Владимир Мотыль О БУЛАТЕ ОКУДЖАВЕ

Владимир Мотыль

О БУЛАТЕ ОКУДЖАВЕ

С чего всё началось?..

Если посчитать, сколько времени вообще мы общались с Булатом, то получится довольно мало. Он ведь редко соприкасался с кинематографом. Булат загодя встречал препятствия у киночиновников. Фактически по сценариям, где он был соавтором, поставлено только два фильма: «Верность» Петра Тодоровского и моя картина «Женя, Женечка и „катюша“». Остальное – тексты песен к фильмам. Зато какие тексты!..

Все герои и события картины «Женя, Женечка и „катюша“» у меня были изложены в расширенной заявке, которую я передал сперва на киностудию «Мосфильм». Заявка была принята «Ленфильмом». Со мною были готовы заключить договор. В то время Булат ушел из первой своей семьи и жил у Ольги Арцимович в Ленинграде. Я приехал в Ленинград и позвонил Булату.

Он был болен, лежал в постели, но согласился меня выслушать. Прочтя мою заявку, Булат сказал, что сюжет готов и он не видит, чем мне может быть полезен. Я сказал, что повесть «Будь здоров, школяр», на мой взгляд, одно из лучших произведений об Отечественной войне (повесть была всячески разругана партийной критикой) наряду с романами «Жизнь и судьба» Гроссмана и «В окопах Сталинграда» Виктора Некрасова.

Вообще я был глубоким поклонником его песен о войне, и не только о войне. Под обаянием личности Булата я интуитивно чувствовал, что его участие обогатит сценарий и фильм. И я сказал Булату, что хочу позаимствовать кое-какие детали из его повести, хотя там совсем другие герои, другие люди, другие имена, другие ситуации, другой род войск… Но стиль этой повести, лирико-ироническое отношение Булата к героям мне были очень близки.

В общем, я объяснился ему в любви и просил принять участие в картине. Он сказал: «Но я не умею придумывать сюжеты – это моя слабость. Я могу описывать только то, что пережил». На что я ему ответил: «Вы сами говорите – сюжет уже существует. Но понадобятся диалоги». Он сказал: «Ну в этом я хоть что-то понимаю». Конечно, он был отменно скромен, потому что мог сочинять не только диалоги.

Его последующие прозаические вещи говорят сами за себя. Особенно я люблю его «Похождения Шипова», «Упраздненный театр» и великолепные рассказы.

Мы уехали в Ялту в дом творчества писателей и провели там месяц. Это был май. А день рождения Булата 9 мая. Накануне Дня Победы он всегда уезжал из Москвы. Страшно не любил славословий в свой адрес, тостов за талант, за здоровье и т. д. Когда я после побывал в Армении и увиделся по его просьбе с его тетушками (это были сестры мамы Булата, Ашхен Степановны), они мне рассказали, как единственный раз за многие годы им удалось залучить Булата в Армению. И он туда прилетел… Через три дня Булат удрал, потому что кавказские застолья сопровождались длинными хвалебными тостами в его честь. Он просто не выдержал цветистых кавказских прославлений его гениальности.

На последнем юбилее, устроенном его почитателями в Москве, в театре «Школа современной пьесы», после двухчасового чествования искренних поклонников творчества Булата – знаменитых деятелей театра, литературы, поэзии, политиков, ученых, – знаете, что он сказал, когда его вызвали на сцену? «Я всё ждал, когда же это кончится».

Работа над «Женечкой…» строилась так: я давал конструкцию эпизода, объяснял Булату, что должно произойти между героями в эпизоде, и примерно намечал, о чем они говорят. А вот весь юмор, как они говорят, ни с чем не сравнимая ироничность – всё это было в руках Булата.

Он писал диалоги, как под диктовку, почти начисто, без помарок. И дело двигалось у нас довольно быстро. Я брал его диалог, что-то сокращал, иногда дописывал. А он брал сцены, написанные мною, главным образом описания действий героев, тоже что-то поправлял, и мы двигались дальше, довольные друг другом.

Споткнулись мы на эпизоде, когда Женя Колышкин попадает к немцам с посылкой. Это у меня было придумано еще в заявке. Впрочем, в основу лег реальный случай, описанный в одной из фронтовых газет. Здесь Булат отказался от участия в диалогах. Он говорил: «Приключенческие эпизоды мне неинтересны». И весь эпизод мне пришлось писать самому. А вот, к примеру, диалог Колышкина по телефону с Женечкой, когда Захар Косых, охраняющий героя, воспринимает слова, сказанные им Женечке, как слова, обращенные к нему лично. Вот эту остроумную сцену Булат написал меньше чем за час. Когда я ее получил, то хохотал до слез. Эта сцена, по-моему, одна из лучших в картине.

Вообще юмор и ирония были у него в крови. Ситуации, так сказать, чреватые юмором, сразу его увлекали, и работал он над «своими» сценами всегда с удовольствием.

И вот я застрял на ситуации, когда Колышкин попадает с посылкой к немцам и встречает с ними Новый год.

Писатель Анатолий Рыбаков, который тоже в это время жил в доме творчества, каждое утро спрашивал нас: «Ну так как? Вернулся ваш Колышкин от немцев или всё там?» Мы отшучивались: «Помоги его вытащить. Как он от них может уйти живым? Что должно произойти?»

В общем, нам кое-что казалось неоправданным. Проблема была не в том, как он выбрался от немцев, а как уцелел, вернувшись к своим, и не попал в руки СМЕРШа. В конце концов ларчик мы открыли просто: наш непьющий герой перепил и у немцев, и у своих. И лейтенант, их командир, вместе с друзьями Жени ему не поверили, отнеслись к рассказу о том, что он побывал у немцев, как к пьяной галлюцинации.

Когда материал был смонтирован вчерне, Булат посмотрел на всё и сказал: «Володя, ты знаешь, я разочарован». Он был краток и жестко откровенен. (Его дружеское участие всегда сопровождалось полной откровенностью.) «То, что было задумано, не получилось, – сказал он мне. – Ведь мы писали эксцентрическую комедию, а это… какая-то грустная история, Женечка погибла. У нас ведь в сценарии этого не было. Это твои импровизации на съемках. И вообще я тебе должен сказать, что, когда мы писали сценарий, я представлял себе, что Женя Колышкин – это я, а когда увидел Олега Даля, я понял, что наш главный герой – это ты». Я ему отвечаю: «Булат, себя ты выразил так ярко в повести „Будь здоров, школяр“. Но ведь здесь совершенно другой характер. И я, естественно, переносил на него пережитое мною. Я вообще и в театре, которому отдал десяток лет, и в кино всегда сопереживал главному герою. Я просто не могу не идентифицировать себя с ним».

Тогда мы расстались, так и не поняв друг друга. Но когда Булат попал в битком набитый зрительный зал, когда услышал зрительский смех до слез, когда началось шествие картины под злобный вой официальной критики, обвинившей нас в пацифизме, в антигероике, в насмешках над святынями, тогда он оценил фильм. Тогда он понял, что не имеет значения, на кого похож главный герой. И ему хватило улыбки, когда, как в его песне, «били под ребра». Чего я не мог сказать о себе. Булат был уже закален годами преследования, а я сильно расстраивался от укусов прессы.

Фильм снимался в Калининграде, бывшем Кенигсберге, где тогда еще сохранились руины войны. Когда мы разыгрывали мизансцены с Олегом Далем, Галей Фигловской и исполнителем роли Зигфрида Бернтом Шнайдером, я понял, к чему приведет легкомыслие нашего Колышкина. Вместо того чтобы ответить на поцелуй Земляникиной по-мужски и, возможно, расстаться с юношеской невинностью (чего героиня, конечно, желала), он увлекает ее в это игривое путешествие по замку. «Я проведу вас по руинам зла». Словом, наш герой заговаривал зубы, испугавшись физической близости с женщиной, которая была явно старше его. Героиня Гали Фигловской, Женечка Земляникина, нехотя включается в предложенные «прятки», вбегает в комнату и… ловит смертельную пулю от скрывавшегося в доме немца. Таковы были мои импровизации. А в нашем с Булатом сценарии в финале Колышкин бросался своим телом на ракету, которая воспламенилась при бомбежке. Падал на нее, отвинчивал взрыватель и таким образом фактически спасал от гибели весь дивизион, потому что рядом были боеприпасы. Сценарий заканчивался вот таким мюнхгаузенским подвигом Жени. И таким помнил финал картины Булат, прилетевший на съемки в Калининград. Он даже не знал, что я «умертвил» героиню…

Сняв гибель Земляникиной, снимать эксцентрический эпизод было уже невозможно, а войска тем временем прибыли по разнарядке Главного политического управления армии и флота (ГлавПУР) на съемки. Мне были приданы генерал, пехотный полк, танки и самоходки, «студебеккеры», «виллисы» и т. д. Я вышел на площадку в том же ужасе, что и герой картины «8 1/2» Феллини, Гвидо Ансельми, где его тащат к гигантской декорации, а он не знает, про что снимать… Накануне я позвонил Булату в Москву: «Приезжай, не знаю, что делать. Не могу разобраться в финале». – «А чего тут разбираться-то, Володя? – ответил он мне. – В сценарии всё написано!»

В первый день я снял какие-то несколько кадров – проходят танки, стоит регулировщица, мимо свежих могил идут солдаты, руины. В общем, «гарнир для блюда», которое еще не было придумано. И только бессонной ночью мне представилось, как один из героев напишет имя павшей героини на рейхстаге: «Земляникина». Хотя писали свои фамилии живые, те, кто дошел. И вот Колышкин видит фамилию погубленной им любимой и сознает свою вину в ее смерти. (Я начал снимать эту сцену без Булата.) Но после трагедии, в финале, мне всё же хотелось вернуться к комедии, хотя и брал страх. Не будет ли стык трагического и комедийного шокировать? А Булата всё нет, посоветоваться не с кем. И я решаюсь снять новую импровизацию – эпизод, где неловкий Колышкин, случайно задев ведро, стоящее на «катюше», обливает с ног до головы лейтенанта Ромадина.

Я считаю, что иногда провокация вызывает такую неподдельную реакцию, что не всякий гениальный актер способен гарантировать ее эффект. И не говорю иногда актерам, что произойдет в кадре, чтобы снять непосредственную реакцию. В данном случае прекрасный актер Георгий Штиль стал моей «жертвой».

Был ясный, но довольно холодный день. Я подошел к Далю и тихо его попросил: «Олег, будешь слезать с „катюши“, заденешь сапогом ведро, чтобы оно упало на Жору». Как раз в это время на съемочной площадке появился только что приехавший Булат и встал среди зевак, наблюдавших съемку. Олег слезает с «катюши», ведро опрокидывается, Жора вскакивает, как ошпаренный и… идет непечатный текст. (Звукооператорша аж выскочила из тонвагена с красными ушами.) Булат подходит ко мне и говорит: «Ну что такое? Олег хороший актер, и… такая неловкость». – «Булат, ну с кем не бывает?» – Я не рассекречиваю задуманное. На объяснения с соавтором на площадке нет времени. Высушили Жорину гимнастерку. Он оделся. Объявляю съемку дубля. Я шепчу Олегу: «Повтори то же самое». Олег меня понимает, опять задевает ведро, и снова Жора вскакивает. Булат уже не выдерживает: «Олег! Ну что с тобой, в самом деле?» Ну, тут уж все рассмеялись. Штиль сказал с укором: «Вы не верили, что я сыграю и без ваших хитростей?» В картину вошел все-таки первый дубль, потому что во втором Жора, естественно, смекнул, что его дурачат, и реакция оказалась слабее.

Булат был под постоянным и недремлющим надзором ЦК КПСС, КГБ. И в Госкино меня предупреждали: «Смотри… Мало того что ты на заметке у Ермаша,[1] закрывшего в твоем театральном прошлом два спектакля в Свердловске, ты еще Окуджаву берешь в соавторы». И впрямь наш фильм загодя пугал начальство Госкино тем, что не прославлял войну, а смеялся над ее нелепостями. Показывал врагов не страшными зверями, как это было принято в фильмах о войне, а людьми тоже мыслящими, что было недопустимо для идеологии ГлавПУРа. (Но, что парадоксально, именно ГлавПУР-то и спас нашу картину от уничтожения.) Госкино железно отвергло наш фильм, запретило его как пацифистский. Но об этом по порядку.

На подъем я был всегда легок и вскоре отправился со своей картиной на базу Северного флота в Североморске. Затем показал «Женю, Женечку…» в Балтийске. И везде моряки и офицеры принимали картину как нормальные зрители, переживали за героев, хохотали. Я осмелел и показал фильм еще в нескольких наземных воинских частях. В общем, накопил пачку отличных отзывов от политотделов. И тогда же дал телеграмму протеста председателю Совета министров Косыгину на триста слов. Там были такие слова: «…Даже преступники знают, за что их судят, а нашу картину уничтожают без объяснения причин».

И вот мы с Булатом решились отправиться в «логово врага» – в ГлавПУР. А в это время случилось так, что твердокаменный начальник Епишев куда-то уехал и его замещал контр-адмирал, у которого с чувством юмора всё оказалось в порядке. На просмотре картины мы с Булатом сидели прямо за этим адмиралом, хохотавшим до слез.

Хохотали все.

После того как просмотр закончился и зажгли свет, этот контр-адмирал обратился к присутствующим: «Высказывайтесь». И один за другим вставали майоры, капитаны, полковники и говорили, что фильм – вредный, что они поддерживают решение Госкино уничтожить картину, только авторов надо наказать и пленку смыть…

В общем, картину разнесли в пух и прах. А этот самый контр-адмирал сидел, опустив глаза, и молчал. Мы с Булатом смотрели на него и думали: какой же он беспринципный: так хохотал и вдруг молчит. Когда наступила тишина, он поднял глаза: «Все высказались? Ну так вот, картина – хорошая. А если рассуждать, как вы (майор такой-то) или вы (полковник такой-то), то мы вообще уничтожим искусство». И ушел. А в армии ведь как? Самая высокая инстанция – последняя и ее никогда не обжалуют. И генерал Востоков, курировавший тогда искусство для армии, подхватил меня и Булата под локти и повел в свой кабинет. Закрыв почему-то дверь на ключ, он сказал: «Вашу картину мы решили поддержать».

Так в «игольное ушко» картина «Женя, Женечка и „катюша“» пролезла на экраны. И как ни разносила картину пресса, а «Женя, Женечка…» хорошо прошла у зрителей, хоть и третьим экраном, без рекламы. Правда, цифры посещаемости тогда выправлялись в пользу идеологически важных картин, которые этими дутыми показателями оправдывали политику Госкино.

Я хотел работать с Булатом и дальше. Я подал не одну заявку в расчете на Булата, потому что это были трагикомические темы. Но всё это наталкивалось на «Что, что?! Окуджава?!» Чиновники без слов давали понять, что и читать заявку не станут.

Отчасти дело было еще и в том, что с Булатом в то время разгорался очередной конфликт.

«Нью-Йорк таймс» напечатала, что в СССР нет свободы творчества, и, в частности, сослалась на судьбу Окуджавы. Булата как члена партии вызвали в ЦК КПСС. От него потребовали написать опровержение. Булат отказался. Он сказал: «Мне с собою жить до конца дней, а вас, не знаю, увижу ли еще раз». Так он ответил главному идеологу, секретарю ЦК КПСС Ильичеву. И тогда первичная писательская парторганизация исключила Окуджаву из партии, а районная утвердила. Но ЦК КПСС замял дело. Нашлись понимавшие, что гонения на поэта, известного на Западе, только подогреют антисоветские настроения.

И всё же, когда я задумал картину о декабристах, я не мог не прийти к Булату, поскольку тема была ему близка. Он ведь уже написал пьесу о декабристах для Ленинградского ТЮЗа. Я пришел к нему с предложением, чтобы он со мной в соавторстве включился в «Звезду пленительного счастья». Он мне сказал: «Володя, мне неинтересно иметь дело с документально известными историями, которые не оставляют место для фантазии. Здесь я тебе не нужен». Я возразил: «Но ты же пишешь о Пестеле повесть „Глоток свободы“?» – «Чудак, это вовсе не о Пестеле. Я придумал героя Авросимова, писаря на допросах Пестеля[2]… Я его сочинил и совершенно свободен, а у тебя – документы».

И пришлось мне писать сценарий «Звезды пленительного счастья» самому.

Булат согласился написать лишь романс для поручика Анненкова («Кавалергарды, век недолог»). После «Белого солнца пустыни» с песенкой Верещагина о «госпоже удаче» я уже не мыслил обходиться без песни Булата, и для экранизации «Леса» он также сочинил куплеты бродячих актеров:

Бог простит, беда научит,

судьба с жизнью разлучит.

Кто что стоит, то получит,

а не стоит – пусть молчит.

Наша жизнь – ромашка в поле,

пока ветер не сорвет…

Дай Бог воли! Дай Бог воли!

Остальное заживет.

Слова эти, как и сам фильм, вызвали негодование в Госкино. Кто, кроме партии, вправе судить, кто что стоит и что получит? К какой воле зовет Окуджава в «самой свободной стране»? Вместе с «вредным» текстом песни были вырезаны «алкогольные» и «сексуальные» сцены, «искажающие русскую классику». В конце концов фильм отправили на полку, а режиссера изгнали из кино.

Кто-то назвал романы Булата «историческими романсами». Я убежден, что как драматург он мог сочинять сценарии самостоятельно, без соавторства, потому что в прозаических произведениях Булата была та же интонация, что и в его стихах, – ироническая и грустная. Но Булат поставил на себе крест, приняв близко к сердцу самооправдание чиновников, пугавшихся его аполитичности и приверженности «абстрактному гуманизму» (термин тогда был сродни ругательству). Вместо того чтобы сказать: «Да, мы холуи системы и живем в страхе», они обвиняли Булата в незнании законов кинодраматургии. А Булат по своей скромности в это уверовал. И даже перед «Женечкой…» он мне говорил: «Слушай, ну зачем я тебе? Ты всё сам хорошо придумал». А на поверку выходило, что самое остроумное в картине (блистательные комедийные диалоги) сочинено Булатом. И я лишь иногда развивал его тексты в импровизациях вместе с актерами.

Однажды я пришел к Булату совершенно убитый, когда после триумфа «Белого солнца пустыни» одна за другой отметались мои заявки…

Я притащился в упадке, но, прежде чем нажать кнопку звонка, сколько мог приободрился. Булат, очевидно, что-то почувствовал. «Ты знаешь, я только что поймал мелодию песенки, вот послушай, как тебе?» И он поет мне: «Моцарт на старенькой скрипке играет… / Не оставляйте стараний, маэстро… / Не расставайтесь с надеждой, маэстро…» Аккомпанируя себе на гитаре, он допел и смотрит на меня. А я глаза вытираю. Булат с такой лукавинкой в глазах спрашивает: «Что, понравилось, да? Понравилось? Правда, понравилось?» Я киваю. «Булат, а можешь еще раз?» И он снова поет, потому что понял, как мне нужны были эти его слова.

Когда он и сам чувствовал, что у него случилась настоящая удача, он не восклицал, как Пушкин: «Ай да Пушкин, ай да сукин сын!», а спрашивал скороговоркой: «Нравится, да? Правда, нравится?» А глаза довольные, смеющиеся.

А вообще-то Булат был жестким в отношениях с людьми, которые ему не нравились. И они чувствовали это. Я не припомню случая, чтобы когда-нибудь он лицемерил. Правда, иногда лукавил. Если случался телефонный звонок и у него просили интервью, или выступить, или приглашали на какое-то празднество, а он этого не хотел, он спрашивал, куда и в какое время приехать, даже переспрашивал (будто записывал) и, отказавшись от машины, которую предлагали за ним прислать, клал трубку. «Скорее отвяжутся». – «Булат, ты же их обнадежил!» – «Ой, Володя. Если не обнадежить, будут названивать, подключат начальников, притащат подарки. А так… Ну, не приехал. Значит, не мог, не получилось. Я же роман пишу. Когда же работать?»

Большую часть времени Булат был закрытым. Для всех.

Еще там, в Калининграде, мы как-то сидели и я говорил о своей дочке, о своей жене… А моя жена в чем-то очень похожа на первую жену Булата, Галю, которая погибла, как он считал, по его вине. И когда разговор коснулся моей Людмилы, он сначала о чем-то спросил, потом начал что-то рассказывать… и я вдруг увидел у него на глазах слезы. Я, конечно, не стал на него глазеть и спрашивать: «Булат, что случилось?» Я догадался… Он затих. И больше не сказал ни слова.

Я не считал себя вправе спрашивать Булата о том, что его так мучает, я всё видел… и знал, но иногда вдруг, как-то вскользь в его разговоре проскальзывала трагедия его первой семьи.

Дело в том, что Булат ушел от своей первой жены Галины. Их разлад многим тогда, в том числе и самому Булату, казался каким-то недоразумением. Но Галина и сын Игорь восприняли его уход очень болезненно. Булат еще очень долго колебался – не вернуться ли к первой семье… Но, получив резкую отповедь от Галины, Булат остался в Ленинграде. В нем взыграла армяно-грузинская кровь…

Сын Игорь пережил эту катастрофу очень тяжело. Он втянулся в наркоманию… Совершенно не признавал в Булате отца… И кончилось всё тем, что Игорь попал в тюрьму. Отсидел срок. Булат пытался спасти Игоря от тюрьмы, но ничего не вышло, поскольку дело, по-моему, было связано с наркотиками…

Скончался Игорь за год до смерти Булата, перенеся ампутацию ног.

Я с Булатом на эти темы никогда не говорил, если только он сам не начинал разговора какими-то отрывочными фразами. Иногда вырывались какие-то… почти междометия по поводу случившегося. И когда я говорил: «Прости, Булат, я не понял…», он приоткрывал ту трагедию, которая всегда продолжалась в его душе, потому что Галина скончалась вскоре после их разрыва от сердечного приступа в подъезде своего дома. Она очень тяжело пережила эту драму… Игорь с тех пор не общался ни с кем из родни Булата, кроме бабушки Ашхен Степановны2. Она очень сострадала своему внуку Игорю и сыну Булату, между которыми долгие годы существовал конфликт. Я не вдавался в подробности, но думаю, что всё было связано с разладом, случившимся в первой семье Булата.

Предопределенность трагедии Булата в том, что он прожил жуткую жизнь сироты. После расстрела его отца и после того, как мать арестовали и отправили в лагеря, где она провела почти двадцать лет, он ушел на фронт добровольцем. Сын «врагов народа», он не верил в виновность родителей и оставался патриотом Отечества не на словах. Переживания, которые Булат перенес еще юношей, думаю, были самыми тяжкими.

В своей последней прозаической книге «Упраздненный театр», удостоенной премии Букера, Окуджава описывал, что, когда арестовали отца, мать за помощью отправилась к Берии, который когда-то был приятелем отца еще по революционным годам в Тифлисе. Ашхен Степановна рассказала о страшной ошибке – аресте Шалвы, не сомневаясь, что найдет сочувствие в собеседнике, хорошо помнившем заслуги ее мужа перед революцией. Берия заверил ее в том, что всё будет хорошо. Но, оказалось, она просто напомнила Берии о своем существовании. Вернувшись окрыленной, она была тут же арестована. А отца Булата в то время уже расстреляли.

Уходя на фронт, Булат надеялся, что это повлияет на судьбу его арестованной матери. Но при этом Булат не вступает в партию, хотя известно, как политруки обхаживали солдат. У многих в нагрудном кармане гимнастерки лежала записка: «Если я погибну, прошу считать меня коммунистом». Булат такой записки не писал.

Вернувшись с войны, он окончил университет и начал преподавать в деревенской школе. Когда он дождался ХХ хрущевского съезда, на котором генсек разоблачил преступления Сталина и поведал о гибели миллионов в лагерях и о расстрелах без суда и следствия, Булат поверил в то, что отца реабилитируют, а мать выпустят на свободу. И действительно, Ашхен Степановна вернулась из лагерей. Вот тогда-то Булат и вступил в партию, а после тяготился этим всю жизнь.

(Я-то думал, что он вступил в партию на фронте, как-то сказал ему, на что он мне ответил: «Да что ты! Какой там фронт. По дурости. Я наивно поверил в то, что говорилось на ХХ съезде…»)

Еще при Хрущеве партийная машина подавления инакомыслия добралась до литературы и искусства. Публикации сочинений Булата, его стихи и проза запрещались. Ему не разрешали выступления на сцене с авторскими песнями. Но выйти из партии уже было невозможно, потому что сдать партбилет означало бросить вызов системе. Тогда это реально угрожало свободе существования. Человек, подавший заявление о выходе из КПСС, был обречен либо на арест, либо на психушку. В лучшем случае те, кто оставался на свободе, существовали «вне закона».

Сознавая, что ему не по пути с КПСС, Булат не был настолько глуп, чтобы, пережив трагедию родителей, повторить их судьбу.

Ашхен Степановна, мама Булата, всегда была фанатично предана партии и отчаянно спорила с друзьями сына и с ним самим, защищая Ленина: «Ильич – это святое!» Но однажды, услышав об опубликованных материалах и документах, скрывавшихся ранее, о бесчеловечных распоряжениях Ленина и поняв, что Сталин не так уж далеко ушел от своего учителя, она схватилась за голову и проговорила: «Боже, что же мы наделали?»

Родители Булата принадлежали к убежденным коммунистам, в то время как сама партия была очень разнородной. Были карьеристы, были циники, были те, кто состоял в ней из страха, были приспособленцы, которых Булат называл «приспособленинцами». Но были среди революционеров и такие идеалисты, как мама Булата, которая и после лагерей не могла поверить, что расстрел ее мужа, ее собственная судьба – не чья-то ошибка, но политика кровавой селекции, начатая Лениным. О последних днях Ашхен Степановны Булат рассказал мне после ее кончины. Она вынесла почти двадцать лет лагерей, но сознание того, что вся молодость ее и любимого Шалико были отданы ложной идее, лишило ее сил. Она слегла, оказалась в больнице, и вскоре ее не стало.

Булат гораздо раньше матери понял, что его родители, которых он очень любил, прожили свою жизнь в заблуждении.

«В историю не уходят, к истории приходят», – говорил друг Булата, писатель Юрий Трифонов. Булат пришел к истории еще до нашего знакомства. После пьесы «Глоток свободы» и повести «Похождения Шипова» он всё больше погружался в прошлое Отечества. Я видел у него на столе огромные иллюстрированные фолианты: «Николай I», «Александр I», «Свита Александра I». Рабочий стол Булата всегда был завален исторической литературой. Но Булат не писал исторических произведений в традиционном понимании. Это были его фантазии на исторические темы, где он оставался узнаваемым своей иронией, тем особенным стилем, который был свойствен ему одному. Вся его проза, поэзия, песни, романсы были далеки от идеологии, посвящались общечеловеческим темам, хотя этот «абстрактный гуманизм» звучал как диверсия, поскольку все ценности делились на то, что полезно социализму и коммунизму, и на то, что не способствует господству партийной диктатуры. Гуманизм его творчества всё более смыкался с религиозными заветами христианства, и это возмущало партийных идеологов и надсмотрщиков. Многие годы он выступал подпольно. Это происходило в каких-то маленьких компаниях, где на магнитную пленку записывались его песни и потом расходились по всей стране. Иногда какой-то завод, фабрика или научно-исследовательский институт приглашали его, не объявляя об этом нигде. Собиралась аудитория, и он пел.

Булата много приглашали эмигрантские организации, и он таким образом объездил много стран. Наступила пора, когда власти уже не могли запрещать его выезды за рубеж. Он приобрел известность на Западе. К тому же средства от его выступлений прикарманивали западные компартии, которые, как известно, существовали благодаря подпиткам из СССР. Западные коммунисты брали себе львиную долю вырученных за его концерты денег, какая-то часть перепадала посольству, но кое-что доставалось и самому Булату.

В США, например, его пригласил госдепартамент, потому что жена тогдашнего советника по национальной безопасности, Джоан Эферика, была русистка-филолог. Интересуясь русской поэзией и литературой, она сдружилась с Булатом и его женой. С подачи Джоан американцы пригласили Булата объехать пол-Америки, самые знаменитые города. Ему дали великолепный маршрут. Что делает Булат? Он ломает этот маршрут и говорит: «А можно я поеду в такое-то местечко, потом вот в это». В общем, называет какие-то заштатные городки. Ему говорят: «Да ведь там нет ничего интересного! Зачем?» – «А там живут мои друзья-эмигранты».

Незадолго до ухода из жизни приглашенный во Францию Булат отправился в Кельн, опять же к своему старинному другу-эмигранту Льву Копелеву,[3] когда-то отбывавшему с Солженицыным в «шарашке». (В «Круге первом» Солженицын вывел Копелева под фамилией Рубин.) А Лев тогда только что перенес инфекционный бронхит. Там, у Копелева, Булат и подхватил этот самый вирус. Добравшись до Парижа с женою Ольгой, Булат в решающие для его жизни первые дни болезни оказался без врачебной помощи, поскольку в стране были выходные дни, а российское посольство не захотело оказать поэту никакой помощи.

Бывало такое время, когда по году, а то и все полтора я его вообще не видел. Только слышал о нем. Звонил ему, иногда он мне. И чаще он общался с моей женой Людмилой, поскольку я бывал то в экспедиции, то на заработках в простое – ездил по стране от Бюро пропаганды киноискусства, то в турпоездке. А в годы перестройки Булат бывал не очень-то доступен. Много времени отдавал общественным делам. Поверив в перемены, он тогда будто светился каким-то азартом, который раньше проявлялся только на особо успешном его концерте.

Когда началась перестройка, Булат воспрянул. После хрущевской «оттепели» он вторично поверил в то, что жизнь и уклад страны могут действительно измениться. Он искренне увлекся политическими веяниями. Когда я его встречал, он был окрыленным, улыбающимся. Таким, например, когда у него выходила книжка стихов или когда он сочинил песню и она нравилась ему самому.

Вся страна была охвачена антикоммунизмом, всё общество развернулось к демократии, пришел рынок, и все подумали, что завтра мы заживем, как на Западе. Это была наивность не только Булата, но и всего народа, демократов и тогдашнего правительства. Булат думал, что свобода сметет, смоет следы старого, очистит общество.

Окуджава входил в какие-то президентские комиссии, участвовал в политических мероприятиях, акциях. Он верил в скорые перемены, которых очень хотел. И даже когда перестройка уже начала разочаровывать всех вокруг, Булат не терял надежды и 1991 год встретил с верой в Ельцина.

Булат активно участвовал в комиссии Приставкина по расстрельным статьям и помилованию. Сотни людей благодаря этой комиссии, раскрывшей трагическую вину общества перед арестованными, избежали чрезмерно суровых наказаний. А некоторых даже помиловали.

Когда общество «Память», первая фашистская организация в России во главе с Васильевым, воспользовалось свободой, его активисты ворвались в Союз писателей и устроили потасовку, Булата схватили и вывернули ему руки. Осташвили, одного из лидеров этого общества, потом осудили, и он оказался в тюрьме, где, если не ошибаюсь, и скончался.

Лишь спустя год после смерти Булата я начал догадываться о трагической предопределенности его гибели. Она была словно запрограммирована. Булат переживал глубокое разочарование ходом демократизации России, тяжелым ходом рыночных реформ. После 1991 года в стихах Окуджавы зазвучали общественно-политические темы, чего раньше не было.

Года за два до ухода из жизни Булат испытал такое же разочарование, какое испытала его мама Ашхен Степановна. Его чистая душа взяла на себя ответственность за неудачу реформ, за то, что они обернулись для народа совсем не тем, чего от них все ожидали. Он страшно переживал, что народ деградировал в культуре, в духовной жизни, что свобода, которая пришла в Россию, принесла с собой анархию, злобу, обогащение олигархов, нищету большинства и, как следствие, ненависть масс. В стихах он говорил: «И кажется, что русских больше нету, а вместо них – толпа…» Это был стих отчаяния.

В 1993 году, когда танки расстреливали «Белый дом», Булат видел это по телевизору. Он имел тогда неосторожность не очень удачно выразиться по этому поводу в газетном интервью. Он сказал примерно так: «Я смотрел на всё это, как на боевик о том, как побеждают зло. Я переживал и не мог дождаться, когда же это гнездо будет уничтожено». После этого его высказывания, по-моему, в Минске один известный актер вышел на сцену во время выступления Булата и, сломав на глазах у зрителей диск Булата, кинул ему под ноги. Булат тяжело пережил этот случай. Он жалел о том, что вообще высказался на тему «расстрела „Белого дома“». Ведь там были не только путчисты, но и немало людей из обслуживающего персонала, которые пострадали от обстрела.

Я думаю, что если бы с приходом перестройки Булат не принимал близко к сердцу политические реалии, если бы он понимал, что без грязи политическая ломка, да и вообще политика не обходится никогда, его «надежды маленький оркестрик» продолжал бы спасительно звучать в самом Булате. Ведь писал же искрометные комедии испанец Лопе де Вега в эпоху Филиппа II, изувера и деспота, когда пылали костры и властвовала инквизиция. Ведь писал же прекрасные стихи Пастернак в эпоху коммунистов, когда его громил Хрущев за «Доктора Живаго», не читая романа. Да и сам Булат во все послесталинские годы сумел отыскать независимую нишу, назвав себя «московским муравьем». И как положено муравью, он тащил на своих хрупких плечах огромную ношу, протягивая связующую нить великой культуры прошлого к будущему России, поддерживая в нас веру и любовь к ближнему.

Вхождение Булата непосредственно в политику, на мой взгляд, ослабило энергию его творчества. Усталость Булата в последние годы была связана именно с тем, что он глубоко переживал крушение идеалов демократии в народе. В споре поэта-политика Рылеева с Пушкиным я на стороне последнего…

Булата угнетала боль за то, что к власти многих политических деятелей первых лет свободы привели корыстные устремления, прикрытые лицемерием. А народная темнота только еще больше сгустилась. Всё это Булат пропустил через свое сердце, которое не выдержало. Тем не менее и политические стихи Булата несут печать его неповторимого гения. Хотя и не участвуя в политике, бульшую часть своей жизни и творчества Булат делал самую большую политику – влиял на умы и приближал крушение страшной системы советского мракобесия.

Меньше чем за год до кончины Булата я несколько раз заезжал его навестить в Безбожный переулок. В мае 1996-го поздравил с приближающимся днем рождения, поскольку сам должен был уехать. Мы сидели в лоджии вдвоем. Среди разговора он вдруг наклонился ко мне:

– Знаешь, Володя, я уже не верю, что что-нибудь получится. (В контексте разговора подразумевались реформы в России.) Идет тихая реставрация…

Когда он собирался ехать в Германию, позвонил мне, но я был в отъезде и отвечала жена. Он сказал ей:

– Так не хочется ехать…

Людмила ответила простодушно:

– Ну и не езди.

Последняя подаренная мне и моей жене его книга «Чаепитие на Арбате», надписанная 5 мая 1997 года, заканчивается маленькой поэмой «В карете прошлого». Две последние строки, на которых кончается книга:

Да не покинем дома своего,

Чтоб с нами не случилось бы чего.

С Булатом случилось бессмертие. Он был и остается совестью русской интеллигенции XX столетия. Вместе с Пастернаком и Мандельштамом, Ахматовой и Бродским. Они не дали порваться связи времен, обрубить нить гуманизма, связующую век прошлый с веком грядущим.