IX. Открытие Герца
IX. Открытие Герца
Я должен признаться, что, приехав первый раз в Берлин, я привез с собой старые предубеждения против немцев, мешавшие мне до некоторой степени привыкнуть к новой обстановке. Тевтонизм в Праге, когда я учился там, оставил неизгладимые впечатления в моем молодом уме. С этим я приехал в Америку. Юношеские впечатления всегда продолжительны и одно только время не в состоянии их рассеять. Отец Христиана, содержатель гостиницы на Вест-Стрит, и его приятели, фрисландские моряки, учившие меня как нужно обращаться с малярной кистью, приблизили ко мне немецкую душу, и она показалась мне не такой уже властолюбивой, как это я полагал. Но в те дни фрисландцы не питали большой любви к пруссакам. Идеалист с Кортланд-Стрит Билгарз помог мне еще больше понять немецкий характер, благодаря чему я стал освобождаться от многих моих ранних предубеждений. Но и он показал решительную ненависть к пруссакам. Несколько моих немецких приятелей в первые годы жизни в Америке были выходцы из южной Германии и им вовсе не нравилась идея объединенной Германии под руководством Пруссии. Эти впечатления создали у меня мнение, что в ненавистном мне тевтонизме, пожалуй, были виноваты пруссаки. Оно было усилено бисмарковской антирусской и антисербской политикой в защите Австрии при заключении Берлинского договора в 1878 году. В те дни Бисмарк отрицал это и заявлял, что он за все Балканы не хотел бы пожертвовать одним померанским гренадером. Но я не верил ему. Поэтому понятно то неприятное чувство, какое было у меня, когда я приехал и поселился в Берлине.
В этом больше всего был виноват пражский тевтонизм. Расовый антагонизм — одна из самых злейших психологических ненормальностей. И хотя он является продуктом современной цивилизации, ничего почти не делается, чтобы избавиться от этой болезни. Европейская цивилизация разрушается от нее. Я страдал от нее в течение первых дней моей жизни в Берлине. Гельмгольц, Кениг и все другие сотрудники Физического института относились ко мне со всей любезностью и вниманием, и это удержало меня от быстрого возвращения в Кембридж, когда, попав в берлинскую атмосферу, я снова почувствовал острую ненависть к тевтонизму. Моя немецкая квартирная хозяйка и ее приятельницы, а также немецкие студенты, с которыми я встречался в университетских аудиториях, не вызывали отзывчивого дружелюбия в моем сердце. Я оставался чужим в чужой холодной стране. Вскоре после того как я поселился в Берлине, туда приехал мой шотландский приятель, выпускник Глазговского университета. Он сдержал свое обещание, данное мне в Арране, присоединиться ко мне для занятий в Берлине. В Берлинском университете он пробыл только один семестр, слушал лекции по Римскому праву. Он выглядел как северный Аполлон: высокий, стройный, с красивым лицом, с золотыми кудрями, украшавшими его высокий лоб; словом, это был молодой сэр Вальтер Скотт. Его темно-голубые глаза никогда не омрачались подозрениями и его сердца никогда не касался яд расового антагонизма. Он любил всех и все любили его. Его знания немецкого языка были очень скудны, и тем не менее все любили с ним разговаривать. Даже суровый шуцман (полицейский), доведенный до белого каления слишком шумным пением американских и шотландских студенческих песен на сонных улицах ночного Берлина, делался мягким как голубь, когда перед ним оказывался молодой голубоглазый шотландец, приветствуя его с сердечной улыбкой. Моя квартирная хозяйка, уже пожилая женщина, и ее молодые квартиранты просили меня приводить его как можно чаще на обед. «Пожалуйста, приведите его, — говорила мне одна насмешливая фрейлейн, — вы принимаете человеческий образ и делаетесь почти красивым, когда он с вами». В ее слишком колких словах было много правды. Яд расовой ненависти исчезал у меня в его присутствии. Он дружил со всеми немецкими студентами и, когда я увидел, как он зажигал их своей дружбой и как они зажигали его своей, я начал освобождаться от расового холода. Гельмгольц и добрый маленький Кениг были первыми в Берлине, кто помог мне забыть, что Европа населялась различными расами, жившими в вечном недоверии друг к другу. После этого, следуя примеру моего шотландского приятеля, я решил вылечиться от расовой болезни, полученной от пражского тевтонизма. Но это был медленный процесс. Речи Гельмгольца о Фарадее были так признательны и великодушны как по отношению к Фарадею, так и Максвеллу, что я начал сомневаться в правоте своих антитевтонских убеждений. Два тома гельмгольцевских речей, которые я читал в винограднике моей матери, заставили меня почти раскаяться в них. Мать знала о моих антитевтонских настроениях и никогда не одобряла их. Однажды мы поехали в гости к моей младшей сестре, жившей в пятнадцати милях от Идвора. Дорогой мы проезжали через большое село Эчка со смешанным населением из немецких, румынских и сербских крестьян. Во всём замечался резкий контраст: в постройках, во внешности жителей и в их методах работы и повседневной жизни. Немецкие крестьяне далеко превосходили как румын, так и сербов. Мать обратила на это мое внимание, но я не отозвался. Вскоре мы стали проезжать мимо красивой сельской католической церкви, похожей на собор. Она была построена немецкими крестьянами села Эчки, и мать сказала мне, что по воскресеньям и в праздники церковь была полна людей, и священник был очень ученый и добрый человек. Когда мы проезжали мимо православной церкви, маленькой и невзрачной на вид, мать проговорила:
— Разве тебе не было бы стыдно, если бы св. Савва пришел на землю и, увидев ту замечательную немецкую церковь, посмотрел на эту лачугу, которая называется православной церковью? Но как бы ни была она мала, ты никогда не увидишь ее полной народа, разве только во время свадеб и панихид по умершим богачам, когда люди ожидают большое празднество.
Я снова промолчал, потому что не любил «иноземных непрошенных гостей», как некоторые сербы называли немецких колонистов. Как раз в этот момент мы увидели двух крестьянских девушек, несших речную воду в блестящих медных ведрах. Они были подвешены на концах длинных гибких коромысел, которые ловко балансировали на плечах молодых девушек. Первая девушка была русая, в туфлях, в простом темно-голубом платье, красиво облегавшем ее юную фигуру. Ее осторожные шаги сочетались с колебательными движениями блестящих медных ведер, то опускавшихся, то поднимавшихся, как двойной маятник. Из медных ведер, наполненных до краев, не проливалась ни одна капля воды.
Отличное регулирование движения девушки с качаниями коромысла давало этот чудесный результат. Девушка, коромысло и блестящие ведра гармонировали друг с другом. Они напоминали мне гармонию музыкальных струн. Это было красивое зрелище. Мать заметив мое восхищение, предупредительно сказала:
— Это немецкая девушка, она, несомненно, хороша. Ее душа — вся в работе. Но если ты встретишь такую же в Берлине, помни твое обещание. Ты должен жениться на американской девушке, если ты хочешь остаться американцем, а я знаю: ты им останешься.
Она очевидно была немного обеспокоена мыслью, что ее похвальные отзывы о немцах заставят мои настроения измениться в обратном направлении. Вторая девушка была босой, с неопрятной внешностью, шла неосторожно и отмечала свой след частым расплескиванием воды из медных ведер.
— Это дикая румынка, — проговорила мать, — она может плясать, как фея, но она не любит таскать воду. Ты никогда не встретишь такой в Берлине. Немцы презирают людей, не любящих своих ежедневных обязанностей.
Мать была большой поклонницей бережливых и трудолюбивых немецких колонистов в Банате, которых она всегда ставила в пример крестьянам Идвора. Когда она услышала мои восторженные отзывы о Гельмгольце и мои признания в расовой ненависти к немцам, она привела не мало сильных доводов, чтобы изменить мои прежние убеждения. И они имели чудесный эффект.
Возвратившись в Берлин, я стал смотреть на всё другими глазами, и моя квартирная хозяйка заметила, что я выглядел более весело, чем год тому назад, когда я приехал из Шотландии.
— На следующий год, — говорила она шутя, — вы будете, пожалуй, выглядеть так же бодро, как настоящий пруссак, в особенности, если вы поддадитесь очарованию прусской красавицы.
Помня данное матери обещание, что я женюсь на американской девушке, я сказал квартирной хозяйке:
— Никогда! Я уже дал мое слово той, которая ближе к моему сердцу, чем какая-либо прусская красавица.
— Ах, Herr Пупин, вы так чудесно изменились, — воскликнула хозяйка и потом проговорила шопотом: Подумайте! Получить такое признание в первый день вашего возвращения, признание, которого я не могла получить раньше почти целый год! Я понимаю теперь, почему вы держали себя на расстоянии от молодых дам моего пансиона.
Но поворот в моих настроениях, ускоренный матерью и замеченный хозяйкой, был более чувствителен после моего знакомства с одним сербом.
Боснийский серб, по имени Никола, имел хорошую табачную лавку на Унтер-ден-Линден, главной улице Берлина. Лавка находилась вблизи императорского дворца, и ее посетители были представители высшей берлинской знати. Никола был тверд, как алмаз, и не поддавался никаким капризам со стороны какого-нибудь принца или графа. Если им не нравились его знаменитые турецкие сигареты, он, не задумываясь, советовал им покупать сигареты где-нибудь в другой лавке. Но он преуспевал, потому что, как он говорил, эти немецкие аристократы никогда не обижались на него за резкие ответы. Он смеялся надо мной, когда я рассказал ему о моей антипатии к немцам, и посоветовал мне проводить с ним иногда в его лавке по часу и наблюдать его немецких покупателей. Я согласился и увидел многое. Прусские аристократы, судя по их искренней любезности к Николе, не питали расовой ненависти к сербу, Никола же никогда не скрывал, что он был серб и даже гордился этим.
На полпути между лавкой Николы и императорским дворцом находился старый ресторан «Габель», существовавший со времени Фридриха Великого. Генералы Фридриха, возвращаясь с совещаний у короля, всегда заходили в ресторан, чтобы выпить стакан вина. Этот обычай существовал еще и в те дни, когда я был студентом в Берлине. Никола часто заманивал меня в этот ресторан к раннему обеду, и там мы видели знаменитых генералов и маршалов Германской империи, сидевших за длинным отдельным столом и пивших вино после возвращения из императорского дворца, с ежедневных аудиенций у старого императора Вильгельма. Это было интересное зрелище. Высокие, широкоплечие, умные и серьезные тевтонские воины внушали к себе огромное уважение. Никола уверял меня, что он знал многих из них лично, как своих покупателей, и что, как люди, они были так же мягкосердечны, как голуби.
— Много раз я осаживал их, когда они делали насмешливое замечание по поводу моих сигарет и они сдавались без ропота. И вы называете это высокомерием? — спрашивал меня Никола, выставляя вперед грудь и стараясь смотреть так же строго и внушительно, как и присутствовавшие генералы.
Однажды он повел меня на улицу, где обычно прогуливался Мольтке, и показал мне знаменитого фельдмаршала, которому тогда было восемьдесят шесть лет, но который держался очень прямо.
— Видели ли вы когда-нибудь и где-нибудь человека более скромного, с таким глубоким взглядом? — спросил Никола, и я признался, что не видел. — Тогда прекратите ваши разговоры о прусской гордости! — воскликнул он.
В другой раз мы пошли в парк, и он показал мне Бисмарка, ехавшего верхом на лошади в сопровождении приятеля и адъютанта. Никола приветствовал его, а с ним и я, и Бисмарк ответил поклоном.
— Разве он похож на жестокого тирана или глупца, пытающегося силою превратить всех славян в немцев? — спросил Никола, издеваясь над моими антитевтонскими настроениями.
— Нет, — ответил я. — Я думаю, что он действительно очень похож на Гельмгольца. Может быть только у него не такое одухотворенное лицо, как у великого ученого.
— Гельмгольц! — воскликнул Никола. — Он бы тоже потерял свое благочестивое выражение, если бы на его плечах лежала вся тяжесть империи в такое время, когда социалисты, находясь наверху этой тяжести, тянут ее в одну сторону, а клерикалы, внизу ее, — в другую.
Никола родился в Боснии, когда в стране хозяйничали турки, и поэтому не был образован. Но он был внимательным слушателем и голова у него работала хорошо. Его суждение показалось мне замечательным. Он знал, что творилось в Берлине лучше, чем любой иностранный дипломат. Он любил шутить на эту тему, говоря, что он должен быть хорошо осведомлен обо всём, потому что он был ближайшим соседом великого кайзера. Банатские сербы не питали большой ненависти к немецким колонистам на их земле, не было ненависти и у колонистов к ним. Колонисты любили даже говорить по-сербски. И сербы и колонисты называли друг друга «комшия», что значит: сосед. Сербы, как правило, в дружеском обращении к немцам употребляют это слово. Никола всегда называл кайзера своим «комшией». Его покупателям это страшно нравилось и поэтому они часто называли и Николу «комшия».
— Приходи посмотреть на моего комшию, — сказал он мне однажды и, когда я пришел, мы пошли с ним в первый раз к королевскому дворцу, ожидая когда покажется в окне старый император. Это случалось почти каждый день в полдень, когда его караул маршировал мимо дворца. Выставив вперед винтовки и повернув головы в сторону кайзера, солдаты стройно проходили мимо, как один человек, с одним сердцем и душой, печатая по земле громкие гусиные шаги, ритмические удары которых могли быть слышны далеко от места парада сквозь громкие приветственные восклицания восторженной толпы.
— Знаете ли вы, что это означает? — спросил Никола.
— Нет, — ответил я.
— Это означает, — сказал он, — что каждый немец смотрит с уважением на свое отечество и ждет от него приказов. Этот ритм гусиных шагов означает, что каждый немец готов повиноваться этим приказам, готов и выполнить во время любое задание для счастья отечества. Это символ немецкого единства.
Это было своеобразным толкованием Николы. Я никогда не слыхал, чтобы кто-нибудь еще так понимал немцев. Но у Николы был острый ум. Он хотел, чтобы у меня осталось хорошее впечатление от того, что делали немцы.
Так под влиянием моего шотландского приятеля, матери, Николы и профессоров физического института я вскоре забыл неприятные воспоминания о пражском тевтонизме, и Берлин перестал для меня быть долиной слез, как бы назвал его мой старый друг с Кортланд-Стрит Билгарз. Я быстро завязал дружеские отношения с немецкими студентами и профессорами, и это мне очень помогло в будущем. Ничто, кроме любви к Богу и человеческой дружбы, не может дать духовной силы в минуты великого горя. В начале зимы этого года я получил письмо от сестры, извещавшее меня, о смерти матери. Я поклялся в тот же день увековечить ее светлую память, насколько это может сделать такой простой смертный, как я. Двадцать семь лет спустя Сербская Академия Наук объявила, что доход от фонда, установленного в память Олимпиады Пупиной, будет ежегодно расходоваться на помощь многим бедным ученикам в Старой Сербии и Македонии.
Потеря такого близкого человека, как мать, вызывает таинственную перемену в направлении ваших умственных и духовных устремлений. Вместо поисков света, который должен осветить смысл вещей внешнего физического мира, к чему обычно направлены устремления молодого ума, он начинает искать свет, который должен осветить смысл того, что происходит во внутреннем мире, в глубоком мире его души. После смерти матери вопрос «Что такое свет?» перестал быть для меня самым важным вопросом. В течение долгого времени мои мысли были заняты вопросом «Что такое жизнь?». Я углубился в самоанализ и, будучи, как и большинство славян, в некоторой степени, человеком настроения, мог бы навсегда потеряться в лабиринте всякого рода метафизических размышлений над самим собой, если бы меня не спасло одно обстоятельство. Два американских студента с такой же жаждой знаний, какая была у меня, приехали в Берлинский Физический институт. Один из них был выпускником Гарвардского университета, ныне покойный Артур Гордон Вебстер, выдающийся профессор физики в Кларкском университете; другой — из университета Джонса Гопкинса, Джозеф Свитман Эймс, ставший впоследствии директором физической лаборатории в том же университете и достойным преемником знаменитого Генри Августа Роуленда. Их чисто американский энтузиазм и целеустремленность спасли меня от того, что я не впал в меланхолию и усыпляющее безразличие, называемые иногда идеализмом мягкосердечного и сентиментального славянина. Они рассказывали мне новости о высших научных устремлениях в университетах Гарварда и Джонса Гопкинса. По словам Вебстера, новая Джефферсоновская физическая лаборатория в Гарварде была просто чудом. Эймс же неутомимо рассказывал мне о замечательных исследованиях Роуленда солнечного спектра, и я никогда не уставал его слушать. Однако иногда я удивлялся, почему эти два студента приехали к Гельмгольцу, если у них были такие возможности для изучения физики на родине. Эймс удивлялся тоже и в конце года снова вернулся к Роуленду. Но Вебстер остался, хотя он никогда в моем присутствии не признавался открыто, что Физический институт в Берлине был на много лучше Гарвардского. Признания Вебстера и Эймса убедили меня, что в Соединенных Штатах быстро развивалось мощное движение в пользу научного прогресса. И мне захотелось поскорее закончить мои занятия в Берлине и вернуться в Соединенные Штаты. После смерти матери Европа уже меньше притягивала меня.
В то время в Германии большое внимание привлекала к себе новая естественная наука — физическая химия. Гельмгольц очень интересовался ею. Я прочитал его новейшие статьи по этим вопросам и они напомнили мне о том, что я встретил в книге Максвелла по вопросам тепла в связи с работами Вилларда Гиббса и Ейле. Я вскоре узнал, что новая наука, отцами которой якобы были немецкие ученые, была предвидена по крайней мере за десять лет до этого Гиббсом. Следовательно обвинение Де Токвилля, что американская демократия ничего не сделала для абстрактной науки, было ошибочно, думал я, это было ясно очерченное маленькое открытие, и Гельмгольц согласился со мной. Он даже посоветовал, что это могло бы послужить материалом для исследований к докторской диссертации. Я ухватился за его предложение и начал экспериментальные исследования, изучая в то же время теории Гиббса, Гельмгольца и других ученых, главным образом немецких, по физической химии. Чем больше проникаешь в глубь какой-нибудь проблемы, тем сильнее убеждаешься в том, что эта проблема представляет собой исключительно важный предмет. Так было и со мной. Электромагнитная теория Максвелла-Фарадея была на время отложена из-за моего интереса к физической химии и, главным образом, из-за возможности написать докторскую диссертацию, что мне в конечном счете и удалось сделать.
В конце первого семестра, весной 1887 года, по предложению Вебстера, мы отправились с ним на короткое время в Париж. Нам хотелось увидеть, как обстояло дело с естественными науками в Сорбонне и в Колледж де Франс, чтобы сравнить академический мир Парижа с берлинским. Мы пробыли там три недели и узнали немало новых и интересных вещей. Архитектурные памятники Парижа, художественные галлереи и музеи произвели на меня неизгладимое впечатление. Как памятник богатой старой культуры, Париж, думалось мне, был несравненно выше Берлина. Дух Лапласа, Лагранжа, Фурье, Ампера, Араго, Френеля, Фуко и Физо был жив в древних аудиториях Сорбонны и Колледжа де Франс. Дух славного прошлого естественных наук во Франции чувствовался в Париже больше, чем в Берлине. Но на каждого знаменитого ученого в физике и математике, работавших в то время в Париже, как Пуанкарэ, Эрмит, Дарбо, Аппель, Липпман, в Берлине приходилось несколько таких ученых. И в Париже, по моему мнению, не было никого, кого бы можно было поставить рядом с Гельмгольцем, Кирхгофом и Дюбуа Рэймондом. Там не было и государственного деятеля такого калибра, как Бисмарк и генерала, равного Мольтке. Генерал Буланже был в то время в большом почете. Мне пришлось его видеть на большом официальном приеме, и я бы очень сожалел, если бы ему была доверена судьба Франции. Физические и химические лаборатории в сравнении с берлинскими были оборудованы как-то бедно. Завешенные брезентом статуи на Площади Согласия, говорившие о французском трауре по поводу потери Эльзас-Лотарингии, завершали в моем уме картину Парижа, которая была какой угодно, но только не веселой. Франция, казалось, еще не оправилась совсем от ран 1870–1871 гг. Два года до этого я проезжал через Париж, когда я ехал из Порника на родину, и в то время я унес с собой более радостную картину. Но тогда это были лишь двухдневные наблюдения, и кроме того я не знал еще Берлина и не мог делать никаких сравнений. Если Париж отражал дух Франции, а Берлин — Германии, то Франция, рассуждал я, была соколом с перебитыми крыльями, а Германия — молодым орлом, который только что открыл в себе чудесную силу. Замечательная интеллектуальная и физическая мощь новой империи производила сильное впечатление на каждого иностранного студента в Берлинском университете. Это было поводом для многих моих размышлений, когда я искал объяснения немецкой мощи.
Было одно объяснение, которое всегда прельщало меня своей простотой. Я слышал его от одного очень образованного немца. Оно было таково: немецкое железо, включая и те огромные залежи железной руды, найденные немцами в Эльзас-Лотарингии, содержало фосфор. Поэтому Германия не могла создать стальную индустрию, а без нее невозможно никакое большое промышленное развитие в молодой стране. Произошло чудо. Молодой англичанин, служащий полицейского лондонского суда, сделал открытие, которому было суждено дать Германии ее огромную стальную промышленность Это был С.Г.Томас, открывший так называемый «основной Бессемеровский» процесс. Благодаря этому процессу, железная руда, содержащая фосфор, легко может быть использована для изготовления железной и стальной продукции. Это и дало толчок для развития современной промышленности стали в Германии в начале восьмидесятых годов прошлого столетия. Многие улицы в городах немецкой стальной промышленности были названы в честь Г.Томаса. «Это и является, говорил мне тот образованный немец, той мощью, которую, как вы выразились, почувствовал в себе молодой германский орел». У меня возникло подозрение, что целью его рассказа было опровергнуть мое мнение, что замечательная мощь Германии была обязана слабости Франции. Поэтому я проверил данные его информации и убедился, что они соответствовали действительности. Несколько лет тому назад я рассказал об этом ныне покойному Андрю Карнеги, и он еще раз подтвердил их. Сегодня я убежден, что ни мощные заводы Круппа, ни огромный германский флот, ни многие другие предприятия, возникшие после того времени, не были бы возможны без того начала, которое было сделано с помощью открытий Г.Томаса.
Другое знаменательное утверждение того же немца также запомнилось мне навсегда. Оно заключалось в том, что объединенная Германия не могла бы существовать долго, если бы не быстрый рост немецкой стальной промышленности и других отраслей тяжелой индустрии, последовавший за ее политическим пробуждением. Организация Германии как экономического единства обеспечила немецкое политическое объединение. Он суммировал сказанное словами, что Бисмарк и Мольтке создали германскую империю, а Г.Томас создал вокруг нее стальное кольцо, которое не позволяло ей рассыпаться. Если научное исследование молодого лондонского служащего в полицейском суде, изучавшего химию в Лондонской вечерней школе, могло сделать так много для Германии, то что же тогда можно было ожидать от огромных исследовательских лабораторий немецких университетов и технических школ? Это, по словам моего немецкого собеседника, стало в Германии вопросом государственной важности. Всё это говорило мне о том, что большое движение за расширение научных исследований в Великобритании и Соединенных Штатах существовало также и в Германии, но в более развитой и высшей форме. Тот же немец обратил мое внимание на деятельность Вернера фон Сименса, пионера в этом немецком научном движении.
Эрнст Вернер фон Сименс был в то время самым выдающимся, после Гельмгольца, ученым Германской империи. Он стоял во главе огромного электрозавода в центре Берлина и был повсюду известен, как человек, владеющий замечательной комбинацией талантов в абстрактной науке и в инженерном искусстве. Люди такого типа были крайне редки в те дни и очень редки даже сегодня. Я многое узнал о нем из курса лекций по электротехнике, которые я посещал в берлинской Политехнической школе. Я видел его несколько раз в Физическом институте, куда он приходил к родственнику своей жены, Гельмгольцу. Его замечательная внешность произвела на меня неотразимое впечатление и мне захотелось увидеть его огромный электрозавод, где изготовлялись всевозможные приборы, от точных электрических инструментов до больших динамо-машин и электромоторов, многие из которых были его собственного изобретения. Как знак особой любезности, Гельмгольц дал мне рекомендательное письмо к своему выдающемуся другу, который принял меня великодушно. Сименс позвал своего сотрудника, чтобы показать мне завод, какой мне до этого еще не приходилось видеть. Впечатление от него, несомненно, было замечательное, но впечатление, произведенное на меня личностью Сименса, было еще сильнее. Чем больше я узнавал о нем, тем больше убеждался, что ни одна индустриальная организация не имела руководящего гения такого размаха, каким был Сименс. Его отношение к естественным наукам может быть прекрасно иллюстрировано следующим фактом, сыгравшим величайшую роль в истории естественных наук. В 1887 году Сименс основал знаменитый Физико-Технический Институт и подарил его немецкой нации. Гельмгольц был первым его директором. Новейшая наука о радиации основывается на фундаменте, заложенном впервые Кирхгофом и значительно укрепленном дополнительными экспериментальными данными, полученными в этом институте под руководством Гельмгольца.
Планк, преемник Кирхгофа в Берлинском университете, вступивший в свои обязанности перед тем, как я покинул Берлин, несомненно был воодушевлен этими экспериментами, когда он формулировал свой знаменитый закон радиации, являющийся сегодня последним словом в учении о радиации, — величайшем учении, заслуженно отмеченным made in Germany, так же как электромагнитная теория носит пометку made in England. Физико-технический институт навсегда останется памятником человеку, проповедывавшему в Германии идею тесного сотрудничества между наукой и индустрией. Германия первая провела ее в жизнь. Соединенные Штаты последовали этому примеру много лет позже. Гельмгольц и Сименс всегда являлись для меня высшими символами этого сотрудничества.
Бисмарк и Мольтке, Гельмгольц и Сименс были великой силой, которую открыл в себе молодой немецкий орел. И он стал летать так, как никогда до этого. Его полет восхищал меня, когда я был в Берлине. Тот, кто хочет знать настоящую Германию восьмидесятых годов прошлого столетия, должен изучать жизнь Бисмарка и Мольтке, Гельмгольца и Сименса. Я твердо верил в те дни, что они были лидерами конструктивной мысли и деятельности; они были основоположниками объединенной Германии, как Вашингтон и Гамильтон, Франклин и Джефферсон были основоположниками Соединенных Штатов. Но могло ли идейное влияние основоположников объединенной Германии способствовать появлению немецкого Линкольна? Я хорошо знал исторический фон Декларации Независимости, ее историческую миссию, и отвечал на этот вопрос положительно. Выдающиеся люди могут творить выдающиеся дела. Но судьба нации всегда будет управляться не временными усилиями одного или нескольких выдающихся индивидуумов данного периода, но непрекращающейся силой национальной традиции.
Целью моего посещения Парижа было познакомиться как можно ближе с академическим миром Франции, запастись новыми наблюдениями, касающимися проблем физической химии. Кое-чего я в этом отношении достиг. Но мысли, вызванные сильнейшими идейными стимулами, которые я получил в Париже, ничего не имели общего ни с физической химией, ни с научным миром Франции. Я думал о Германии. В германских научных кругах каждая проблема искусства, науки, литературы, рассматривалась в то время с точки зрения немецкой экономики и политического единства. Мои немецкие друзья, особенно из Восточной Пруссии, где я проводил летние каникулы 1887 г., охотнее обсуждали эти проблемы, чем проблемы физической химии или электромагнитной теории. После возвращения из Парижа мне потребовалось некоторое время, чтобы снова полностью отдаться своим исследованиям в области физической химии. Но не успел я взяться за них, как непреодолимая сила нагрянувших одно за другим знаменательных событий снова отвлекла меня от моей работы. Я остановлюсь на них в хронологическом порядке, но лишь постольку, поскольку они связаны с главной мыслью моей книги.
Одним из источников вдохновения для профессоров и студентов Берлинского университета было Физическое Общество, собиравшееся раз в месяц в Физическом инстиституте. Студенты, занимавшиеся исследовательской деятельностью в институте, допускались на эти собрания и можно себе представить, каким счастьем было для них видеть и слышать таких ученых как Кирхгоф, — великий математик и физик, Дюбуа Рэймонд, — знаменитый физиолог, Гофман, — выдающийся химик, и Гельмгольц, величайший из всех. Посещая эти собрания и слушая речи этих великанов науки, я часто воображал себя счастливым смертным, который, как бы по странной случайности, вдруг очутился среди великих героев в Валгалле. Гельмгольц, как правило, председательствовал на всех собраниях. Его внушительное лицо напоминало Вотана. Каждый раз, когда я слушаю валгаллскую мелодию Вагнера, мне вспоминаются те памятные картины Физического института в Берлине, картины победы бессмертного человеческого ума над смертной материей.
На одном из таких собраний, состоявшемся в конце 1887 года, присутствовали многие знаменитости университета, и Гельмгольц председательствовал. Была атмосфера какого-то ожидания, как будто должно было случиться что-то особенно важное. Гельмгольц поднялся со своего стула и посмотрел вокруг, и я заметил в его глазах триумфальный огонь. Он был похож на Вотана, окидывающего взором законченную форму небесной Валгаллы, и я инстинктивно почувствовал, что он собирался сделать необычное сообщение. Так оно и было. Упомянув доктора Генриха Герца, своего бывшего ученика и профессора физики в Высшей технической школе в Карлсруэ, Гельмгольц торжественно объявил, что он изложит некоторые замечательные экспериментальные результаты, добытые Герцем посредством очень быстрых электрических колебаний. Затем он стал излагаать со своей неподражаемой манерой предварительное сообщение, которое он получил от Герца, указывая на электромагнитную теорию Фарадея-Максвелла, как на основу герцевских экспериментов, и подтверждая, что эти опыты дали экспериментальное оправдание этой замечательной теории. Все присутствовавшие были в восторге, особенно после того, как Гельмгольц закончил сообщение похвалой своему любимому ученику Герцу и поздравлением немецкой науки с добавлением новых «лавров к ее прекрасному венку». О сообщении вскоре узнали физики всех физических лабораторий мира и на протяжении нескольких лет после этого памятного объявления большинство исследователей в физике неустанно повторяли замечательный эксперимент Герца.
Здесь не место вдаваться в подробное описание того, что сделал Герц. Основная идея, лежащая в основе его исследования, и ее отношение к электромагнитной теории Фарадея-Максвелла, может быть передана в простых словах. Замечательные достижения лишь в одном радиовещании, не говоря уже о других более важных достижениях, требуют пояснения этого эксперимента. Идея его, как маленькое, спрятанное в красивом цветке семя, лежала скрытой в фарадеевских предсказаниях и в замечательных максвелловских объяснениях к ним и была недоступной для понимания многих простых смертных. Герц, руководимый великим учителем Гельмгольцем, заметил то скрытое семя, и из него выросло физическое воплощение теории Фарадея-Максвелла, представленной простейшим аппаратом, основанном на простейшем действии. Аппарат и его действие являются теперь душою новой техники — техники радио, прекрасной дочерью прекрасной матери — электромагнитной науки Фарадея-Максвелла. Следующее ниже описание аппарата Герца и его действия было темой моих популярных лекций и многих бесед с друзьями, которые не были физиками по профессии. Оно весьма близко к той картине, которую я унес в своей памяти с того незабываемого собрания Берлинского Физического Общества тридцать шесть лет тому назад.
Осциллятор Герца.
Две равных по величине металлических сферы А и В, двенадцати дюймов в диаметре, снабженные медными стержнями С и D, располагаются как указано на данной здесь схеме.
Между стержнями оставляется промежуток Е, примерно три десятых дюйма (75 м/м[7]) длины, так называемый воздушный промежуток. Посредством двух проволок е и f, соединенных с электрической машиной, сферы заряжаются: одна получает положительный заряд электричества, обозначаемый (+) и другая отрицательный (-). Воздушный промежуток Е изолирует сферы друг от друга, предоставляя электрической машине возможность увеличивать заряды до тех пор, пока не достигнуто высокое электрическое напряжение. Когда электрическое напряжение между двумя зарядами, то-есть в точке Е, становится достаточно высоким, сила изоляции воздушного промежутка делается перенапряженной, она внезапно преодолевается и промежуток становится проводником, позволяя таким образом двум зарядам стремиться друг к другу. Как только воздушный промежуток делается проводником, действие заряжающей машины приостанавливается. Большой ток проходит между двумя сферами по стержням и через воздушный промежуток Е, который нагревается током до белого каления. Он, таким образом, становится очень хорошим проводником, и позволяет зарядам легко проходить через него. Нарушение воздушного промежутка сопровождается резким треском электрической искры, которая получается благодаря мгновенному нагреванию и движению воздуха в промежутке, что в свою очередь является следствием прохода электрического тока. Это молния в миниатюре. Два заряда снова соединяются, и сферы разряжаются, после чего воздушный промежуток Е быстро восстанавливается и опять делается изолятором. Этот процесс повторяется действием машины, удерживая таким образом течение искр, причем каждый треск искры отмечает соединение зарядов, которые были разъединены и оттеснены на поверхность сфер А и В действием электрического генератора.
Всё это было известно задолго до Герца. Первый опыт такого рода я видел школьником в Панчеве, когда мой словенский учитель Кос объяснял мне теорию молнии Бенджамина Франклина, теорию, которая противоречила мифу о пророке Илье в Идворе, за которую меня чуть не объявили еретиком. Но в электрических разрядах было еще что-то такое, что было неизвестно Бенджамину Франклину, и что впервые было угадано другим великим американским ученым, более знаменитым, чем был Франклин в свое время.
В 1842 году американский ученый Джозеф Генри провел эксперименты, подобные герцовским и сделал пророческое заключение, что разряд имел характер колебаний. Никто до него не высказывал еще этой мысли. Но эксперимент Генри позволял сделать такой вывод. Этот колебательный характер разрядов был доказан математически в 1853 году профессором Вильямом Томсоном в Глазго, и его вычисления были проверены и подтверждены многими экспериментами на протяжении более двадцати пяти лет. Таким образом электрический осциллятор, подобный тому, которым пользовался Герц, был хорошо известным аппаратом.
Что же тогда было нового в исследовании Герца? В основном, это была демонстрация того, что пространство, окружающее осциллятор (сферы с их стержнями), участвует в электрических колебаниях в соответствии с теорией Фарадея-Максвелла, — такое представление было чуждо всем предыдущим электрическим теориям. Другими словами, Герц обнаружил в старых электроколебательных экспериментах новое действие, никем не открытое, и о котором никто не думал до него. Он открыл электрические волны в пространстве вне осциллятора. Помня впечатление от лекции Гельмгольца о Фарадее, я был уверен в те дни, что никто в континентальной Европе, кроме ученика Гельмгольца, — Герца, не мог предсказать, что в тех хорошо известных электрических колебаниях было скрыто новое действие — действие, вытекавшее из теории Фарадея-Максвелла. Мне кажется, что простая аналогия поможет хорошо иллюстрировать это новое явление, которое ожидал Герц, когда принялся за поиски экспериментального доказательства современной электро-магнитной теории. Ни одна научная экспедиция, отправлявшаяся в поиски научных сокровищ, не возвращалась с более богатыми результатами.
Аналогия эта следующая:
Если мы силой наших пальцев оттянем концы камертона и снова отпустим их, то они возвратятся к нормальному положению, после того, как выполнят определенное число колебаний с постепенно уменьшающейся амплитудой. Состояние покоя достигается тогда, когда энергия сгибания, произведенная работой наших пальцев, израсходована, частично на преодоление внутреннего трения в камертоне, частично на противодействие окружающей среды — воздуха; результатом опыта являются звуковые волны, которые посылаются в пространство. Упругость и масса концов камертона определяют период колебания, то-есть высоту тона камертона.
Я должен сказать, что впоследствии я часто доставлял большое удовольствие моим друзьям, когда пытался объяснить им эксперименты Герца, пользуясь при этом тем, что я считал всем хорошо известным действием, действием камертона. Некоторые из них не соглашались со мной, говоря, что это действие так же трудно понять, как и действие осциллятора Герца. Я пытался рассеять их недоверие описанием действия тростника в сербских волынках. Будучи еще мальчиком я наблюдал его и понимал достаточно хорошо, чтобы позднее увидеть в действии камертона действие тростника в сербских волынках. Я понимал действие камертона, потому что я понимал действие тростника. Образованный американец, настаивал я, не должен встречать затруднений в понимании действия простого механизма, которое понимал необразованный сербский крестьянский мальчик.
Описанный выше электрический осциллятор Герца действует как камертон. Процесс разъединения двух зарядов, положительного и отрицательного, и оттеснения зарядов на поверхность сфер действием электрической машины аналогичен процессу отклонения пальцами концов камертона от их нормального положения. В одном случае камертон эластичным противодействием реагирует против сгибания его концов. В другом случае электрические силовые линии в пространстве, окружающем осциллятор, реагируют против действия машины, которая оттесняет их в это пространство, сжимая и растягивая. Это и есть схема действия силовых линий, которую я узнал из работ Фарадея. Но тогда я не понимал этого. В приведенной выше схеме пунктирные кривые являются фарадеевыми силовыми линиями, а стрелки на них указывают направление электрической силы. Осциллятор Герца, а также всё то, о чем мне раньше рассказал Гельмгольц, придали языку и мыслям Фарадея большую ясность. Работа, производимая машиной, вся затрачивается на сжимание и разжимание силовых линий в пространстве, окружающем сферы, то-есть на электризацию этого пространства.
Сравним теперь движение концов камертона после того, как давление пальцев было устранено, с электрическим движением, когда нарушается воздушный промежуток и действие электрического генератора приостанавливается. Концы камертона посылаются обратно к их нормальному положению силой упругости, вызванной сгибанием. Но, когда концы камертона стремятся к нормальному положению, то они движутся с некоторой скоростью. По инерции они движутся дальше за точку нормального положения до тех пор, пока энергия движущей массы не израсходуется. Тогда зубцы начинают двигаться назад в обратном направлении, начиная второй цикл движения, а затем третий, четвертый и т. д. Ясно, что эти циклы будут следовать один за другим в течение равных интервалов времени, которое дает определенную высоту тона камертону. Периодическое движение такого типа называется осцилляцией или колебанием. И ясно, что это является периодической трансформацией энергии эластического сгибания в энергию движения массы концов камертона и окружающего воздуха. Движение в конечном итоге сводится на нет, до состояния покоя, когда энергия сгибания, произведенная в начале работой пальцев, используется до конца. Очень важен вопрос о том, что сделалось с этой энергией. Ответ звучит так: энергия частично израсходована на преодоление внутреннего трения и частично на преодоление реакции окружающего воздуха, результатом чего являются звуковые волны. Звуковая волна — это краткое имя, говорящее о физическом факте, что в воздухе существуют сжимания и расширения, сменяющиеся в периодически повторяющихся интервалах. Создание звуковых волн в воздухе является доказательством того, что воздух в пространстве, окружающем камертон, участвует в движениях камертона.
Полностью аналогичный эксперимент был произведен Герцем с его электрическим осциллятором, причем его основной целью было найти, реагировало ли электрическое поле, то есть электрическое пространство, окружающее осциллятор, как реагирует воздух, приводимый в движение вибрирующим камертоном. Если реагировало, то оно должно производить электрические волны. Если электрические волны действительно существовали, то что же они должны были из себя представлять? В данном выше описании осциллятора и его действия были упомянуты только две вещи: действие электрической машины, заряжающей осциллятор, и реакция силовых линий против напряжений и давлений, посылающих их в окружающее пространство. Электрические волны поэтому представляют собой ничто иное, как периодические колебания напряжений и давлений в силовых линиях, то есть периодические вариации плотности силовых линий в окружающем осциллятор пространстве. Это и нашел Герц.
Нарушение воздушного промежутка в электрическом осцилляторе и, как следствие этого, приостановка действия электрического генератора аналогично устранению давления пальцев на концы камертона. Электрические заряды на сферах с присущими им силовыми линиями, подвергающиеся сжатию и расширению, освобождаются и движутся друг к другу через воздушный промежуток. Последний является проводником. Так же как концы камертона, после устранения давления пальцев, не могут оставаться в растянутом положении, так и электрические силовые линии, после того, как был нарушен изолирующий воздушный промежуток и было приостановлено действие машины, не могут оставаться в состоянии растяжения; они сжимаются, и поэтому их положительные конечные точки на одной сфере и отрицательные на другой — движутся навстречу друг к другу. Движение растянутых силовых линий с их конечными точками — зарядами на сферах — имеет инерцию. Максвелл первый показал, что сила инерции движущихся электрических силовых линий, равна числу магнитных силовых линий, которые, согласно открытию Эрстедта, получаются благодаря движению электрических силовых линий.
Движение электрических силовых линий имеет не только инерцию, но и энергию. Пользуясь выражением Фарадея, мы можем сказать, что электрическая энергия растянутых электрических силовых линий трансформируется в энергию электрических движений. Это полностью аналогично переходу энергии упругости оттянутых концев камертона в энергию движения их массы. И так же, как инерция движущейся массы камертона оттягивает концы его в противоположное направление и продолжает это действие до тех пор пока движение не исчезает, так и импульс движущихся электрических силовых линий будет снова растягивать их до тех пор, пока энергия движения не иссякнет. Тогда обе сферы заряжаются снова, но в направлении обратном тому, которое было вначале. После этого растянутыми электрическими силовыми линиями начинается новый цикл электрического движения, которое повторяется волнообразно до тех пор, пока первоначальная электрическая энергия, произведенная генератором, не будет израсходована.
Но куда девается энергия? Этот вопрос так же важен в данном случае, как он был важен в примере с камертоном. Старые электрические теории отвечали на этот вопрос по-своему, но Максвелл, под влиянием идей Фарадея, ответил на него иначе. Старые теории утверждали, что кроме движения зарядов по проводимой поверхности сфер и стержней, другого электрического движения нет. Они не обращали никакого внимания на движение силовых линий, так как не знали об их существовании. Они видели не сами линии, но лишь их конечные пункты, заряды. Поэтому, согласно старым теориям, вся энергия производимая машиной, превращается в тепло проводников осциллятора.