Глава четвертая
Глава четвертая
Гвозди бы делать из этих людей,
Крепче бы не было в мире гвозде
Н.Тихонов
Маринка
Вышагивая изо дня в день по вытертому до блеска некрашеному полу я вспомнил слова известного декабрист Зубкова, оставившего свои воспоминания о тюрьме ссылке. Томясь много лет в одиночке, он с горечь писал: "Придумавший одиночное заключение — подлый негодяй: это наказание не телесное, но духовное, и тот, кто не сидел в одиночке, не может себе представить этой изуверской пытки".
Одиночество и вообще тюремное заключение у нас начиная с середины тридцатых годов было поистине изуверским еще и потому, что ни книг, ни газет и никаких письменных принадлежностей заключенным не выдавалось и с собой брать не разрешалось. Абсолютное большинство томящихся здесь и во всех тюрьмах страны были окрещены "врагами народа", а между тем народ едва ли знал о преступлениях хотя бы одного из них. Да и сами "враги", как правило, не подозревали до вызова к следователю, в чем их вина.
Для политических заключенных, начиная с декабристов, этих ярых врагов самодержавия, и в тюрьмах создавались терпимые человеческие условия. Нас же содержали хуже, чем скотину, и это скотское существование людей мыслящих было нестерпимым.
Хоть бы рукоделье давали, псы окаянные! Одиночество в абсолютном безделье, с бесконечными думами для трудового человека тянется невыразимо медленно. Чего только не передумаешь за длинный день? А сколько их впереди и когда наступит конец полузвериному томлению?
Более или менее было ясно одно: пока я подследственный, мне все запрещено. Пока я не соглашусь с тем, что предъявил а обвинении Ковалев, ни передач, ни свиданий и никакого послабления мне не будет. А выпускать из тюрьмы, как видно по всему, не собираются.
Но почему одиночка? Большинство подследственных сидит в общих камерах. Значит, у следствия что-то не склеивается — сколотить группу из ответственных работников не удается. И одиночка им уготована в качестве наказания за стойкость и отказ подписать протокол.
Изо дня в день шагая по камере и поглядывая в разбитое окно, я видел, как приближается осень с ее холодами; затем придет зима, первая зима печальной неизвестности. Как там дома мать, жена, сынишка? Как запасут овощей, дров, подновят зимнюю одежду? А сам я? Неужели вот так и встречу зиму, в легком костюмчике и парусиновых туфлях?
Хоть бы какой звук отрадный донесся с воли, хоть бы воробей залетел за решетку…
Весна в этом году была ранней и теплой, но и осень наступила также рано. В первых числах октября вдруг обильный снег, покрывший ничейный пустырь за стеной. На фоне снежной белизны и почерневших кустов виднелись с особой отчетливостью скорбные силуэты женщин за ветхим забором. Само собой разумеется, что среди этих молчаливых теней не было жены того завмага, которого я знал в свои первые тюремные дни. С ним-то все в порядке, он ходит на свидания и прогулки, нагоняя себе аппетит…
Однажды какое-то безотчетное предчувствие или услышанный с воли крик заставил меня, не досчитав очередной тысячи шагов, подбежать к окну и вцепиться в оконную раму. Бросив взгляд на пустырь, я поразился до крайности: почти посредине ничейной земли между забором и каменной стеной стояла на лыжах девочке, лет десяти и, приложив козырьком ко лбу руку в красной рукавичке, внимательно смотрела на нашу стену,
Она поворачивала головку то к нашему, то к противоположному корпусу, силясь кого-то разглядеть. Иногда она оборачивалась куда-то назад, к той части дороги, которая мне была не видна, или к пролому в заборе, и, сигналя кому-то, отрицательно разводила руками, как бы говоря, что ничего не видно.
Потом я отчетливо услышал окрик с невидимых постов:
– Назад, девочка!
– Не разрешается сюда заходить!
– Уходи, говорят тебе!
И вслед за тем откуда-то правее и выше меня послышался чей-то громкий, отчетливый и удивительно знакомый мне мужской голос:
– Маринка, Маринка! Я вижу тебя, вижу!
– Па-а-а-па! — отчаянно закричала девочка, вся поддавшись на этот зов. — Где ты, папочка? Я не вижу тебя совсем не вижу, па-па!
– Здесь я, Маринка! Вот моя рука, вот она!
Вслед за этим до боли знакомым криком прогремел вдруг предупредительный выстрел часового.
Девочка вскрикнула, выронила из левой руки лыжные палки, затем торопливо подняла их и, оглядываясь убежала из сектора обзора…
Все это — и появление девочки, и крики, и выстрел — произошло в течение какой-нибудь минуты, вновь наступила щемящая тишина, как будто ничего и не случилось. Но в груди моей поднялась целая буря чувств. Я все не мог оторваться от окна, с тоской рассматривая одинокий лыжный след на тюремном четыре. В голове моей лихорадочно проносилась одна догадка за другой.
Кто кричал из окна тюрьмы? Почему этот голос так знаком? Кого высматривала девочка, названная Маринкой? И как она попала именно сюда, в эту опасную зону? Кто подсказал ей, что именно отсюда лучше всего можно было рассмотреть окна наших одиночек?
Старорусская тюрьма, если смотреть на нее с высоты птичьего полета, по форме представляла собой "пифагоровы штаны": два ее корпуса торцом сходились под углом наподобие развернутого циркуля в третий и более широкий административный корпус, которым она выходила на набережную реки Полисти. И если наружные стены всех этих корпусов можно было как-то рассмотреть, обойдя тюрьму по контуру, то две внутренние стороны двух корпусов, отходящих от главного, были видны только с того охраняемого пустыря, на территорию которого каким-то чудом и попала девочка.
Упорно и настойчиво начал я вспоминать и сопоставлять разрозненные факты и события… У кого же из моих знакомых и товарищей, сидящих здесь, есть дочь по имени Марина? Круг близких знакомых был невелик, и я с разочарованием убедился, что Маринки в этих семьях нет… И вдруг меня словно осенило! Ведь это же, вероятно, дочка Александра Михайловича Кузьмина!
"А вот это моя любимая дочурка Маринка!"- вспомнил я слова Кузьмина, с гордостью и отцовской лаской сказанные им, когда я был у него на квартире весной перед поездкой в район.
Кузьмин очень любил свою семью, и я слышал, что первыми словами, сказанными им агентам Бельдягина в день ареста в своем исполкомовском кабинете, были:
– А как же теперь будут жить мои дети без меня? Кто о них позаботится без отца?
Когда к нему в первый раз пришли люди, неведомо кем наделенные большей властью, чем он, председатель исполкома райсовета, Кузьмин был уже уверен, что рано или поздно арестуют и его: настолько тесно связали его имя с неладами в сельском хозяйстве, а также и с именем Заврайзо Тарабунина, недавно арестованного как вредителя и "врага народе". Вполне естественно, главной его заботой была семья: что станется с ней?
Мало-помалу сомнения мои разрешились: на запретам пустыре появилась именно Маринка, дочка Кузьмина. И голос был его, это точно! Но как она попала сюда? Кто мог надоумить ее прийти на это пустынное место, которое так хорошо просматривалось из камер нашего ряда? Память моя заработала с новой силой.
…Дня четыре назад под вечер меня водили в баню. Надзиратель ввел в раздевалку, дал нужные указания банщику-арестанту и вышел. Раздеваясь умышленно медленно, я внимательно приглядывался к молодому парню, имевшему, очевидно, небольшой срок за хулиганство, — он молча ожидал, когда сниму одежду, чтобы нацепить ее на крюк и повесить в дезкамеру. Его широкое лицо не выражало ни обычного надзирательского презрения, ни подозрительности, и мне все больше хотелось заговорить с ним. К счастью, молчание нарушу он сам:
– Враг народа?
– А что, заметно?
– Только врагов народа, которые на особом режиме, водят в баню по одному… Из одиночки?
– Угадал. А много таких?
– Не так уж много, но есть…
– Разве враги народа только в одиночках сидят? Ты, брат, что-то завираешь…
– Нет, в одиночках только особо важные, упрямые. А так их в общих набито дай бог…
Ему явно хотелось поговорить, как хотелось дать мне понять и значимость занимаемой им должности: не каждому, не каждому подневольному выпадает честь быть тюремным банщиком, а значит, быть в курсе всех наших дел.
По лицу его было видно, какие противоречивые чувства борются в нем: и тщеславное желание похвастаться своей осведомленностью, и непреодолимое любопытство к очередному "одиночнику", и страх перед наказанием, если администрация узнает о его болтливости. Поэтому говорил он отрывочно и тихо, между делом постоянно оглядываясь на дверь.
– Что слышно с воли? — спросил я, не спеша передавая ему свои шмотки.
– Идут аресты… Каждый день обмываем новеньких, привозят и группами, и по одному… Группами — это из других районов, — пояснил он, — целыми пачками их сюда доставляют.
– А здесь что слышно?
– Сегодня ваших на процесс повели…
– Каких наших? На какой процесс?! — оторопел я.
– Ну, тех, из "Заготзерна"… Вредителей…
– А ты не знаешь кого-нибудь из них? Слышал хотя одну фамилию?
– Услыхал, как одного называли Ивановым, а другого… Давай, давай, не задерживайся! — вдруг совершенно иным тоном и нарочно громко сказал он, и я понял, что предбанник кто-то вошел.
– Почему долго копаетесь? Тут вам не домашняя ванна! — Это был мой проводник.
– С брюками у меня нелады, начальник, — заискивающе сказал я. — Еще на допросе пооборвались все пуговицы на штанах, и все никак не могу наладить это хозяйство без иголки. Вот, спрашиваю у товарища, не может ли он помочь моей беде…
Надзиратель что-то проворчал в ответ и ушел, а я заторопился в мыльную, пожав на ходу руку парня, когда он совал мне мыло.
Значит, думал я, шумиха о вредительстве в Старорусской межрайонной конторе "Заготзерно", поднятая газетой в свое время, доведена до "дела": Иванов и его подчиненные арестованы, во всем "признались", и вот теперь — "открытый судебный процесс". Бельдягин небось рад, что и ему удалось сколотить "процесс" по примеру его порховских и новгородских коллег.
Вспомнив о коротком разговоре с банщиком и об Иванове, я предположил, что Кузьмину как-то удалось передать записку домой с теми, кого увезли на процесс. Тайно переходя из рук в руки, записка была вынесена за пределы тюрьмы, кому-то незаметно передана или "обронена" на улице, подобрана добрыми людьми и доставлена куда надо.
Другого, более реального способа связи с волей при установленном для нас режиме я не представлял. Только таким путем мог уведомить Кузьмин домашних, где он сидит и куда нужно прийти, чтобы он мог увидеть Дочь на прощание.
В гостях у Кузьмина
Александр Михайлович прибыл в Руссу примерно в одно время со мной, был избран председателем исполкома, а вслед за тем и членом бюро райкома. Этому высокому и плечистому мужчине с добрым и вместе с тем строгим лицом, украшенным по тогдашнему обычаю урановыми усами, было около пятидесяти. Я, работник районного масштаба, естественно знал Кузьмина лучше, чем он меня… Ближе нас свел случай.
По директиве из области совхозы и колхозы должны были закончить весенний сев к 5 мая. И наверняка за кончили бы, если бы первомайские праздники не совпали ли с повсеместным празднованием христианской пасхи, Колхозники открыто поговаривали, что уже устали от спешки и хотят отдохнуть денек-другой вместе с трудящимися всего человечества. Однако, как известно, один хороший весенний день во время пахоты и сева год кормит, и потерять его — преступление; естественно, что весь партийный актив города безвыездно находился в деревне, добиваясь завершения полевых работ.
В праздничный день 2 мая я должен был выехать а 1 отдаленный колхоз как уполномоченный райкома, и дело стало за немногим: не было попутной машины. На трех редакционных велосипедах наши инструктора уже неделю колесили по сельским дорогам из деревни в деревню, ежедневно сообщая по телефону новости, а другого транспорта в редакции не было. Пёхать за двадцать километров — перспектива не из завидных, и вдруг спасительное известие: в нужном мне направлении идет легковая машина исполкома. Едет на ней сам Кузьмин.
Часа в два он позвонил мне:
– Выходи к подъезду, мы сейчас подкатим. Через пару минут я уже садился на заднее сиденье черной, видавшей виды исполкомовской эмки, а Кузьмин говорил:
– Заедем ко мне домой, пообедаем, а потом захватим еще Соколова, часов в пять будем там, где нужно. Дороги всюду просохли, и мы мигом докатим.
В квартире нас встретила его жена, невысокая, с хорошим русским лицом, одетая по-домашнему. Едва мы успели войти в столовую, как из соседней комнаты выскочила девочка лет десяти и, подпрыгнув, как козленок повисла на могучей шее отца.
– Ах ты, егоза-стрекоза! — расплылся он в широчайшей улыбке, целуя девочку в голову. — Это моя люби мая дочурка Маринка, — добавил он, повернув ко мне счастливое лицо.
– Только одна?
– Дочка одна, а парней двое. Потому и люблю, что одна.
Он снял пиджак и пошел на кухню мыться, а Маринка, схватив полотенце, побежала вслед за ним.
Я остался один. Столовая, судя по всему, служила и гостиной, и приемной, и рабочим кабинетом. Из столовой две двери выходили в соседние комнаты. Не скрою, меня тогда поразила скудность обстановки: неказистый обеденный стол посредине и еще один письменный стол — у окна, полдюжины стареньких стульев, этажерка с книгами, платяной шкаф двадцатых годов, а за ним, в углу, на подставке допотопный патефон. "Небогато живет глава Советской власти", — невольно подумалось мне.
Над диваном в одной общей рамке за стеклом висели семейные фотографии. На одной из них в кресле сидел бравый кавалерист с коротко подстриженными усами. Руки его опирались на эфес шашки, стоящей меж колен, а рядом с ним стояла молодая женщина с застывшим лицом в длинном черном платье с белой опушкой по вороту.
– Это, брат, я! Можно узнать? Или скис за временем?! — весело сказал Кузьмин, возвращаясь в комнату.
– Это когда же вы?
– Давно, брат! Видишь погоны на плечах? Значит, еще в германскую… Еще холостым был.
Действительно, на могучих плечах просматривались погоны, в которых мое поколение видело символ старой царской армии, сорванный бурей революции. Правый погон пересекала портупея.
– В старой армии пробухал всю войну. В пятнадцатом ранило под Перемышлью, а на долечивание, то бишь на побывку, отпущен домой из госпиталя. Родом я из-под Вырицы, что под Ленинградом, и вот, помнится, сестра моя уговорила съездить в Питер сфотографироваться на память. Это вот она рядом.
– И в гражданской участвовали?
– А ты как думал? Ведь я в партии с четырнадцатого года и к тому же кадровый военный и ровесник почти всем нашим маршалам… Как началась гражданская, так до самого конца и трубил.
– Судя по погонам, у вас было какое-то звание?
– Младший унтер-офицер. Заметил, что на шашке мляка нет? В офицерские школы даже в годы войны из мужиков никого не принимали… А с восемнадцатого и по двадцать первый был комиссаром полка в Конной армии.
Все это он рассказывал не спеша, изредка посматриваю на часы, то на стол, на который Ирина Ивановна с Мариной подносили из кухни праздничную снедь. По том в квартире раздались новые голоса, и в столовую вошли еще два члена семьи.
– Это вот старший, Михаил, — знакомил меня Кузмин со своими отпрысками. — Скоро кончит восьмой класс, ну и верзила растет! Чемпион борща и каши! — с гордой ноткой в голосе продолжал он, любуясь высоки и застенчивым парнем в спортивном костюме.
– В кого же, как не в тебя, ему высокому-то быть, сказала Ирина Ивановна, вытирая ножи и вилки.
– Да уж, видно, в меня… А это вот Ленька, четвертый класс кончает… Академик! Семья, брат, большая жить трудновато. Люди, поди, говорят, председат исполкома-первейший богач, как сыр в масле катается, власть в районе! А эта власть получает в месяц меньше директора педтехникума. Тысяча целковых — не лик оклад… Вот социализм построим — и жить будет легче. А что обстановка у нас неказистая, так ведь н ней счастье! Верно, Ириша?
– Надо бы хуже, да некуда.
– А куда нам с мебелью деваться? С собой вот. Я шестнадцать лет, сразу после гражданской, на заседательской работе — сначала волостного, а потом онного Совета — и уж в третий раз меняю местожительство… Партии виднее, ну и еду туда, куда нужно. Где тут кочующему табору обстановка! Есть где сидеть да спать — вот и хорошо… У нас тут почти все казенное.
– Как на постоялом дворе… — с иронией говори жена, а дети смеются, быстро поедая все, что попадет в тарелку.
Дорогой наш председатель, милый, скромный, принципиальный товарищ Кузьмин! Неужели сейчас этот сильной души человек сидит где-то недалеко от нас с клеймом "врага народа" и также мучается над вопросом: за что арестовали, держат уже пять месяцев и тают? Какой проступок совершил он против родного рода?
Как я узнал впоследствии, уже после XX съезд партии, Александр Михайлович Кузьмин, не подписав ни одного протокола допроса, после долгих и мучитель. И пыток был заочно осужден особой "тройкой" Ленинградской области и отправлен на каторжные работы особый лагерь в район Колымы, где и умер в 1940 году.
В начале 1938 года Ирина Ивановна также была арестован, как член семьи изменника Родины (ЧСИР — такова "статья", по которой арестовывались и ссылась в лагеря жены и близкие родственники "врагов народа" из числа ответственных работников). Она была осуждена на восемь лет лагерей, а мальчики и девочки отданы на воспитание и прокормление дядьям, есть родным братьям Кузьмина, колхозникам из-под Вырицы.
Во время Отечественной войны оба сына ушли добровольцами на фронт: один-в авиацию, скрыв, что он сын "врага народа", другой — в партизаны, и на Ленинградском фронте оба пали смертью храбрых в борьбе с фашизмом.
Ирина Ивановна, отбыв восемь лет в Соликамских лагерях, а затем ссылку в Вологодской области, оглохнув и ослепнув от пережитых мук, живет сейчас в Ленинграде, за Невской заставой, вместе с дочерью Мариной Александровной…
Вот что пришлось пережить этой прекрасной, дружной семье, и вот что оставило от нее лихолетье.
Данный текст является ознакомительным фрагментом.