали открытки начала XX века с изображением замка и обнаружили на одной из них ту самую садовую скульптуру, облюбованную Черным и Куприным. Сомнений не осталось, а значит, девочка, стоящая на фотографии рядом с поэтом, вполне может быть прототипом Зины из «Дневника фокса Микки», а собака, которую приманивали, чтобы сфотографировать, — самим Микки.

В непосредственной близости от установленного нами дома расположен и описанный Сашей пруд, где они с Куприным рыбачили: «С Александром Куприным / (Знаменитым рыболовом!) / По пруду скользим, как дым, / Под наметом тополевым» («Щука», 1924). Однако кому усадьба принадлежала? Тот же сайт утверждает, что некоему Сэмюэлю Дукельскому-Диклеру, выходцу из России. Вполне возможно, что Сэмюэля до того, как он эмигрировал, звали Шмулем, и тогда это петербургский купец I-й гильдии, отец парижского поэта «из молодых» Бенедикта Шмулевича Дукельского-Диклера. Последний (кстати, приходившийся двоюродным братом футуристу Бенедикту Лившицу) как раз в 1924 году выпустил первый сборник «Сонеты», и если мы на верном пути, то выходит, что не только преподавательские таланты Марии Ивановны были нужны этой семье, но и наставничество поэта Саши Черного.

Итак, летом 1924 года у нашего героя случилось раздвоение личности: он начал видеть мир и собственными мудро-уставшими глазами, и наивно-восторженными глазками охотничьей собаки. Он сам стал фокстерьером Микки и смотрел теперь на всех и всё снизу вверх, буквально с пола, с высоты роста фокстерьера. Его интересы свелись к тому, чтобы подсмотреть, если ли у девочки Зины хвостик, и к тому, чтобы ползать под столом и требовать подачки. А еще — красть у людей огрызки карандашей и писать ими дневник. Нет, конечно, Микки пишет не лапками: пальцы-то у него не загибаются. Он берет в пасть карандашик, наступает на тетрадку, чтобы не ерзала, — и пишет.

Черный совершенно увлекся. Он проживал с Микки день за днем: чесался вместе с ним и ловил блох. Катался на спине, чтобы проклятые насекомые «в обморок попадали». Лаял на граммофон («Ни один порядочный фокс не будет слушать эту хрипящую, сумасшедшую машину»). Ловил зубами кегельный шар. Боялся таракана, нагло доедающего брошенный Зиной бисквит. Подсматривал, как спит кухарка: высунула из-под одеяла толстую ногу и шевелит пальцами. Грыз косточки. А еще нюхал воздух и старался понять, кто чем пахнет: Зина — миндальным молоком, ее мама — теплой булкой.

Так родилась еще одна авторская маска Саши Черного — «фокс Микки», которую нельзя назвать неожиданной. Она не что иное, как очередной голос наивного сознания и очередная попытка абстрагироваться от мира, увидеть его иным, непонятным. В истории литературы такие формально-жанровые маски не редкость: животное, ребенок, дурак, юродивый… Подобный рассказчик всегда «безучастный участник», которого взрослый, серьезный и потому окостеневший в штампах мир не принимает всерьез и не стесняется перед ним проявлять свою истинную сущность. «Непонимание» же помогает оттенить или осмеять ту или иную грань бытия, и «фокс Микки», по мнению некоторых коллег поэта, был именно сатирической маской. Дон Аминадо писал:

«Собачку свою Александр Михайлович отлично выдрессировал, и когда намечал очередную жертву для стихотворной сатиры, то сам скромно удалялся под густолиственную сень, а с фокса снимал ошейник и, как говорится, спускал с цепи.

Чутье у этого шустрого Микки было дьявольское, и на любой избранный автором сюжет кидался он радостно и беззаветно» (Дон Аминадо. Поезд на третьем пути // Дон Аминадо. Наша маленькая жизнь. М.: Терра, 1994).

Мы не станем подробно говорить о литературной традиции, в которую укладывается «Дневник фокса Микки». Назовем лишь апулеевского «Золотого осла» (II в. н. э.) и «Собачье сердце» (1925) Михаила Булгакова (последний, как нам кажется, вполне мог вдохновиться именно «Дневником…» Саши Черного). Поскольку мы знаем, что к Черному в Гресси приезжал Куприн, то ручаемся, что он полностью одобрил затею «Дневника…», потому что некогда сам написал эссе «Мысли Сапсана о людях, животных, предметах и событиях» (1916) от лица своего меделяна. Что же касается читателей того времени, впервые следивших за ходом мысли маленького Микки, то, наверное, они автоматически воспринимали его как новую ипостась самого известного в то время литературного фокстерьера — Монморанси из романа Джерома К. Джерома «Трое в лодке, не считая собаки» (1889).

Однако спустимся с творческих высот на землю. Пока Александр Михайлович следил за кухаркой и записывал свои впечатления, Мария Ивановна наведалась в Париж и узнала, что еженедельник Миронова «Иллюстрированная Россия» все-таки состоится, что Черный уже включен в состав редакции и что от него нужен материал. Первый номер журнала увидел свет 1 сентября 1924 года, и с этого момента началась многолетняя дружба нашего героя с «Иллюстрированной Россией», где его очень ценили. Уже во втором номере поэт получил собственную рубрику, о которой, нужно полагать, давно мечтал, — «Страничку для детей», вставной мини-журнальчик, для которого он придумал новую маску редактора — профессора Фаддея Симеоновича Смяткина. Сначала придумал, а потом и поместил портрет этого несуществующего гражданина: сидит за сверстанным выпуском «Иллюстрированной России» такой себе чудак-профессор, глаза за толстенными линзами на лоб лезут, плешь, рубашка не на все пуговицы застегнута (1925. № 18). Этот добрый и чудаковатый профессор нередко предоставлял место для стихов в своей рубрике Саше Черному, а в ноябре и вовсе пустил сюда фокстерьера Микки с его смешной рукописью[115].

Мария Ивановна сообщала, что из Гресси они вернулись в октябре. Вот и в «Дневнике…» песик жалуется, что пришла осень, все разъезжаются, ковры пересыпают жутким нафталином, от которого он чихает. Зина с родителями уехала в Париж, а Микки оставили в усадьбе под присмотром консьержа и садовника. Вполне вероятно, что так и было (хозяева собаки выехали подыскивать зимнюю квартиру), и у Черного болела душа, когда он думал о том, что там делает брошенный пес. «Я один» — так называется грустная глава, в которой Микки плачет у камина. Зина его забыла! До чего он исхудал… Конечно, садовник и консьерж сговорились и сами съедают всё, что оставили хозяева, а для Микки варят отвратительную овсянку. Он постоянно голоден и в поисках еды пустился на хитрость: бегает в соседнее бистро и там танцует фокстрот (это же танец фоксов!). За это мясо дают. Однако и обижают его многие. Петух в нос клюнул ни с того ни с сего, а еще — брр — черный таракан забрался в миску, задохнулся там и утонул. Малыш Микки плачет, уткнув нос в корытце с дождевой водой. Зина его забыла! «И скучно, и грустно, и некому лапу пожать!»

Ну, конечно, Зина его не забыла, и в следующей главе мы уже видим гордого фокса, украшенного ошейником и зеленым галстуком, в Париже. Он знает, что серебряная визитная карточка на ошейнике — это его адрес: рю Асомсьон, 16 («третий этаж направо»), телефон 12–37. Вполне возможно, что это маленькое хулиганство, и Черный указал подлинный адрес Дукельских, предполагаемых владельцев собаки. Если они жили на рю Асомсьон, то становится ясно, почему поэт не расстался с Микки и по возвращении из Гресси в Париж. В канун нового, 1925 года они с женой поселились неподалеку — на авеню Теофиль Готье, 8, и больше уже не переезжали. Квартира была хорошая, в четыре комнаты, с ванной, но без отопления и совершенно пустая. По словам Марии Ивановны, сосед-мебельщик предложил им найти все необходимое и разрешил расплачиваться постепенно, по мере возможности.

Жизнь определенно налаживалась. У Александра Михайловича появились квартира, постоянная работа в «Иллюстрированной России», собака — пусть чужая, что с того? Поэт продолжал возиться с Микки, ходил с ним гулять в Булонский лес и даже брал с собой в редакцию, на бульвар Сен-Мишель. Сначала они ехали в метро, потом выходили на станции «Распай» — задолго, чтобы прогуляться и непременно посидеть в Люксембургском саду. С любовью, смешанной с жалостью, Черный смотрел на фокса, пугавшегося городского грохота, и представлял себе, что он там думает. «Улиц — миллион, а миллион — это больше, чем десять, — ворчит Микки в „Дневнике…“. — Куда ни посмотришь — ноги, ноги и ноги. Автомобили, как пьяные носороги, летят, хрипят — и все на меня!.. <…> Цепочка тянет, намордник жмет. Как они могут жить в таком карусельном городе!» И поэт спасал друга, сворачивая в тишину Люксембургского сада и блаженно опускаясь на скамейку неподалеку от статуи Весны.

Прохладно. Бесшумно чертят по воздуху разноцветные листья. Как хорошо! Ты оказался в лучшем городе на земле и сидишь в саду, о котором в детстве, замирая, читал в книгах Дюма. Скоро ты выйдешь на бульвар и, может быть, выпьешь в кафе чашку горячего шоколада. Здесь мир, здесь никого не расстреливают, из окон не торчат пулеметы, не маршируют «фажисты»… Но почему же на душе неспокойно? Ты внешне мало отличаешься от тех, кто точно так же сидит на аллеях парка, но ты другой. И не только потому, что за пазухой у тебя бутерброды в дешевой эмигрантской газетке, но и потому, что глаза тебя выдают. В них — пустыня, и они кричат о том, что ты снова не спал. Больная память рождала кошмары: Псков, Псков! Ты снова пытался что-то изменить там, хотел предупредить своего приятеля, купца, что ему нужно уносить ноги:

«Еще не поздно… Брось забаву,

Продай амбар, и сад, и дом,

Отправь жену с детьми в Либаву,

А сам за ними — хоть пешком!»

(«Эмигрантские сны», 1924)

Не слушал купец, хохотал, предлагал сходить опохмелиться.

Нет его больше. Нет Пскова. Нет той России, есть теперь эта, эмигрантская, «иллюстрированная». Пора в редакцию.

Поэт бредет бульваром Сен-Мишель, вдыхая ароматы кофе и булок, машинально мурлыкая в унисон мелодиям автоматов из кафе. В редакции он, прикидываясь профессором Смяткиным, планирует «Страничку для детей». Она авторская, любимая, и Черный неохотно пускает сюда посторонних. Однако для первого выпуска сделал исключение и дал заработать Петру Петровичу Потемкину, с которым его вновь столкнула судьба.

Пожалуй, в нынешнем окружении Александра Михайловича не было более старых знакомых. Потемкина, как мы помним, он впервые увидел 20 лет назад, в 1904 году, когда работал в службе сборов Варшавской железной дороги под началом его отца. Последний раз они встречались год назад в Берлине: Петр Петрович продавал Гржебину сборник стихов и рассказывал о жизни в пражских Мокропсах. Недавно он приехал на рекогносцировку в Париж, оставив жену и дочь в Праге под присмотром Аверченко, хотя Аркадий, по словам Потемкина, серьезно болел и ему самому нужна была помощь. Черный знал о неприятностях с Аверченко, потому что с ноября 1924 года устроился в «Русскую газету» (Куприн сдержал обещание и посодействовал в этом), гордившуюся звездными авторами, в том числе Аверченко, присылавшим материал из Праги. В редакции сетовали, что тот давно ничего не дает, и ссылались на его письменное объяснение: плохо с глазами, врачи запретили читать и писать.

Черный и Потемкин, легендарные сатирические поэты «старого Петербурга», свое место под парижским эмигрантским солнцем занимали не без боя. Они быстро поняли, что здесь есть конкуренты. Во-первых, Тэффи, давно знавшая в городе «всех крокодилов». Во-вторых, Дон Аминадо, которого Александр Михайлович некогда принимал у себя в Берлине. С тех пор Аминад Петрович стал ведущим фельетонистом милюковских «Последних новостей», сделал карьеру, был напорист и с удовольствием цитировал поговорку, которую о нем сложили: «Молчи! Так надо — я Дон Аминадо!»

И снова, как некогда в Берлине, Саше Черному, чтобы не пропасть, нужно было становиться публичным человеком, выступать, устраивать литературные вечера, мучительно ломая себя. Елизавета Морицовна Куприна, дама не менее деловая, чем Мария Ивановна, пришла ему на помощь и договорилась с художником Филиппом Андреевичем Малявиным об аренде его мастерской для вечера. Супруги Гликберг пришли ее посмотреть, и их мнения разошлись. Мария Ивановна была недовольна тем, что мастерская не вместит больше ста человек — значит, заработать много не удастся. Александр Михайлович же застыл от ужаса, услышав о ста человеках. Ему бы зальчик мест этак на двадцать, да чтобы темный, да чтобы было, куда сбежать, если что.

Победил сильнейший, то есть женщина. Похоже, готовясь к первому парижскому выступлению, наш герой решил действовать по известному принципу — постарался посмеяться над своим страхом и тем самым проститься с ним. Он написал ироническую исповедь «Из дневника поэта», которой в декабре уходящего 1924 года и открыл свой первый в Париже вечер:

Безмерно жутко в полночь на погосте

Внимать унылому шипению ольхи…

Еще страшнее в зале на помосте

Читать на вечерах свои стихи.

Стоит столбом испуганная Муза,

Волнуясь, комкает интимные слова,

А перед ней, как страшная Медуза,

Стоглазая чужая голова…

Такое чувство ощущает кролик,

Когда над ним удав раскроет пасть,

Как хорошо, когда поставят столик:

Хоть ноги спрячешь — и нельзя упасть.

(«Из дневника поэта», 1925)

«Стоглазая» публика, которой так боялся Саша Черный, и его юмор и его самого приняла любовно, а Мария Ивановна радовалась, что сбор неожиданно оказался приличным: им с мужем удалось купить печку и оплатить квартиру на несколько месяцев вперед.

Рубикон был перейден. Отныне поэт станет принимать участие во многих общественно-культурных мероприятиях «русского Парижа», посещая вечера Союза галлиполийцев, Тургеневского клуба и Тургеневской библиотеки, Юношеского клуба, «Русского клуба» и других организаций.

Подошел к концу 1924 год, начавшийся для Черного в Риме тревогами по поводу Муссолини, подписавшего договор с красной Москвой. Теперь и в Париже стало не до шуток: в октябре Франция de jure признала СССР, и в бывшем российском посольстве расположилось советское полпредство. У эмигрантов, обходивших теперь рю де Гренель стороной, это была первая тема разговоров, но были еще две животрепещущие: смерть Ленина и болезнь Аркадия Аверченко.

2

В январе 1925 года Потемкин с нескрываемой тревогой рассказывал Александру Михайловичу о том, что состояние здоровья Аверченко критическое, что тот лечится от болезни сердца на чешском курорте, что он писал туда, поздравлял с Новым годом, но ответа не получил. Однако «русский Париж» о беде с Аверченко говорил скорее с удивлением, зная, что тот еще довольно молод и всегда отличался прекрасным здоровьем.

Тем не менее 13 марта 1925 года Саша Черный наткнулся в «Русской газете» на некролог и не поверил своим глазам: «После продолжительной и тяжкой болезни 12-го сего марта скончался Аркадий Тимофеевич Аверченко, о чем с глубокой скорбью извещают сестры и зятья[116]. Панихида 15 марта в 12 1/2 час. в Русской церкви на rue Daru». Пожалуй, со времени гибели Владимира Дмитриевича Набокова Черный не получал такого удара.

Начались прозвоны-перезвоны, недоуменные вопросы, попытки что-то узнать. Какое горе! Из Праги пришла статья одного из друзей покойного, рассказавшего, что тот был обречен, но до последнего вздоха оставался сатириконцем: шутил, рассказывал анекдоты, не сдавался.

С этой смертью в душе Александра Михайловича Гликберга еще что-то оборвалось, еще одна вина легла на его сердце. Какими глупыми виделись теперь старые распри и насколько отчетливо страшное русское лихолетье показало, кто чего стоил. Аверченко, петербургский остряк и Казанова, все возможности своей, казалось бы, легкомысленной музы направил на борьбу с большевизмом. Держался своих убеждений с твердостью, которой от него трудно было ожидать, никого не боялся, никого не предал. Больше его нет, и семья сатириконцев осиротела.

Черный сел за некрологи: один для «Русской газеты», другой для «Иллюстрированной России». В первом он, не дрогнув, поставил Аркадия Аверченко в один ряд с Морисом Сафиром и окончательно отрезал его от той «танцклассной атмосферы», от которой сам бежал в 1911 году:

«Длинный хвост подражателей, все эти Гуревичи, Оль Д’Оры и Ландау, упражнявшиеся на задворках „Сатирикона“ и окружавшие блеклым гарниром имя своего учителя, ни в малой мере не усвоили своеобразных черт его письма: меткого и короткого диалога, нарастания внешнего комизма, неожиданного фейерверка развязки.

Аверченко создал стиль и моду, а бойкая юмористическая артель торговала шипучкой, разливая ее в бутылки из-под чужого шампанского. <…>

Покойный автор отличался одним редким качеством: он почти никогда не был скучен» (Черный А. Памяти А. Т. Аверченко// Русская газета. 1925. 18 марта).

Второй некролог появился в «Иллюстрированной России» 1 апреля 1925 года. Это не ирония судьбы и не напоминание о дате рождения «Сатирикона», но технология: журнал выходил 1-го и 15-го числа каждого месяца. К этому времени из Праги уже были получены фотографии похорон Аверченко, и не одно сердце в Париже болезненно сжалось: покойного невозможно было узнать, так он мучился перед смертью и так изменился. Содрогнулся и Саша Черный:

«Автор бесчисленных юмористических рассказов, проникавших во все уездные углы хмурой России, ушел из жизни. Умер на чужбине, эмигрантом. Снилась ли его беззаботной душе такая судьба?..

Еще за день до смерти, как писали об этом из Праги, он шутил и надеялся осилить свою болезнь, жить и работать… Судьба не улыбнулась на его последнюю шутку и сурово поставила точку» (Черный А. Памяти А. Т. Аверченко // Иллюстрированная Россия. 1925. № 18).

Некролог — жанр строгий, скупой, и многого в нем не скажешь. А сказать Черному хотелось, и когда Литературно-артистический кружок пригласил его участвовать в вечере памяти Аверченко, он сразу согласился и засел за воспоминания, которым решил придать поэтическую форму. Александр Михайлович поступил правильно, потому что с чтением прозаических мемуаров собирались выступить и Куприн, и Тэффи.

Предлагаем вспомнить героев пространного стихотворения «Сатирикон», которое мы цитировали достаточно давно, рассказывая о буднях журнала в 1909 году: «сатирическую банду», шагавшую по набережной Фонтанки в столовую гостиницы «Мариинская», околоточного, салютовавшего Аверченко и справлявшегося о его здоровье. Это стихотворение было написано Черным сейчас, в марте 1925 года, когда любая мелочь погибшей жизни виделась бесценной, а молодость — неповторимой. Где они теперь, тогдашние «кентавры», веселые и сильные, лезшие на рожон, ностальгически вспоминавшие «дни свободы» 1905 года? Хохотун Радаков застрял в СССР, толстый Рославлев умер во время Гражданской войны, Ре-ми недавно уехал в США, Сергея Горного Саша последний раз видел в Берлине, где тот никак не мог оправиться от штыковой раны в живот, полученной от махновцев… Аверченко, похвалявшийся дожить до ста лет и всегда шутивший на тему собственной смерти, лежит в земле чужой Праги, в тысяче километров от Петербурга, вернее, теперь Ленинграда:

До ста лет, чудак, не дожил…

Разве мог он знать и чаять,

Что за молодостью дерзкой

Грянет темная гроза —

Годы красного разгула,

Годы горького скитанья,

Засыпающего пеплом

Все веселые глаза…

(«Сатирикон», 1925)

Двадцать четвертого марта Черный читал стихотворение «Сатирикон» на вечере памяти Аверченко, а на следующий день его напечатала «Русская газета».

Сатириконцы простились со своим вождем, и вдруг, словно вспомнив легендарное прошлое Саши Черного, издатель «Иллюстрированной России» предложил ему вести новую, сатирико-юмористическую рубрику. Видимо, тот упирался, потому что редакция, анонсируя грядущие перемены, доверительно сообщала, что долго вела «переговоры с известным филологом Фаддеем Симеоновичем Смяткиным» и тот, наконец, согласился возглавить и этот отдел. Согласившись, Черный дал рубрике название «Бумеранг». Что он имел в виду? Что все насмешки над Советской Россией в конечном счете бьют по лбу самих эмигрантов? Возможно. Ознакомившись со всеми выпусками, мы можем сказать только одно: не смешно. Вроде бы те же жанры, что были в «Сатириконе»: фельетоны, юморески, пародийные телеграммы, «Почтовый ящик», а не смешно. И «Наши шаржи» какие-то жалкие. Вот, например, сидит постаревший Куприн в поношенном пиджачишке и ругает французский язык, в котором русские слова изуродованы: «…бок у них — рюмка, кот — берег, ваш — корова, а шваль — лошадь!» За спиной у него ресторан. Улыбнемся: фон не изменился. В 1908 году мы рассказывали о карикатуре на Куприна, нарисованной для «Сатирикона» Ре-ми: «Поединок» с рюмкой в ресторане «Вена». Там было остроумно, здесь — нет.

Нам кажется, что Александр Михайлович и сам быстро понял, что не смешно. Над сотоварищами по изгнанию шутить не позволяли ни совесть, ни такт, а в адрес большевиков выходило серо и ходульно. После тринадцатого выпуска (1 ноября 1926 года) он отдал «Бумеранг» юмористу Лери (Владимиру Владимировичу Клопотовскому).

Важно другое: «профессор Смяткин» притащил с собой в «Бумеранг» и Микки, изображения которого стали журнальной заставкой. На одной из них фокс со всех лап несется куда-то. Мы знаем, куда: «Кики, муфточка, — закричал Микки консьержкиной болонке. — Меня везут к морю».

Лето 1925 года поэт с женой провели на дорогом курорте Ла Буле в северо-западной Франции, на берегу Бискайского залива Атлантического океана. На сей раз их пригласила семья Николая Вениаминовича Сорина, брата художника Савелия Сорина. Условия те же, что и в Гресси: Мария Ивановна занимается с их дочерью за бесплатный стол и кров для нее и мужа. 15 августа Черный попрощался с читателями «Иллюстрированной России» (№ 25):

«Профессор Фаддей Симеонович Смяткин, уезжая для лечения застарелого переутомления к океану, настоящим извещает, что по делам редакции он будет принимать на пляже в „La Boule-sur-Мег“, в часы между приливом и отливом, кабинка № 13.

Проезд из Парижа (aller et retour) с Gare d’Orsay[117] в III классе 94 франка за свой счет.

Рекомендуется брать с собой бутерброды, т. к. цены в вагоне-ресторане для начинающих писателей недоступны».

Несмотря на жалобы «профессора Смяткина», его создатель с женой вели роскошный образ жизни. Сорины платили Марии Ивановне очень хорошо и предоставили им с Александром Михайловичем комфортабельные апартаменты с прислугой и экономкой.

В лице Сорина поэт обрел занятнейшего собеседника. Николай Вениаминович, деловой человек, успешный и в эмиграции, член Объединения русских адвокатов, был сионистом с большим стажем общественной работы. В далеком 1903 году именно он приютил в Петербурге приехавшего из Одессы Владимира Жаботинского, будущего лидера российского сионизма. Сорин в то время издавал журнал «Еврейская жизнь», постепенно ставший официальным органом сионистского движения в России. Их с Жаботинским сотрудничество продолжилось и в эмиграции. Теперь Сорин жил впечатлениями от грандиозного события, случившегося в Париже в апреле 1925 года. Жаботинский провел первую учредительную конференцию созданного им Союза сионистов-ревизионистов, провозгласившего себя политической партией в составе Всемирной сионистской организации. Преследуя заветную цель создания национального еврейского государства на территории Эрец-Исраэл, ревизионисты требовали именно ее сделать официальной целью сионистского движения и настаивали на агрессии по отношению к арабам. Сорин стал членом этого союза, и, думается, их беседы с Черным, никогда не забывавшим о своих национальных корнях, не могли не касаться этой темы. Тем не менее в творчестве поэта это чудесное время на берегу океана преломилось исключительно новыми страничками «Дневника фокса Микки» — веселыми, курортными.

Трудно сказать, как фокс оказался в Ла Буле. Не могут же Сорин и его дочь быть прототипами Зины и ее папы из «Дневника…», с которыми мы вновь встречаемся на берегу океана. Ведь Микки в предыдущих главах совершенно определенно говорил о том, что его хозяин, Зинин папа, — владелец усадьбы в Гресси, то есть Дукельский. Может быть, Дукельские тоже ездили в Ла Буле; может быть, поэт выпросил у них собаку; может быть, Микки существовал там только в его воображении. Чтобы не запутаться окончательно, следствие прекращаем и с радостью приветствуем благодушного, «овощного» Сашу Черного, который принялся подглядывать за пляжниками, стараясь представить, как они выглядят с точки зрения собаки.

Ну, во-первых, Микки удалось подсмотреть, что у детей нет хвостиков. Во-вторых, он пытался понять, во что здесь одеты люди: какие-то попонки с пуговицами на плече, ноги в две дырки вставляют. А еще дамы… О, гав! Они по сто раз на день переодеваются, купаться не любят, зато любят сниматься. Одни лягут на песок, вторые за ними на коленях, рядом с ними фотограф воткнет табличку с названием курорта и пока готовится — Микки сам видел! — одна дама табличку от себя отодвинула и воткнула рядом с другой дамой, а та злобно обратно вернула. Удивленный пес сложил стишок:

Когда дамы снимаются,

И заслоняются,

Они готовы одна другой

Дать в глаз ногой!..

Песьи умозаключения летели в Париж и немедленно печатались в «Иллюстрированной России», а на пятки (вернее, на лапки) Микки уже наступал хулиганский кот Бэппо с форума Траяна. Осенью 1925 года новый рижский журнал «Перезвоны», где за литературную часть отвечал Борис Зайцев, напечатал Сашину римскую сказку. Питомцы Черного размножались, но пока еще на страницах периодических изданий; до появления отдельных книг оставались годы.

Поэт прочно занял ту нишу, лучше которой не желал и где никого не было, — детская литература. Размеры его новой родины свелись теперь к Парижу, и он хорошо представлял себе свою аудиторию, многих детей лично знал. И они его знали. «Я не встречал ни одного ребенка, которому бы имя Саши Черного не было знакомо, — вспоминал современник. — И не любящий увеселений, домосед, смущавшийся и неловкий в обществе, он посещал почти все детские праздники и как преображался он в обществе галдящих, лезущих к нему на колени, целующих его малышей, какой нежностью звучал его глуховатый голос, когда говорил он о детях, с какой любовностью садился за свой скромный письменный стол — отдохнуть, написать рассказ для детей» (Рощин Н. Печальный рыцарь).

Александр Михайлович, по словам Марии Ивановны, задолго начинал готовиться к детским новогодним утренникам. Он как зачарованный стоял перед витринами магазинов, потом, очень стесняясь, но не имея сил сопротивляться своему желанию, покупал игрушку и приносил домой. Ставил на письменный стол и забавлялся, а жене говорил: «Знаешь, это можно спрятать до Рождества и… пожертвовать на Тургеневскую елку» (Александрова В. Памяти Саши Черного).

Тургеневская елка — это утренники, проводившиеся при Тургеневской библиотеке, которую белая эмиграция сделала своей alma mater. История ее такова. Некогда русский эмигрант, революционер-народник Герман Лопатин обратился к Тургеневу с просьбой финансово участвовать в создании библиотеки, что объединила бы живущую во Франции революционную молодежь. Иван Сергеевич пошел навстречу, и в феврале 1875 года организовал благотворительный вечер, на который пригласил бывших в то время в Париже художников Репина, Поленова, Маковского, русского посла князя Николая Алексеевича Орлова и других. На собранные деньги были куплены книги и арендовано помещение для библиотеки, получившей после смерти Тургенева его имя. Библиотека с тех пор часто меняла адреса и в описываемое время работала на Валь де Грасс, ютясь в небольшом помещении. Для праздников арендовались залы, и именно туда спешил Саша Черный, который теперь, подобно заправскому артисту, мог отказываться в новогодние дни от любых приглашений, мотивируя тем, что у него «ёлки».

Одну из них предлагаем посетить.

3

Второе января 1926 года, полдень. Александр Михайлович приехал на рю Бланш, в клуб гражданских инженеров, где его ждут дети. Сегодня они вместе с «дядей Сашей» будут показывать спектакль «Мистер Кукки и его цирк», который тот специально для них написал, где сам играет мистера Кукки, а дети — всех остальных персонажей. Потом будет конкурс карнавальных костюмов, потом танцы вокруг елки, а потом раздача подарков (Детская елка в Тургеневской библиотеке // Возрождение. 1925. 18 декабря. № 199).

А ведь дядя Саша пришел на елку не один! В общей детской свалке носится фокс Микки, который тоже будет играть в спектакле. Дядя Саша нацепил на нос круглые очки, на голову — полосатый цилиндр, надел цветную куртку с длинными фалдами, украшенную вдоль лацкана бутафорскими орденами. И вот — внимание! тишина! Директор цирка мистер Кукки объявляет первый выход:

«Знаменитая изобретательница, мисс Арабелла, выступит со своим аппаратом для чтения собачьих мыслей и со своим замечательным фоксом Микки. Собачьи вопросы просим задавать из публики и не свыше четырех действий по арифметике.

Музыка! Маленький собачий галоп, но потише! Иначе Микки будет выть» («Мистер Кукки и его цирк», 1926).

Появляется очень серьезная девочка с фоксом на руках. Сажает собаку на столик, на голову ей прилаживает загадочный прибор с телефонной трубкой — и начинается сеанс отгадывания собачьих мыслей.

Из зала кричат:

— Микки, как звали твою бабушку?

— Посмотри в энциклопедическом словаре на букву «мягкий знак», — важно отвечает за собаку мисс Арабелла.

— Что ты получил, Микки, в подарок на елку?

— Новую плетку и намордник. Чего и тебе желаю.

— Если трем собакам дали три котлеты, сколько достанется каждой?

— Каждой ничего не достанется. Самая сильная собака съест все три котлеты, а остальные оближутся.

— Микки, кем бы ты хотел быть, если бы не был фоксом?

— Директором этого цирка, потому что директор съедает в день две телячьи котлеты, а мне дает только косточку…

Немедленно из-за кулис просовываются голова в цилиндре и увесистый кулак «директора» Саши Черного:

— Прекратить собачий номер. Ваша собака начинает врать!

Поджав губы и сунув Микки под мышку, мисс Арабелла уходит со сцены.

После нее являются негр Джун-Джон и его дрессированный медведь, факир Халва-Инжир, силач Ван-дер-Пуф и другие веселые жулики. Финальный парад-алле, возглавляемый Черным и Микки, проходит в атмосфере всеобщего восторга.

В этой постановке, помимо нашего героя, участвовал единственный взрослый — тот, кто играл медведя. Скорее всего, это был артист Александр Дмитриевич Александрович[118], коллега Александра Михайловича по «ёлкам». Они выступали дуэтом: «Саша Черный и Саша Длинный» (Александрович). Именно в таком качестве 7 марта 1926 года оба оказались на детском утреннике в Мёдоне, пригороде Парижа, где случился небольшой инцидент.

Саша Длинный, он же Александрович, приготовляясь спеть старую русскую колыбельную, торжественно произнес:

— Дети, сейчас я вам спою интересную песню про няню. Вы, конечно, все знаете, что такое няня?

Ответом ему была гробовая тишина.

Никто не знал. Посыпались вопросы: а где она живет? Или ее едят?

Произошло некоторое замешательство, во время которого отчаянный родительский голос выкрикнул из зала: «Где же им, рожденным на чемоданах, знать, что такое русская няня!» (М. Л. Об одном детском утре // Возрождение. 1926. 10 марта).

Пока взрослые расстроенно шушукались, из уст вышедшего выступать мальчугана Сережи прозвучало знакомое имя Корнея Чуковского — он выучил отрывок из его «Бармалея». Черный услышал, как хмыкнул рядом с ним фельетонист газеты «Возрождение» Ренников, и вряд ли удивился, прочитав пару дней спустя его фельетон про того же Чуковского. Обращаясь к мальчику, читавшему стихотворение, а на самом деле, конечно, к его родителям, Ренников восклицал: «Сережа! Твое стихотворение, которое написал в советской России дядя Корней Чуковский, мне совсем не понравилось. Что это такое, в самом деле: „Маленькие дети, Ни за что на свете Не ходите в Африку“. <…> Ты напрасно пугаешь детей Африкой, Сережа. В Африке сейчас не менее тысячи русских людей, и все очень недурно живут и даже гуляют. Крокодилы, гориллы и акулы, безусловно, в Африке есть. Но зато нет там кусающихся, бьющих и обижающих большевиков, среди которых почему-то до сих пор живет и гуляет дядя Чуковский» (Ренников А. Медон Кламарская няня // Возрождение. 1926. 12 марта).

Данный текст является ознакомительным фрагментом.