«А не почитать ли нам, господа, Гоголя!»
«А не почитать ли нам, господа, Гоголя!»
В ящике его письменного стола лежали две почти оконченные драмы. Он подумывал о том, чтобы снести их в театр. Мысленно примеривая главные роли своих пьес на первых столичных актеров, не пропускал теперь ни одного сколько-нибудь замечательного спектакля. Видел знаменитого Каратыгина в «Гамлете»: статный, красивый, гордый, тот был холодноват, но скульптурно отчетлив и благороден в каждом жесте, в каждом движении. Порою Каратыгин умел без единого слова очертить характер своего героя. В драме «Велизарий», когда полководец-триумфатор появлялся на сцене в торжественной колеснице, влекомой народом, в одной лишь его осанке и во взгляде выражалось столько величия, что театр восторженно вскипал рукоплесканиями. Когда же оклеветанный герой, не в силах отвечать на обвинения, лишь печально заворачивался в тогу и долго стоял так, недвижно и в молчании, зрительный зал тоже замирал, недвижный и потрясенный. В мольеровском «Тартюфе», возобновленном на Александрийской сцене, являлся молодой комик Мартынов, в котором проницательные ценители уже угадывали великого артиста. Пеструю вереницу пустых и порою забавных водевилей расцвечивал своею веселостью изящный и музыкальный Дюр, представлявший все больше лихих повес, франтов, волокит, но порою и «комических стариков»… Точно голодный на лакомство, накинулся Достоевский на театральные удовольствия. Он стал ходить и в оперу, и даже в балет.
Разъезд из Александрийского театра. Литография Р. К. Жуковского. 1843 г.
В театре изучал он игру актеров, законы сцены. Дома неустанно перечитывал великих драматургов прошлого. Читая, он невольно становился рядом с Шекспиром, с Шиллером, все время прикидывая: а как бы он сам написал вот эту реплику, вот эту сцену?.. Такое непрестанное, изо дня в день, соревнование с мастерами было нелегкой школой. Но его увлекало это самостоятельное постижение сокровенных законов и приемов искусства, изучение людских страстей и характеров, человеческой психологии. Писателей, изображающих страсти, ставил он особенно высоко. Пусть даже в произведениях некоторых из них поэтическая форма поражала его странными условностями, казалась устарелой — он легко прощал эти внешние недостатки ради выстраданной, открытой ими высокой правды о человеческом сердце.
Как-то в одном из писем к нему Михаил пренебрежительно отозвался о «старике» Корнеле. Федор вознегодовал и тотчас же по-братски отчитал своего корреспондента: «Теперь о Корнеле. Послушай, брат. Я не знаю, как говорить с тобою; кажется, ? la Иван Никифорович: „гороху наевшись“. Нет, не поверю, брат! Ты не читал его и оттого так промахнулся. Да знаешь ли, что он по гигантским характерам, духу романтизма — почти Шекспир. Бедный! У тебя на все один отпор: „классическая форма“… Читал ли ты: „Le Cid“? Прочти, жалкий человек, прочти и пади в прах пред Корнелем. Ты оскорбил его! Прочти, прочти его. Чего же требует романтизм, ежели высшие идеи его не развиты в Cid’e?.. Впрочем, не сердись, милый, за обидные выражения, не будь Иваном Ивановичем Перерепенко».
Чтобы не обидеть брата, свою взволнованную речь в защиту автора «Сида» он и начал и окончил шутливыми ссылками на гоголевскую «Повесть о том, как поссорился Иван Иванович с Иваном Никифоровичем». И так всегда — лишь только хотел он сказать что-нибудь забавное — на язык невольно просились смешные словечки и выражения из Гоголя: «Лентяй ты такой, Фетюк, просто Фетюк!»; «…Я совершенно согласен с Гоголевым Поприщиным: Письма вздор, письма пишут аптекари…»
В первый раз он взял в руки Гоголя еще в Москве, в пансионе Чермака. Поначалу автор «Коляски» и «Носа» более всего нравился ему именно блеском и остротой оборотов, неистощимой роскошью словесных узоров, сплетавшихся в упругую ткань его произведений. Гоголь пленял его неподражаемой способностью выставлять в фантастическом свете самые, казалось бы, скучные фигуры и происшествия привычной, обыденной жизни. Он читал повести Гоголя с наслаждением, с восхищением. И все же его почтительно обнаженная голова склонялась тогда перед творениями иного рода. Шекспир, трагедия — так в двух словах мог бы он обозначить свои литературные пристрастия.
В. Каратыгин в роли Гамлета. Гравюра. 20-е годы XIX в.
Как-то Михаил сообщил ему, что пишет драму, и пересказал ее содержание. «Сюжет твоей драмы прелестен, — отвечал Федор, — видна верная мысль, особенно то нравится мне, что твой герой, как Фауст, ища беспредельного, необъятного, делается сумасшедшим именно тогда, когда он нашел это беспредельное и необъятное — когда он любим. Это прекрасно! Я рад, что тебя чему-нибудь научил Шекспир».
Беспредельные, необъятные стремления духа, величественные, необузданные страсти, бурные трагические характеры — все это он и сам стремился изобразить в своей «Марии Стюарт» и в своем «Борисе Годунове». Он по десять раз переписывал каждую сцену, чтобы потом вымарать ее и заменить другой, которую тоже без конца переделывал. И с каждым днем все явственнее виделось: не то, не то… Его заветные мысли, те, что мечтал он высказать, казалось, случайно заблудились среди шотландских дворцов и русских теремов и бродят там как неприкаянные. Нужны иные положения, иные лица, другие слова, чтобы выразить все накопившееся в душе.
И вот тут-то как раз явились эти новые, поразительные создания Гоголя!
Летом 1842 года вышел первый том «Мертвых душ». Достоевский читал его и перечитывал — и про себя, и вслух приятелям. «Тогда это бывало между молодежью, — рассказывал он после, — сойдутся двое или трое: „а не почитать ли нам, господа, Гоголя!“— садятся и читают, и, пожалуй, всю ночь». Избрав предметом своей новой книги плутовские проделки подлеца приобретателя, Гоголь умудрился таким образом переплавить, пересоздать комический, «низкий», совсем, казалось бы, не поэтический сюжет, что каждая строка его «Мертвых душ» зазвучала благородным металлом чистейшей поэзии. Ведь недаром Гоголь и сам назвал свое сочинение поэмой…
Петропавловская крепость летней ночью. Литография по рисунку К. Беггрова. 1820-е гг.
Не успел остыть первый восторг от чтения «Мертвых душ», а из петербургской типографии вышел 3-й том Собрания сочинений Гоголя, где явилась повесть «Шинель». В ней Гоголь точно так же сметал и опрокидывал привычные литературные представления. В его повести заурядное уличное происшествие принимало размеры мирового события, а букашка-чиновник Акакий Акакиевич Башмачкин вырастал в фигуру огромную, страшную, истинно трагическую. Сердце переворачивалось в груди от этих пронзительных слов беззащитного, убогого существа: «Оставьте меня! Зачем вы меня обижаете?»…
Много лет спустя, оглядываясь назад, на тот путь, что прошел он сам и писатели его поколения, Достоевский мог сказать: «Все мы вышли из „Шинели“ Гоголя».
А тогда, осенью 1842 года, он отложил в сторону две свои незавершенные драмы и вскоре принялся за третью. Главным лицом в ней был уже не царь, не королева, но безвестный еврей Янкель. Не случайно, должно быть, он назвал своего героя так же, как звали одного из персонажей гоголевского «Тараса Бульбы»…
Страстно, напряженно, мучительно работал инженер-прапорщик Достоевский, отыскивая свою дорогу в литературе. Вот уже и третья его драма пухлой грудой черновиков возвышалась над письменным столом, а он по-прежнему не сказал еще ничего из того, что мечтал, что необходимо должен был сказать.
Он писал, правил, писал наново и снова ожесточенно правил. И так проходили месяц за месяцем.
Между тем труды его на поприще военно-инженерных наук продолжались своим чередом. Подошла весна, а с нею экзамены: последние в его жизни — выпускные. Опять адская зубрежка, бессонные ночи и, наконец, — выпуск.
30 июня 1843 года Алексей Ризенкампф лежал больной в своей постели. Вдруг дверь его комнаты отворилась, и вбежал Достоевский — радостный, бодрый, взволнованный. Он с порога объявил, что принимает поздравления, что отныне он уже не школяр: училище окончено, и он определен на службу в чертежную инженерного департамента, что покуда имеет отпуск в город Ревель на двадцать восемь дней, что желает ввиду всего этого весело отобедать и решительно требует, чтобы Ризенкампф немедленно вылезал из постели и отправлялся вместе с ним в ресторан.
Не слушая возражений, Достоевский стащил приятеля с кровати, заставил одеться, усадил в пролетку и повез на Невский проспект, к Лерху. Там он потребовал отдельную комнату с роялем, заказал роскошный обед, велел подать шампанского. Они выпили, Ризенкампф сел к роялю, сыграл одну пьесу, другую и — вопреки всем законам медицины — выздоровел.
На следующее утро Ризенкампф проводил Федора Михайловича на пароход, отправлявшийся в Ревель.
Данный текст является ознакомительным фрагментом.