Внук Достоевского
Внук Достоевского
Время от времени в редакции возникал разговор о том, что газета не может все время писать только о плохом, мазать все и вся черной краской, нам крайне необходимы положительные материалы. Об этом не уставали говорить на каждой планерке и летучке, Чаковский даже изобрел такой термин: «Нам нужен острый позитив». Что это такое и с чем его едят никто, конечно, не понимал, да и каким вообще должен быть положительный материал, способный заинтересовать «литгазетовского» читателя, тоже было не совсем ясно. Мы знали только, что благостные, лакировочные статьи, наводнявшие тогда всю советскую прессу, «Литературной газете» совершенно противопоказаны.
Выход нам виделся один: находить по-настоящему интересных людей и рассказывать о них на страницах газеты. Конечно, и их судьбы часто складывались не слишком благополучно, и здесь темного нередко бывало больше, чем светлого, но сама яркая личность такого человека при большом желании уже могла потянуть на позитив. А кроме того, общение с таким человеком нас всегда привлекало.
С Андреем Федоровичем Достоевским, внуком Федора Михайловича Достоевского, я познакомился, прочтя в одном из ленинградских журналов короткое сообщение о том, что внук великого писателя недавно изобрел какое-то весьма хитроумное приспособление, перерабатывающее прямо на лесосеке щепу и сучья в сырье для бумажных фабрик.
Приехав в очередной раз в Ленинград, я созвонился с ним и попросил о встрече.
В назначенное время ко мне в номер «Октябрьской» гостиницы вошел человек, чем-то похожий на доброго пожилого фельдфебеля со старинной гравюры: длиннолицый, светлоглазый, рыжие усы и худая шея с кадыком. И сразу же предложил вместо того, чтобы сидеть в душной комнате, отправиться в Лавру, к могиле его деда.
Здесь, на кладбищенских аллеях, он и рассказал о себе.
Через некоторое время в «Литературной газете» появился мой очерк «Внук Достоевского».
Я писал в нем, что сорок лет назад Андрей Достоевский не мечтал ни о машинах, ни о лесосеках. Бегал на Ростовские литературные вечера и сочувственно слушал стишки:
Мне дорог снежок талый,
Я не люблю металлы…
Но однажды он узнал, что в Херсонесе сняли с церквей все серебряные колокола и выменяли их в Италии на десять автобусов «Фиат». Тогда-то, наверное, впервые и возникла у него мысль, что без собственных инженеров никогда не будет в России и собственных автобусов.
Через несколько лет посетитель литературных вечеров послал заявление в Ленинградский политехнический институт. Заявление затерялось, его нашли, когда набор уже кончился. Однако он знал, что так говорят всем поступающим, которые не подходят институту по социальным соображениям.
Достоевский поехал в Москву, добился встречи с наркомом Орджоникидзе и прямо спросил его, подходит ли советской власти по социальным соображениям внук писателя Достоевского. И Орджоникидзе дал ему записку в институт: «Принять при любом укомплектовании».
Чем бы Андрей Федорович ни занимался, где бы ни жил, меньше всего он был приспособлен к спокойной, размеренной жизни. Без очередных фантазий и головокружений он тут же начинал засыхать, чахнуть. В 1937 году окончил с отличием институт, и прямо со студенческой скамьи, тепленьким, его взял Ленинградский леспромтрест. Прелесть работа, живешь в Ленинграде, а в подчинении сорок леспромхозов. Здесь и охота, и воздух, и добрый крестьянский стол. Но Достоевский завербовался на Дальний Восток. Он объяснил мне: «В Ленинграде худосочные дети и худосочная древесина, а там кедры выше Исаакия, но никакого порядка в лесном деле. Представляете, деревянные лопаточки для мороженого самолетом возили тогда из Одессы в Хабаровск. Тайга, кедрачи в три обхвата, а лущить щепу некому, нет производства».
Его экспедиция шла от Ситы на Дурмин. Намечали будущие трассы лесовывозки. Самолетов не дали, одежда некачественная. Денег для расчета с рабочими центр тоже не слал. Дошли до Дурмина, а рассчитываться нечем. Народ, пока не встал Дурмин, начал расходиться, а им, трем начальникам секторов, не расплатившись с людьми, не уйти. Начальство отзывает, а они сидят, иначе скажут: обманщики. Люди, не дождавшись денег, разошлись, а они, трое, так и остались на Дурмине. Просидели тут ползимы. Веселили себя байками о том, как им на могилы поставят по добротному кедровому кресту, кедр, наверное, и архиереям не ставят, не то что безбожникам. Голыми рукам ровняли на реке лед: единственный шанс выбраться, если прилетит за ними какой-нибудь шалый самолет. Через два с лишним месяца действительно прилетел Р-5. Но он двухместный, а их трое, да еще летчик. Наутро они все-таки взлетели. Достоевского, самого тощего, запихали в фюзеляж, и он не видел, как пошла метель и дребезжавший Р-5 чуть было не врезался в сопку.
Перед войной Достоевский получил звание мастера по мотоспорту. Двадцать второго июня 1941 года он должен был судить гонки Пушкин — Павловск, утром вышел из дому с судейскими флажками. У Литейного — толпа под громкоговорителем. Он соскочил с трамвая, послушал и так, с флажками, пошел в военкомат. В Петергофе обучал новобранцев ездить на мотоцикле. Гоняли вокруг бронзового Самсона, и по мирной привычке им свистели сторожа в фуражках с околышками.
Осенью Достоевского ранило в ногу. Он бегал на костыле, но в санбат не шел. Смеялся: других ночью останавливают часовые, а его, хромого, узнают и так.
Через два месяца его все-таки отправили к врачам. Там решили: надо отрезать ногу, начинается гангрена. А он не дал. Санбатом командовал военврач по фамилии Рубитель. Достоевский сказал ему: «Не уподобляйтесь своей фамилии». Тот обиделся и ногу вылечил.
Из санбата Достоевский сбежал. Выкрал свое обмундирование и сбежал. Стал ходить в ночные разведки. А сержант Гусаров, был у них такой, смеялся: «Удрал, слабак, от санбатовских баб».
Однажды Достоевский ударил Гусарова. Он притащил немецкую листовку, а в ней сказано, что еще писатель Достоевский засвидетельствовал психическую неполноценность русского народа. Андрей Федорович рассердился: «Глупость и подлость». А Гусаров: «Твой дед оклеветал Россию». Достоевский дал ему пощечину. И написал письмо в Москву: «Самое для меня ценное — личные вещи Федора Михайловича, сданные на хранение в Литературный музей, — с гордостью отдаю в дар сражающейся Родине».
Войну Достоевский окончил инженер-майором танковых войск. После войны преподавал в Ленинградском машиностроительном техникуме детали машин и сопротивление материалов. Как-то он выгнал из аудитории студентку Тамару. Она принесла на занятия заводную лягушку. Лягушка прыгала по столу и нежно квакала.
В тот семестр Андрей Федорович поставил Тамаре за сопромат четверку, а за детали машин — тройку. Считал, что она была твердой троечницей, но не по способностям — им позавидуешь, — а из-за лени.
Он надеялся, что к зимней сессии Тамара исправит балл, но зимой Андрей Федорович уже не принимал зачеты, в ноябре с ним случился удар.
Утром он почувствовал себя худо. Но на занятия притащился: студентам он задал вычислить степень тщеславия Монферрана, архитектора, который воздвиг в Петербурге Александровскую колонну. Студенты облазили ее с рулеткой, подсчитали — и оказалось, что тщеславный Монферран дал запас прочности в пять раз больше, чем требовалось. Славу себе заготавливал на века.
Они смеялись над тщеславным Монферраном, и вдруг Андрей Федорович почувствовал, как отнимаются его рука и нога. Встать он уже не смог, студенты вынесли его из аудитории. Его отвезли в Мечниковскую больницу. Врач в приемном покое, поглядев в окно, спросил: «Что за митинг тут во дворе?» Достоевский объяснил: «Мои бандиты».
Они ходили к нему изо дня в день, каждому полагалось по три минуты: халат давали один, а внизу ожидало двадцать человек. Тамара принесла свой собственный халат и сидела в палате с утра до вечера.
Через год вопрос о Тамаре встал всерьез. Тамара сказала, что если Андрей Федорович ее любит, то она переедет к нему жить. Ему, больному и не скопившему лишнего рубля, было сорок семь, а ей двадцать два. Другой бы этого испугался, а он сказал себе, что такая лодырка и филонка только с ним и будет счастлива. Тамара не заходила к своим родителям полгода, он не видел их семь лет, а через семь лет принял тестя с коньяком и любезностями, и все, кажется, остались довольны друг другом.
Но брак свой они так и не зарегистрировали, ни ему, ни ей штамп в паспорте не казался существенным.
Он продолжал преподавать в техникуме, но здоровье совсем избарахлилось. Обнаружилась обширная язва, он с грелкой приходил на занятия. Вырезали желудок. Через год — воспаление мозга. Пока поставили диагноз, три недели пролежал в сыпнотифозном бараке. В пятьдесят шестом, на юбилее деда, сидел в Колонном зале, а за спиной — два врача с чемоданчиками: накануне грохнулся в обморок.
Ему предложили уйти на покой. Учли Дальний Восток, Ленинградский фронт, пятьдесят две ночи в разведке. Назначили персональную пенсию союзного значения. А он сказал Тамаре: «Съезжу в Новгородский леспромхоз, хочу поколдовать над лесорубкой».
Достоевский поехал в Новгород в декабре. Морозы — минус двадцать пять. К концу года «Гипролестранс» съел все командировочные, Достоевский отправился за свой счет. Жил в доме для приезжих. Название громкое, а весь дом — комната да сени. До десяти вечера дают свет, а в клубные дни даже до двенадцати, сиди, рисуй будущую лесорубку. С ее помощью прямо на делянке станут молоть сучья и тонкомер. Мелкую щепу погрузят в мешки и отвезут на бумажные фабрики. Добрых пятнадцать процентов леса загнивает на делянках. Привыкли говорить: лес рубят — щепки летят, а ведь это притча о нашей бесхозяйственности.
Машина пошла. На испытание заехал корреспондент «Ленинградской правды», спросил, как называется новинка. Ему объяснили: тракторная рубительная барабанного типа — ТРМБ-5. Назавтра появилась корреспонденция: «„Трембита“ на лесосеке». Газету Достоевскому принесли уже в больницу, на испытании ему опять стало худо.
Тамара сказала, что его конструкторов в палату больше не пустит. Ей надоели эти оперетты на лесосеках. Хватит.
А через месяц после больницы он вдруг позвонил ей на работу: «Деточка, я с вокзала. В Новгород — и обратно, даю слово…»
Тамара оформила на работе отпуск и взяла билеты в Крым. Достоевский будет целыми днями лежать в шезлонге и дышать морским воздухом. Он соглашался: да, да, конечно. А в самолете показал ей письмо из Крымской «Сельхозтехники»: «Нам нужны десятки высокопроизводительных передвижных машин для измельчения сердечников кукурузных початков…»
С аэродрома он поехал прямо в «Сельхозтехнику»…
Я запомнил письменный стол Андрея Федоровича в его однокомнатной квартире на Васильевском острове — огромный, во всю комнату, не меньше бильярдного.
Над столом висит рафаэлевская мадонна, такая же висела над столом его деда. Вся комната в фотографиях деда, по-музейному окантованных и приспущенных на шнурке.
На столе — кипа автомобильных журналов, наших и заграничных. На щегольской мелованной бумаге смазанные сигарообразные силуэты машин, красотки в шортах, спортивные таблицы, тщательно проштудированные, разукрашенные красным и синим карандашом.
Ворох книг по литературоведению — русских, английских, французских. Книги, пахнущие бумажной прелью и кислым запахом нового дерматина. Дарственные надписи — почтительные, остроумные, фамильярные… В конвертах с сиреневыми марками — книги, полученные из Лондона, Берлина, Парижа, от Арагона и Триоле. Книги — все сплошь принятые или отвергнутые, и о том, почему они отвергнуты, Андрей Федорович спешит сообщить каждому, с кем заходит речь о литературоведении.
Охотничий бюллетень, картонка с образцами ружейных гильз, наставления по собаководству, даже три издания этого самого наставления, все три исчирканные карандашом. И бухгалтерия достижений собственного пожилого спаниеля Женевы, в быту — Женьки, четыреста штук птицы на три ружья, одних тетеревов — девяносто шесть штук.
Магнитофон с неоконченной музыкально-литературной композицией, не столько развлечение, сколько звуковой спор с теткой о прабабке Марии Федоровне, матери деда. Тетка, Любовь Федоровна, упомянула о Марии Федоровне как о женщине заурядной. А он попросил свою бывшую ученицу Розу Цалпанову, чей голос почему-то представляется ему похожим на нежный голос прабабки, прочесть перед микрофоном письма Марии Федоровны к мужу. «Вы послушайте, какая долгая и прекрасная русская фраза, какая музыка: „Кабы знал ты, ненаглядный, мою кручину…“ Не ее ли дар к слову у Федора Михайловича?»
После публикации очерка наши отношения не оборвались. Время от времени мы продолжали перезваниваться. Приезжая в Москву, он бывал у меня. Рассказывал, что ему предстоит выполнить еще одно, может быть, самое важное дело, и пока его не выполнит, не имеет права умереть: он должен найти в Крыму могилу бабушки Анны Григорьевны и прах ее перевезти в Лавру к деду. Анна Григорьевна попала в Крым во время Гражданской войны, там скончалась, и могила ее где-то затерялась.
Могилу он действительно нашел, и прах вдовы Федора Михайловича доставили в Ленинград и захоронили в Лавре.
А потом я узнал, что Андрей Федорович умер. Позвонила мне Тамара, сообщила, что она в Москве и очень хочет меня видеть. Закончила она разговор как-то странно: «Может быть, вы мне объясните то, что я никогда не смогу понять».
Я подумал, что речь идет о каком-то очередном изобретательском порыве Андрея Федоровича, стоившем ему здоровья и ускорившем его кончину. Однако рассказала мне Тамара совсем о другом.
В последний раз он пролежал в больнице недолго, но чуть ли не накануне смерти там же в палате неожиданно зарегистрировал брак с медицинской сестрой, с которой прежде не был знаком. Тамару это потрясло. За много лет они так и не собрались оформить свои отношения, она никогда этому не придавала значения, могла ли она думать, что ее ждет?
Я не знал, что ей ответить. Может быть, ей не все известно, может быть, у него и раньше были какие-то отношения с этой женщиной? Нет никаких. Она бы знала. Объяснение она находила только одно: или он уже не осознавал свои поступки, или его чем-то опоили, воспользовались его беспомощным состоянием. Разве можно это так оставить?
Я прекрасно понимал ее, очень ей сочувствовал, но не представлял, что мы в силах сейчас сделать. Вряд ли у нас есть право вести какое-то расследование, что-то выяснять, кого-то расспрашивать, выставлять напоказ последние дни его жизни, трепать имя Андрея Федоровича и давать пищу сплетникам. Да и что это даст, когда его уже ни о чем не спросишь, он в могиле?
Больше Тамара мне не звонила.
Еще один человек, перед которым я чувствовал себя виноватым.