X

X

«Мы живем по-старому», — писал он Фатуеву из Пятигорска 8 сентября 1938 года.

Одно событие, однако же, существенным образом обновило недавно его жизнь: 16 августа родился долгожданный сын, белокурый горец, которого сначала хотели было назвать Камиллом, потом назвали Рустемом. «Сыночек у меня хорош, — писал Капиев дальше. — …Плачет он в меру — впрочем, вот сейчас поднял крик, требуя взять его на руки, но Наташа его не балует и, сидя в соседней комнате, уговаривает: «Перестань, Рустик, это все равно не поможет!» Она кормит его по часам, и ровно в полночь я встаю из-за письменного стола и наблюдаю за уморительной картиной «кормления зверей», как выражается Наташа. Сын у меня добрый, и, когда мне становится особенно скучно, я целую его крошечные, трогательные ручки, а иногда и в мягкое место, как Петр Первый.

Вот, пожалуй, и все мои новости».

Шел сентябрь, было еще совсем тепло.

Впрочем, едва ли не все времена года были прекрасны в этом городе и волновали его. И волнение это проникало то в письма, а то и в саму его прозу.

«Что-то не клеится работа. На дворе май. Если еделать два шага от нашего дома, ты очутишься в Лермонтовском скверике. Отсюда чудесный вид на Кавказский хребет и далекие облака. Становится по-азиатски жарко. Величавый Эльбрус все чаще и чаще обнажает голову. ибо вечера прозрачны, ибо закаты потрясающе безоблачны…

В такую пору мы с Наташей заходим во дворик польского костела, что рядом с нами. Такая тишина и невероятная насыщенность поэзией даже самого воздуха и этом дворе. Задумчивая старая береза. Камни, заросшие мхом. Нетронутая печальная трава. Высокая, почерневшая от времени и глухая ограда. Кусты сирени и черемухи. Боже мой!..»[8]

В 1939 году «Литературная газета» напечатала как-то короткую заметку К. Паустовского под рубрикой «Как мы отдыхаем». Там рассказывалось о радостях рыбной ловли, и кончалась заметка такими словами: «Дикий и тонкий запах дождя и мокрых прибрежных песков проникает в палатку, и под шепот дождя очень свежо думать, вспоминать и ощущать жизнь как неторопливое счастье».

И эти слова помогают понять многое в литературной работе самого Паустовского этих лет и в художественном опыте некоторых из его современников.

Если мы переберем в памяти рассказы К. Паустовского, М. Пришвина, А. Гайдара, написанные в конце тридцатых годов, мы заметим общую для них всех и любопытную особенность: «Летние дни», «Лисичкин хлеб», «Голубая чашка» — во всех этих «неторопливых» рассказах авторы изображают безусловно счастливых людей.

И это сближает с ними новеллы Капиева.

Что же за герои избраны всеми этими писателями? И на чем покоится это ощущение ничем не омраченного их счастья?

Присмотримся ближе к циклу рассказов Паустовского «Летние дни», напечатанному в 1937 году и почти не обратившему на себя внимание тогдашней критики.

Это были, в сущности, рассказы о рыбной ловле — о деле, которым занимаются ради отдыха, — рассказы о людях, настоящее дело которых не показано.

Но оно подразумевается. Это рассказы о писателях, о людях искусства. Их непосредственной работы не видно, но несомненно, что только люди творчества могут жить так свободно, с такой охотой отдаваясь жизненным впечатлениям, как герои «Летних дней». Это и сближает их — при всей разноте — с героем Капиева. Творческая работа Сулеймана тоже почти не показана в «Поэте», но только она одна всякий раз «оправдывает» действие рассказа. Если бы герой не был поэтом, это были бы новеллы о докучливом бездельнике, вмешивающемся не в свои дела или лениво дремлющем на солнышке.

За плечами героев «Летних дней» тоже постоянно ощущаются дело, профессия, многообразные связи с обществом.

Однако это дело, которое не тяготит, связи, которые не опутывают.

Герои этих рассказов удивительно свободные люди.

Они просты и искренни в отношениях друг с другом, они доверчивы и нерасчетливы, лишены мелочности и подозрительности. С доброжелательностью относятся они к окружающим их людям и с веселой иронией — к самим себе.

Удивительное, радостное ощущение свободы, нескованности жизни героя не покидает нас и при чтении «Поэта». День Сулеймана свободен от разнообразных непременных обязанностей и принадлежит только ему самому; между тем он наполнен напряженной работой. Можно было бы сказать, что многие герои рассказов и повестей тех лет жили по строго регламентированному распорядку, напоминающему «расписание делов», учрежденное отцом А. П. Чехова для своих детей, тогда как жизнь Сулеймана течет скорее «по усмотрению и внутреннему направлению» (как это было позволено в том же расписании лишь одному — старшему — из сыновей Павла Чехова…).

Ощущение свободы, душевной раскованности поражает нас и в рассказах Гайдара и Пришвина. Будто вовсе незнакомые с тяготами быта, с затруднениями служебных отношений и прочими непременными, казалось бы, атрибутами «городской» жизни, бродят они по лесам и полям — пусть даже вполне дачной, пригородной местности — и радуются всему, что видят. И почти невозможно поверить, что это люди того же времени, что, например, и герои Зощенко, безнадежно зависимые от внешних условий своей жизни. Перед героями Зощенко мелочи быта всякий день заново вырастают прочной, непробиваемой стеной. Быт шагу не дает ступить им, чтобы не напомнить о себе, и они в высшей степени смиренно относятся к необходимости отдать большую часть своих сил борьбе с его тяготами.

Потому и пейзаж, столь значимый для Пришвина, для Паустовского, для Капиева, последовательно отсутствует в рассказах Зощенко. В них, как правило, нет даже лаконичных указаний на погоду, на время дня.

В новелле Капиева по минутам прослежено торжественное угасание дня, и каждая из этих минут исполнена значения для героя, каждая вносит в его душу и печаль и облегчение.

У Зощенко некому заметить, как опускаются на город сумерки. Его герои не подымают глаз от земли, не замечают ни вечера, ни утра, смены дня и ночи. Они и в часах не испытывают надобности, определяя время по собственному, не зависимому от движения солнца хронометру… «Потому с работы уходить — это вот как видно. Спать опять-таки без часов можно лечь. Шамать тоже можно, смотря по деньгам и по аппетиту». И только «на работу вставать без часов, это, не говоря худого слова, очень даже худо…»

Не менее, чем от внешних условий своей жизни, зависят эти герои от собственной косности, душевной неразвитости. У среднего беллетриста такой своей связанности, опутанности не замечают обычно ни герои, ни сам автор, простодушно принимающий изображаемую им косную жизнь за норму человеческого существования. У Зощенко эта зависимость обнажена, осознана писателем. За ней, как предполагаемый идеал, стоят как раз те самые люди, которые появились в рассказах Гайдара, Пришвина, Паустовского и в новеллах «Поэта».

Жизнь этих людей течет не только свободно и раскованно, но и безмятежно.

Вспомним: Капиев в письме Трегубу жалуется, как трудно ему удержаться от описания хотя бы пожара в сакле Сулеймана. «Ну хоть какое-нибудь событие!» — событие, способное прервать этот мирный ход будней поэта.

Никаких примет трагических ситуаций, не раз встречавшихся писателю в современности. Невозможно, немыслимо догадаться, что эти исполненные умиротворения новеллы пишет человек, жизнь которого в опасности и дни и ночи его в высшей степени далеки от безмятежности.

Круг явлений, попавших в новеллы Капиева, строго ограничен, вернее — он отграничен от многообразия жизненных коллизий, составляющих действительность второй половины тридцатых годов. И эта «ограниченность» не воспринимается как недостаток потому только, что она тщательно и всесторонне мотивирована, что художественный мир «Поэта» не обрывочен, а целостен, не «усечен», а подчинен своим собственным строгим законам.

В одном из своих уже нами упоминавшихся маленьких рассказов тех лет Пришвин рисует такую весьма притягательную картину: «В летнее время, между весенней и осенней охотой, я писал свои рассказы под единственной липой на огороде, возле забора, на простом столике с врытыми в землю ножками. Над столиком у меня висела трапеция; пописав, я кувыркался, подтягивался, поливал огурцы, тут же пил чай, опять писал, и так жизнь проходила, как мне желалось».

Вот это построение в новеллах той жизни, какая «желалась», и стало главной целью Капиева.

Его новеллы — это, в сущности, идиллии, которые, кстати сказать, оказались в те годы не таким уж редким и даже, более того, желанным жанром. В статье, заключавшей литературный год — год 1939-й. критик Я. Рыкачев так писал, например, о (еще не напечатанных) рассказах одного начинающего автора: «…Более всего поразила меня в нем спокойная устойчивость и гармоническая распределенность опыта, свойство, вообще говоря, присущее классике. Один из рассказов я назвал мысленно советской идиллией (и сам автор статьи подчеркнул это слово, впервые, по-видимому, вводя его в газетный обиход. — М. Ч.): это бесхитростное повествование об увеселительной поездке скромной советской семьи за город, в Одинцово. Жизненная полнота и цельность этого рассказа удивительны… Подобный рассказ — и подобный писатель — не мог появиться ни два, ни три года назад, ни тем более ранее».

Вот это последнее признание для нас особенно ценно — как свидетельство современника, критика-профессионала, со вниманием следившего за текущей литературной продукцией и тщательно отмечавшего не сразу для всех заметные перемены. А журнал «30 дней», намеревавшийся, как помним, культивировать «советский рассказ высокого стиля», в 1940 году формулирует главное свое требование к рассказам как требование «поэтического отношения» к современности. Найденный в конкретной практике некоторых писателей тридцатых годов принцип предлагался уже как универсальный.

Слова, кончавшие рассказ Аркадия Гайдара «Голубая чашка»: «А жизнь, товарищи… была совсем хорошая!» — будто возвестили начало этой вскоре окрепшей литературной традиции и стали лейтмотивом очень многих рассказов и повестей.

Тяга к спокойной, счастливой, умиротворенной жизни властно захватила и авторов и их героев. «Хорошо, когда все хорошо» — то с радостью, то с тоской думает Сергей в «Судьбе барабанщика» — повести, где чем таинственнее складываются события, тем мучительнее желает мальчик не приключений и опасностей, как вроде бы пристало ему по всем канонам, — нет, как взрослый, измученный тревожной жизнью, он хочет только одного — душевного спокойствия, равновесия, безопасной, будничной жизни…

«Старуха принесла простыни, подушки, скатерть. Под открытым окном шумели листья орешника, чирикали птицы.

И стало у меня вдруг на душе хорошо и спокойно.

…Дядя дернул меня за нос и спросил, о чем я задумался. Он был добр. И, набравшись смелости, я сказал ему, что лучше, чем воровать чужие сумки, жить бы нам спокойно вот в такой хорошей комнате, где под окном орешник, черемуха. Дядя работал бы, я бы учился».

В такой вот «хорошей комнате», где под окном орешник и чирикают птицы, и живет герой Капиева — кажется, вечно живет.

Две эти разные книги, писавшиеся в один и тот же год, соединены какими-то невидимыми нитями — будто одни и те же смутные чувства, сходные невыраженные желания владели писателями.

«А жизнь, товарищи… была совсем хорошая!» — провозглашал Гайдар с особенной, ему лишь свойственной силой убежденности. Но вот уже запевал в «Судьбе барабанщика» дядя — подлец и убийца — странную песенку:

Скоро спустится ночь благодатная,

Над землей загорится луна,

И под нею заснет необъятная

Превосходная наша страна.

Спят все люди с улыбкой умильною,

Одеялом покрывшись своим,

Только мы лишь, дорогою пыльною

До рассвета шагая, не спим.

Дядя смеялся, довольный.

«— Что, хороша песня? То-то! А кто сочинил? Пушкин? Шекспир? Анна Каренина? Дудки! Это я сам сочинил».

Все было в песенке как положено — спускалась ночь, засыпала необъятная превосходная наша страна, и только слишком умильные улыбки безошибочно указывали на фальшь.

И так же безошибочно, как Гайдар, несколькими годами раньше услышал в этом зловещую, чужую ноту другой писатель — Андрей Платонов: «Поздно вечером я посетил клуб артели, интересуясь ее членским составом. В клубе шла пьеса «На командных высотах», содержащая изложение умиления пролетариата от собственной власти, то есть чувство, совершенно чуждое пролетариату. Но эта правая благонамеренность у нас идет, как массовое искусство, потому что первосортные люди заняты непосредственным строительством социализма, а второстепенные усердствуют в искусстве».

Прекрасно у Гайдара авторское восхищение Тимуром, потому что Тимур, безусловно, прекрасный человек, близкий к традиции идеальных героев русской литературы. Прекрасен мир «Голубой чашки», потому что это мир, который взрослый человек открывает шестилетней девочке.

Прекрасен герой Капиева, потому что герой этот — поэт. Жизнь, разворачивающаяся перед нами в новеллах, — это его будни, заполненные творчеством — высшей формой человеческого бытия. И потому не удивительно, что сказочно прекрасной выглядит эта жизнь: мы с первых же строк книги предуведомлены о том, что увидим в ней «прозу жизни», показанную под не совсем обычным, все возвышающим и очищающим углом зрения — «через поэта».

Этот поэт находился в счастливом равновесии с действительностью. Между ними не было невыясненных отношений и неутоленных обид. Все плохое осталось в прошлом, настоящее его было прекрасно и предрасполагало к творчеству. Безбрежная слава пришла к поэту, вопреки традиции, при жизни, — и он принял ее со спокойным достоинством — как самое естественное, что может произойти с поэтом.

«— Сулейман, — говорю я, — перед тем как прийти к тебе, я слышал в Москве — многие люди произносили твое имя. Но мне непонятно, позволь спросить, как ты сам относишься к себе как к поэту? В чем твои достоинства? Почему тебе такой почет?

— О! — восклицает Сулейман удивленно, хлопнув ладонями. — Достоинства поэта написаны на его лбу! Поэт — лестница, по которой люди либо поднимаются вверх, либо спускаются вниз. Лестницу никто не спрашивает, высока она или низка, это видно со стороны каждому!..»

В 1939 году в одной из статей Пришвина появилось любопытное признание. Сделанное писателем по сугубо личному поводу, только его биографии касавшееся, оно, однако, будто служит комментарием к книге Капиева. Оно делает понятным секрет удивительной притягательности, таящейся в описании мирной жизни ее героя, поэта Сулеймана, — лучше, чем это сделано в специальных статьях на эту тему. «Где-то в глубине меня живут две силы: что-то мне хочется как художнику и что-то мне надо сделать. Жизнь моя разделяется на две половины. До 30 лет я делал что надо, а затем стал делать то, что хочется, получил право жить, как хочется». Речь идет здесь о том, что примерно с этого времени Пришвин полностью отдался литературной работе, сделал ее своей профессией, о чем мечтал с молодости, остро ощущая «раздвоенность» своего существования.

«И я сейчас один из самых счастливых граждан, существующих на свете. Свое счастье я могу сравнить «только со счастьем Грига, который забирался когда-то в горы, встречал там маленькую девочку и сочинял для нее свои прекрасные симфонии.

А так как я живу теперь как хочется, и то, что мне хочется, чудесно совпало с тем, что надо нашей стране от такого человека, как я, то я и работаю и отдыхаю нераздельно.

И часто бывает так: где другим труд — мне отдых, а где другим отдых — мне труд.

Можно сказать и так: я всегда работаю, и никакого отдыха у меня не бывает.

Можно и так: я всегда отдыхаю и никогда не работаю. Потому что и работа и отдых для меня лично входят в одно понятие — счастья».

Все это как будто написано о герое Капиева.

Капиеву, быть может, как никому другому из тех, кто стремился написать «только о хорошем», удалось не только воссоздать эту искомую поэтическую, мирную, «идиллическую» атмосферу, но и вывести на страницы своей книги совершенно нового литературного героя — такого, у которого «хочется чудесно совпало с тем, что надо». Сулейман радовался жизни, развертывавшейся вокруг, и желал прославлять ее, и именно этого прославления ждали от него — «хочется» совпадало с «надо».

Но новеллы Капиева говорили не только об этом.

К тому времени, когда он стал писать их, мысль о дисгармоничности, неразрывной с жизнью людей систематического умственного труда, людей творчества, сделалась уже общим достоянием. Поиски выхода из этой разрушительной для здоровья и творческих сил человека дисгармонии стали даже самостоятельной литературной темой. Этой теме целиком была посвящена, например, большая повесть Михаила Зощенко «Возвращенная молодость», вышедшая в 1934 году и широко обсуждавшаяся не только на обычных читательских диспутах, но и в академической среде специалистов-медиков.

Ее автор составил большой список музыкантов, художников и писателей, «закончивших свою жизнь в самом цветущем возрасте» (Моцарт, Шопен, Ван-Гог, Рафаэль, Рембо, Маяковский, Блок и многие другие), и стремился объяснить их преждевременную смерть длительным отсутствием необходимого равновесия между сильнейшим творческим напряжением и отдыхом. «Крайнее утомление мозга и неумение создать себе сколько-нибудь правильный отдых привели и Маяковского к ранней смерти, — утверждал Зощенко в комментариях к своей повести, занявших почти половину всей книги. — Политические противоречия не раздирали поэта — их не было. Тут главным образом была трагедия постоянной работы. Даже гуляя по улицам, Маяковский бормотал стихи. Даже играя в карты, чтобы перебить инерцию работы, Маяковский (как он говорил автору) продолжал додумывать. И ничто — ни поездка за границу, ни увлечения, ни сон, — ничто не выключало полностью его головы. А если иной раз, создавая насильственный отдых, поэт и выключал себя из работы, то вскоре, боясь крайнего упадка сил, снова брался за работу, чтоб создать ту повышенную нервную инерцию, при которой он чувствовал, что живет».

В новеллах Капиева все подчинила себе гармония существования, счастливо достигнутая его героем. В жизни этого героя творческое напряжение и отдых от него уравновешивались естественным образом. Он мог бы сказать о себе словами Пришвина: «где другим труд — мне отдых, а где другим отдых — мне труд».

С книгой Капиева е нашу литературу вошел мотив и герой, никем не предвосхищенный и впоследствии не повторенный.

Герои всех тех писателей, у которых было нечто общее с литературной работой Капиева, прибегали к природе, к простейшим и естественным способам завязать с ней интимные отношения (охоте или рыбной ловле) как к некой разрядке. Обдуманно и сознательно они искали в ней благотворного отдыха от напряжения ума и воли. Это был не более как перерыв в их обычной жизни, тот отдых от темпов, необходимость которого ощущалась все острее (вспомним «советскую идиллию» — «увеселительную поездку скромной советской семьи за город, в Одинцово», — еще несколько лет назад такая тема, несомненно, вызвала бы не одобрение, а возмущение критики — как «демобилизующая» читателя). Это был кратковременный выход в иную сферу, быть может, более близкую к естественным условиям жизни людей, но давно уже существующую отдельно от них.

В новеллах Капиева возник человек, который жил одной жизнью с природой всегда, для которого другая жизнь была немыслима. Бытие для него не было поделено на независимые друг от друга сферы, а существовало целокупно. Человек этот был к тому же поэт. Его творчество порождалось не временным «общением» с природой и не освобождением от будничных забот, а изначально целесообразной и внутренне свободной жизнью.

Жизнь поэта была полна, в ней было все, что необходимо человеку, — привычный и неизнурительный труд, уединенное размышление, радость дружеского общения и сопричастности обшей жизни, спокойная созерцательность, необходимая для творчества.

Капиев желал сказать в своей книге очень многое. Затянувшееся свое молчание он спешил прервать целым потоком давно накопившихся в нем мыслей о творчестве, о времени, о судьбе поэта и о его долге. В книге возникла довольно стройная и последовательная система мышления человека тридцатых годов, чье сознание отличалось и от тех, кто был старше его на два или три десятилетия, и от тех, кто только сейчас, в шестидесятые годы, достигает его тогдашнего возраста. Эта система проступала и в том, как описывался старый поэт, и в непосредственно авторских декларациях. Книга несла на себе отчетливую печать времени, и это тоже нуждается в осмыслении.

Но через самые разнообразные наслоения с силой пробилась главная тема — тема поэта, оберегающего ценность своей внутренней жизни, того таинственного, невынужденного, естественного ее движения, которое рождает творчество.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.