Жена французского посла
Жена французского посла
Мне не Тани снятся и не Гали,
Не поля родные, не леса, —
В Сенегале, братцы, в Сенегале
Я такие видел чудеса!
Ох, не слабы, братцы, ох, не слабы
Плеск волны, мерцание весла,
Крокодилы, пальмы, баобабы
И жена французского посла.
Хоть французский я не понимаю
И она по-русски – ни фига,
Но как высока грудь ее нагая,
Как нага высокая нога!
Не нужны теперь другие бабы —
Всю мне душу Африка свела:
Крокодилы, пальмы, баобабы
И жена французского посла.
Дорогие братья и сестрицы,
Что такое сделалось со мной?
Все мне сон один и тот же снится,
Широкоэкранный и цветной.
И в жару, и в стужу, и в ненастье
Все сжигает он меня дотла, —
В нем постель, распахнутая настежь,
И жена французского посла!
Летом 1966 года я отправился с геофизической группой из порта Находка на работы в Охотское море и Пенжинскую губу на борту старого гидрографического судна «Охотск», переоборудованного из бывшего минного заградителя. Это был старый угольный пароход, донельзя грязный, населенный полчищами крыс и тараканов, к которым приходилось привыкать так же, как когда-то в тундре к комарам.
Двухмесячные работы в осеннем Охотском море, с его неожиданными ветрами и туманами, с сильными – более пяти узлов – приливно-отливными течениями в Пенжинской губе оказались нелегкими. Зато навсегда запомнились неповторимые по красоте скалистые охотоморские берега с их причудливыми очертаниями, живописные острова, привлекавшие некогда мореплавателей, путина в поселке Усть-Пенжина, где икру свежего посола ели из кастрюли столовыми ложками, нерпы и тюлени, высовывавшие любопытные морды у самого судна, особенно на стоянках, когда с палубы раздавались звуки музыки, огромные крабы, которых ловили прямо на рейде Магадана в Нагаевской бухте. Не зря это море когда-то назвали Охотским. Не меньшее впечатление произвели на нас, новичков, попавших сюда впервые, и местные нравы.
Меня вместе с геофизиком Мишей Серяковым поселили в узкую, как щель, каюту, где были две койки, располагавшиеся одна над другой. Миша, как более молодой, влез на верхнюю койку, а мне досталась нижняя, чему я, однако, радовался недолго. Соседнюю каюту занимал третий механик, койка которого крепилась на одном кронштейне с моей. Поскольку переборки на судне были старые и расшатанные, любое движение койки соседа вызывало соответственное, как на качелях, движение моей. Первую неделю, пока мы следовали из Находки в Охотское море, все было относительно спокойно. Но в Охотском море третий механик, на мою беду, завел неожиданно бурный роман с судовой врачихой, разбитной шатенкой, изнывавшей от полного безделья. С вахты он сменялся в полночь, и где-то начиная с половины первого, едва я успевал заснуть, меня будил ритмичный и громкий скрип и такое же ритмичное хождение вверх-вниз моего ветхого ложа. Я пытался предложить Михаилу поменяться, но он наотрез отказался, так что я вынужден был переместиться с тюфячком прямо на палубу.
Вторую половину экспедиции мне довелось проплавать на другом судне – «Румб», поменьше размерами, но более современном. В конце августа мы зашли заправиться водой и топливом на остров Спафарьева, где располагался крабозавод, на котором работало несколько сот вербованных женщин. Было раннее утро, когда мы подошли к безлюдному пирсу. Двое заспанных работяг приняли наши швартовые. Я стоял на правом крыле мостика, неподалеку от командира, капитана III ранга Мишкина, когда мы заметили три странные, одинаковые с виду, но разной величины, как матрешки, фигуры, медленно двигавшиеся вдоль пирса к борту судна. Когда они приблизились, оказалось, что это женщины, одетые совершенно одинаково – в резиновые сапоги, ватники и теплые, серого цвета, головные платки. «Эй, командир! – неожиданно сильным и низким голосом крикнула самая высокая из них. – Я предзавкома местного. Девочки у нас тут целый месяц света белого не видят, на путине вкалывают, а мужиков нет. Так что я тебе предлагаю всех своих морячков уволить прямо сейчас до завтра, а мы по такому случаю выходной объявим».
Командир Мишкин был человеком решительным и настоящим боевым офицером, способным быстро принимать решения в критической обстановке. «Отдать носовой», – скомандовал он упавшим голосом. И мы пошли обратно в море без воды и топлива. «Да, Саня, – делился он со мной, – вовремя спохватились. Ты что, у меня весь экипаж двадцать два человека – на части же разорвут!» Я в ту пору плохо знал местные порядки и не сразу понял его тревогу. Уже позднее, на рейде Шикотана, я видел, как на старый пароход «Азия» сеткой с плашкоута грузили вдрабадан пьяных вербованных женщин, матерящихся и орущих пьяные песни, и понял озабоченность командира Мишкина.
В последующие годы мне приходилось несколько раз попадать на Сахалин и Курилы в путину, на плавучие и наземные рыбозаводы, где я насмотрелся на каторжную работу по обработке рыбы, работу, которой мужчины не выдерживают, поэтому на нее берут только женщин. С красными, закоченевшими от ледяной воды руками, по двенадцать часов в день (такая смена) они должны отделять большим ножом голову рыбы от тушки, рискуя отрубить себе пальцы. А ночью – короткий сон в своей грязной казарме, не дающий отдыха. Культуры и развлечений – никаких: работа, работа, работа. Смертельно усталые от постылого однообразного труда и дикого быта, за пару месяцев они способны потерять не только женский, но вообще человеческий облик.
Что же касается пребывания женщин на судах, то сам факт их присутствия на судне, да еще под хоть и гидрографическим, «вспомогательным», но все же военно-морским флагом, с позиций военного начальства, был постоянным ЧП. За ними круглосуточно велось негласное наблюдение, жили они в отдельном отсеке (назывался он «змеюшник»), и общаться с ними можно было только на людях. Согласно бдительным указаниям замполита, зайдя к женщине в каюту (или если она вошла к тебе в каюту), закрывать дверь ни в коем случае было нельзя – не на ключ, конечно, упаси боже, а просто плотно прикрывать. В противном случае замполит отсчитывал пять минут и записывал нарушителю аморалку.
Несмотря на эти «антисанитарные» условия, корабельные романы все-таки случались. На судах экспедиции шепотом рассказывали легенду про одну настырную пару, которую, заподозрив в аморалке, усиленно опекал замполит, не давая им уединиться. Они его все же перехитрили – достав у мотористов «мастер» (дежурный ключ, открывающий замок в любой корабельной каюте), дожидались, когда замполит отправится в кино, и устраивались в его каюте.
Нельзя не признать, что присутствие женщин на кораблях, долгое время находящихся в плавании, представляет собой известную проблему. Мне за почти три десятилетия плавания на самых различных судах довелось быть свидетелем многочисленных драматических ситуаций, возникающих в длительных океанских рейсах, когда на сотню и более мужчин приходится всего несколько женщин, а «моральный кодекс строителей коммунизма» перестает срабатывать уже на третий день после выхода из родного порта. Помню, как, сокрушаясь, матерился старый боцман на «Охотске», глядя на живописные курточки наших сотрудниц: «До чего флот довели, это же подумать только. Вот в старое-то время – императрица в Севастополе свой флот посетила и на флагманский корабль к Ушакову изволила лично ступить. Так потом боцман с целой командой все за ней мыли и чистили, поскольку хоть и императрица, а все ж таки баба. Так то царица была, а это что? Тьфу, да и только…»
Иначе реагировали на появление женщин вербованные работяги, в основном из бывших зэков, которых везли в Пенжинскую губу на какую-то стройку. Жили они на «Охотске» в огромном трюме в районе носовой палубы, куда вел большой люк, плохо различимый в темноте. Поскольку женщин разместили в носовых каютах, хитроумные умельцы из вербованных сняли крышку люка и закрыли его брезентом, рассчитывая, что в вечерних сумерках какая-нибудь красотка ступит на этот обманчивый брезент и провалится прямо к ним в трюм, как в медвежью яму. Каково же было их разочарование, когда вместо женской добычи в один прекрасный вечер к ним провалился большой рыжий и толстый техник Лева Фишман!
Что касается офицеров, и корабельных, и гидрографов, то появление стайки молодых женщин на судах означало для них просвет в унылой и безрадостной службе, сплошь заполненной «боевой и политической подготовкой». Начались яростные ухаживания, несколько сдерживаемые внешне необходимостью конспирации от всеведущих замполитов. Романы эти часто приводили к трагикомическим конфликтам. Так, на втором нашем судне «Румб» старпом – высокий и красивый капитан-лейтенант, оставивший во Владивостоке жену с двумя детьми, а на судне «официально» живший с судовой врачихой, вдруг увлекся одной из наших дам, хорошенькой и пухленькой чертежницей Ирочкой, обладательницей прекрасных наивных серых глаз и кукольных ресниц. Кипящая ревностью докторша однажды ночью, застав своего изменчивого старпома на месте преступления как раз в тот момент, когда он украдкой выводил Ирочку из своей каюты, кинулась на него и, явно использовав профессиональные хирургические навыки, так исполосовала ему лицо своими острыми наманикюренными ногтями, что старпом был уложен в лазарет и через несколько дней сдан в Магадан в больницу, откуда на судно уже не вернулся.
Позднее, плавая на гражданских академических судах, где женщин было уже гораздо больше, да и условия были более вольные, я насмотрелся на множество авантюрных ситуаций, которые, как правило, кончались «бескровно». Так, один из самых талантливых наших и молодых капитанов, человек вполне интеллигентный и начитанный, прекрасный штурман, в каждом очередном рейсе заводил новую возлюбленную, как правило, из числа буфетчиц. Кончилось это тем, что жена его, живущая в Калининграде, которой доброжелатели все донесли, устроила скандал, да еще вполне по-советски – с помощью парткома. Припертый к стенке партией, женой и предприимчивой любовницей, несчастный капитан, спасая свою загранвизу и должность, вынужден был развестись и жениться на буфетчице, которую, конечно, тут же уволили с судна. В результате, став официальной женой, она потеряла возможность плавать с ним вместе и осталась, как все жены, на берегу, а он через полгода завел себе новую буфетчицу.
Обычно же, по неписаному закону, на академических судах на период рейсов, длящихся в среднем около четырех месяцев, романы возникали между экипажем – с одной стороны и «наукой» – с другой. Это в равной степени относилось к недолговечным любовным связям офицеров с дамами из науки и каютных номерных или буфетчиц с научными сотрудниками, то есть с «чужими». Романы эти, расцветая пышным цветом где-то к исходу первого месяца («Имей в виду, – поучал меня мой приятель – второй штурман на «Дмитрии Менделееве», – у нас женщин разбирают прямо на трапе»), заканчивались обычно в последнем порту захода, где надлежало тратить накопленную за рейс валюту и приходила пора вспоминать о покупках, заказанных семьями, ожидающими на суше. Не все женщины, однако, мирились с этим – некоторые довольно ощутимо мстили своим коварным избранникам, обещавшим по возвращении «жениться». Так, в 77-м году на нашем судне «Академик Курчатов», флагмане экспедиционного флота Академии наук, вернувшемся из длинного океанского рейса, произошел конфликт между каютной номерной и вторым штурманом, добившимся ее благосклонности обещанием жениться и, как выяснилось, оказавшимся женатым. Месть оскорбленной подруги была чисто женской. В Калининграде к штурману на судно приехала встречавшая его жена. Не успела она еще толком обнять долгожданного мужа и взглянуть на привезенные зарубежные подарки, как в дверь каюты постучали. «Извините, – сказала вошедшая номерная, – я забыла здесь свои вещи». С этими словами она достала из-под подушки у штурмана свою комбинацию и ушла…
Помню, впервые столкнувшись с системой «корабельных романов» в третьем рейсе академического судна «Дмитрий Менделеев», в Северной Атлантике, я даже настрочил по этому поводу душещипательные стишки, которые переписывались в тетрадки нашими сентиментальными судовыми дамами:
Тускнеет море голубое.
Недолго петь теперь гитарам.
Все корабельные любови
Кончаются за Гибралтаром.
Там спешно допивают кубки
Совместной грусти и веселья
И вспоминают про покупки,
Своим назначенные семьям.
Там, у порога близкой суши,
Ни сердце, ни постель, не делят,
От грешных дел очистив душу
До возвращенья за неделю.
Ты не думай об этом, подруга, пока что:
Не любовь нас толкнула друг к другу, а качка.
Меньше трети нам лунного круга до дома.
Ты не думай об этом, подруга, не думай.
Нас качает в луче и не помнит про сроки
Наш кораблик, наш Ноев ковчег одиноких,
И пустынное солнце приходит с востока.
Подожди же, – не ссорься со мною жестоко.
Еще не время хмурить брови,
К привычкам возвращаясь старым.
Все корабельные любови
Окончатся за Гибралтаром.
Женщины «из науки» в океанских рейсах, как правило, расцветали. С одной стороны, они оказывались свободными от каждодневного унылого быта, порабощающего их на суше, – необходимости кормить и ублажать мужей, лечить и воспитывать детей, таскать огромные авоськи с продуктами, стоять во всевозможных очередях. С другой – будучи всегда в меньшинстве, они становились предметом поклонения и ухаживания почти всего мужского состава экспедиции, причем ухаживания эти, как правило, мало зависели от степени женской красоты.
Интересную эволюцию довелось мне наблюдать за много лет плаваний. Почти всегда скромные и робкие девицы, впервые ступая на палубу судна, сильно страдали от качки. Но постепенно, обвыкнув в новой обстановке, приучаясь мало-помалу пить вино или курить, а также теряя понемногу первоначальную неприступность, они, как правило, укачиваться переставали. Вместе с тем, по окончании рейса, вынужденные снова вернуться на берег в свои семьи и убогий советский быт, они были особенно несчастны, не понимая, почему вот только что они были в центре мужского внимания – и вдруг все неожиданно кончилось. Так, девочка, взятая прихотливым режиссером из своего родного девятого «А» в кино чуть ли не на главную роль, плачет горькими слезами, потому что картина уже отснята и ей, уже привыкшей быть героиней, надо снова возвращаться в свою постылую прежнюю жизнь.
Суровым испытанием для несчастных наших женщин, привыкших к клиническому отсутствию в отечественных магазинах хороших товаров, в первую очередь одежды, галантереи и парфюмерии, и впервые попавших за рубеж, становилась первая встреча с западными (или восточными) магазинами с их фантастическим для советского человека изобилием. В 1976 году в экспедиции на судне «Дмитрий Менделеев» впервые принимала участие молодая аспирантка Вера Бань, ранее почти никуда не выезжавшая из своего родного Геленджика и за границей, конечно, не бывавшая. Была она натурой довольно эмоциональной, легко переходящей от веселости к печали. У нас даже частушку про нее сочинили: «Если плачет Вера Бань, это значит: дело – дрянь».
В этом рейсе мы зашли в Токио, и Вера впервые в жизни, в составе моей «тройки», попала в один из самых крупных в мире универсальных магазинов «Мицукоши» в самом центре Токио – в Гинзе. Когда мы вошли в огромный зал первого этажа, откуда бесшумные эскалаторы подняли нас на второй, и перед Вериными глазами открылись галереи с сотнями ярко высвеченных разнообразных женских вещей – шуб, купальников, сверкающих всеми огнями радуги украшений, мерцающего нежными будуарными цветами белья, искрящихся от искусной подсветки флаконов с всевозможными духами – она вдруг замерла на месте с застывшей на лице улыбкой и потеряла дар речи. Минут пять она простояла, не отвечая на мои оклики, а когда я тронул ее за плечо – «пошли», – она оказалась не в состоянии двинуться. С большим трудом мы усадили ее в ближнее кресло. Еще несколько минут она молча продолжала улыбаться. Потом молчание сменилось вдруг бурными слезами и рыданием – у Веры случился нервный шок. Думаю, что большинству советских женщин понять Верино потрясение нетрудно…
Что же касается «корабельных» женщин – каютных номерных, поваров, буфетчиц, – то их контингент, как правило, формировался из сельских или провинциальных девчонок, соблазнившихся на «заграницу» и морскую экзотику. Большинство из них собиралось поплавать «пару годиков», а потом, накопив деньжат, вернуться домой, выйти замуж, найти себе какую-нибудь «земную» профессию. Да и работа на судне представлялась им поначалу несложной: действительно, чего там – полы мыть да пыль вытирать два раза в день. Однако проходили год за годом, и втянувшись в свою неблагодарную и совсем не легкую работу, накупив на валютные гроши тряпок в заграничном порту и мечтая о новых, отвыкнув от сурового земного быта, на готовых корабельных харчах, спаиваемые и соблазняемые моряками, мало-помалу превращаясь из робких и застенчивых девушек в развращенных и циничных «морских волчиц», несчастные эти женщины уже не находили в себе сил вернуться назад, на сушу. Тяжелая и грязная работа, многодневная качка, вино и мужчины, отсутствие реальных перспектив в завтрашнем дне преждевременно старили их, и они возвращались на сушу больными, разбитыми и одинокими.
Ни на одном из судов мира, кроме советских, нельзя было встретить женщин в штате команды. Помню, как удивлялись иностранцы, попавшие на наши суда, присутствию на них женщин. Одно время мы по наивности даже гордились этим явным доказательством их равноправия в стране «развитого социализма». Только после долгих лет плаваний я понял, что это «равноправие» ничуть не лучше того, которое дает им право на тяжелую неженскую работу по рытью канав или укладке железнодорожных шпал, работу, от которой отказываются мужчины.
Несколько слов о качке, которой часто пугают новичков. Проблема качки и привыкания к ней кажется мне сильно преувеличенной. Может быть, дело отчасти в том, что этому неприятному ощущению много внимания уделяли писатели, плававшие мало или попадавшие в море впервые. Более сорока лет проплавав в морях и океанах, я понял, что «прикачиваются» со временем почти все, а если человек все-таки не может привыкнуть к качке – значит, он болен, у него не в порядке вестибулярный аппарат. Это, кстати, совершенно не зависит от степени его героизма или других личных достоинств. Согласно легенде, например, знаменитый адмирал Нельсон всю жизнь страдал от качки, и возле него на капитанском мостике постоянно дежурил матрос с ведром. Знавал я и современных капитанов, не переносивших качку, но упорно продолжавших плавать. Многое, конечно, зависит здесь от нервов. Я уже вспоминал, как на нашем «Крузенштерне» укачивались почти все, пока не было объявлено, что судно терпит бедствие. Надев спасжилеты, все немедленно укачиваться перестали и начали снова охать только после того, как опасность миновала. Мне кажется, что пьющие люди от качки вообще страдать не должны, потому что это ощущение близко к тяжкому похмелью, а человек опытный знает, что от этого не умирают. Если же признаками качки, как гласит судовая шутка, являются повышенный аппетит и отвращение к работе, тогда укачиваются все.
Что касается личных воспоминаний о качке, то меня всерьез укачивало дважды – первый раз во время первого полета на Ан-2 в 1957 году под Игаркой и второй раз – в 1967 году на Черном море, на маленьком гидрографическом судне «Компас», трое суток штормовавшем где-то неподалеку от Босфора. Этому, правда, немало способствовало то, что в стекло наглухо задраенного иллюминатора в нашем кубрике все время ударяла туша дохлого дельфина.
Кстати, самые неприятные шторма из всех, которые мне довелось видеть, чаще всего приходились как раз на Черное море. Крутая и короткая морская волна и опасная близость берегов создавали здесь порой критические ситуации, похуже океанских. Так, в 1967 году мне пришлось участвовать в проведении практики по морской геофизике в Черном море на небольшом судне «Московский Университет». Судно это, построенное в Германии по проекту военного тральщика, имело довольно оригинальную историю. Построено оно было в начале 30-х годов как правительственная яхта персонально для тогдашнего правителя Латвии Ульманиса. Когда немцы захватили Латвию, на яхту положил глаз «наци номер два» Герман Геринг. После войны же, захваченная в качестве трофея, она была доставлена на Черное море и стала личной яхтой «Величайшего гения всех времен и народов». Назвали ее «Рион». Большим достоинством этого судна была необычно высокая скорость хода, дававшая возможность владельцам быстро выбраться из любой неожиданной ситуации. Сам Сталин, впрочем, на яхте побывал всего один или два раза. Рассказывают, что когда великий вождь прибыл на борт, он высказал желание выйти в море, и капитан не посмел возразить ему, хотя получил накануне штормовое предупреждение. Как только «Рион» покинул Ялту, он тут же попал в нешуточную качку. Укачались все – и охрана, и соратники. Не укачался только Сталин. Он сидел у себя в каюте с непроницаемым лицом и курил трубку. Когда судно пришвартовалось обратно к ялтинскому причалу, он вызвал к себе вывернутого наизнанку пожелтевшего Берию и сказал негромко: «Надо бы присмотреться к этому капитану». И капитана не стало…
Что касается нас, то мы, стоя в Севастополе, тоже получили штормовое предупреждение. Оно было тем более существенно для бывшей яхты Сталина, что судно это было не килевым, а плоскодонным, и, согласно правилам Морского Регистра, могло плавать только при волнении не свыше пяти баллон. В этом недолгом черноморском плавании я уговорил принять участие моего давнего одноклассника и однокашника по Горному институту Саню Малявкина, который в то время занимался аэромагнитной съемкой в Арктике и немало времени налетал на разных самолетах в суровых условиях Ледовитого океана. «Поехали со мной – отдохнешь, – агитировал я его. – Это тебе не безрадостное Заполярье. Синее море, белый пароход – как у Бендера. Сухое вино, Ялта, Севастополь, девочки». Уговаривать его долго не пришлось, тем более, что в море он, как оказалось, до этого не ходил никогда.
Руководитель практики улетел из Севастополя в Москву на Международный геологический конгресс. Оставшись за старшего, я немедленно потребовал от капитана выхода в море для проведения гидромагнитной съемки в Евпаторийском заливе, неподалеку от мыса Тарханкут, мотивируя свое предложение тем, что сводки обычно врут. Он неожиданно согласился, хотя капитаном был опытным, хорошо изучившим капризы черноморских «бора».
Не успели мы дойти до Каркинитского залива, как налетел сильнейший шквал, разогнавший волну до девяти баллон. Мы немедленно встали «носом на волну» и стояли так целую ночь, пока на следующий день не уткнулись в спасительный порт – Одессу.
Всю ночь старенькое судно раскачивалось и скрипело под яростными ударами осатаневших волн. В ходовой рубке вылетели стекла, трюм начало заливать. Часа в два ночи, выбравшись из каюты в твиндеке (кстати, бывшей каюты Берия, с интерьером из красного дерева и зеркалом), где мы помещались вдвоем с Саней Малявкиным, я с трудом добрался до капитанского мостика. Там бессменно стоял хмурый и расстроенный капитан, тревожно прислушиваясь к скрипу переборок, глухому стуку ненадежной, за давностью лет и отсутствием ухода, судовой машины и неожиданному визгливому взревыванию вдруг выброшенного из воды единственного винта. «Ну, ты меня и втравил, – сказал он мне, устало выматерившись, – я сам такой шторм второй раз в жизни вижу». От этого заявления мне стало не по себе, однако поворачивать назад и подставлять лаг волне мы уже не могли. Самое забавное, что еще в хорошую погоду мы успели вытравить за корму гондолу для магнитных измерений на кабеле длиной около двухсот метров, и выбрать его теперь не было никакой возможности. Оставалось полагаться на судьбу и надеяться, что кабель не оборвется и не намотается на винт.
Проведя около двух часов на мостике вместе с капитаном в этих невеселых раздумьях, я, цепляясь, как обезьяна, за поручни, отправился в нелегкий обратный путь. Когда я достиг нашей каюты, по палубе которой уже гуляла вода, то застал там бодрствующего Малявкина, который сидел на своей койке, поджав босые ноги, своей позой и отчаянным выражением лица напоминая княжну Тараканову на знаменитой картине Флавицкого и нервно курил. «Синее море… сухое вино… девочки… – яростно зашипел он, увидев меня. – Куда ты меня привез? Я летчик, я могу бояться две минуты, ну, пять, от силы – десять. А целую ночь – это уже бардак!» Саша Малявкин не утонул в море и не погиб при авиакатастрофе, хотя провел в небе немногим меньше времени, чем на земле. Вернувшись из Антарктической экспедиции, где впервые выполнил аэромагнитную съемку Антарктиды, он сгорел за несколько месяцев от неожиданного рака легких, не дожив до пятидесяти лет.
Вспоминая о сильной качке, не могу снова не вернуться мыслями в штормовое Охотское море, в октябре 1966 года, где после «Охотска» и «Румба» я попал на маленькое гидрографическое суденышко ГС-42, под которое был приспособлен обычный рыболовный траулер-«логгер». Жили мы втроем в носовом кубрике. Для того, чтобы добраться до кормы, где располагались ходовая рубка, камбуз и все другие помещения, надо было пройти по открытой палубе. Поэтому, когда, выйдя из залива Шелихова, мы неожиданно попали в жестокий шторм, то четверо суток, не имея возможности выйти на палубу, по которой свободно раскатывали свинцовые волны, и наглухо задраив кап носового кубрика, сидели безвылазно, ломая на четыре части ржавые плесневелые сухари. Состояние судна было довольно тревожным – нас грозило снести к скалистым берегам залива, а старый двигатель дышал на ладан. Не укачивался решительно никто – только есть все время хотелось.
Такое же пренебрежение к сильнейшей качке, и в том же самом осеннем штормовом Охотском море, испытали я и мои спутники шесть лет спустя, в 1972 году, когда пересекали его на тонкостенном суденышке типа «река-море», перегоняемом из Архангельска в Николаевск-на-Амуре. Суда эти не рассчитаны на морские шторма, поэтому мы рассчитывали пересечь открытую часть Охотского моря и спрятаться за Сахалин по хорошей погоде. Нам, однако, не повезло, и на самой середине моря нас прихватил серьезный шторм. Да вдобавок еще на втором таком же суденышке отказал двигатель, и нам пришлось брать его на буксир. Бегая по обледеневшей палубе, обдирая в кровь об ржавые швартовые концы замерзшие руки в рваных брезентовых рукавицах, никто из участников этой эпопеи, даже новички, совершенно не замечали качки и были озабочены, так же как и капитан, только критическим углом крена.
Привычка же к качке и постоянное ожидание ее проявляются еще долгое время после возвращения на берег, когда стараешься бессознательно не ставить чашку на край стола в своем никуда не плывущем доме…
В октябре 1966 года, вернувшись из охотноморского рейса в Ленинград, я попал в состав группы «творческой молодежи», направленной от Ленинградского обкома ВЛКСМ на три недели в Польшу – Варшаву, Лодзь, Краков и Вроцлав. В группу нашу входило человек пятнадцать, в том числе несколько актеров ленинградских театров, молодые литераторы, весьма популярный и еще молодой в те годы эстрадный композитор Александр Колкер со своей женой, тоже известной эстрадной певицей Марией Пахоменко, Феликс Нафтульев и мой близкий в то время приятель, режиссер Ленинградского театра имени Ленинского комсомола Анатолий Силин. Для меня эта поездка была первым открытием Польши, которую в ту пору я знал только по знаменитым фильмам Вайды, Мунка и Кавалеровича и стихам польских поэтов в переводах Слуцкого. С поездкой нам повезло: в Варшаве мы попали в «Повшехный театр» Адама Ханушкевича и другие современные и поэтому непривычные для нас театры. Во Вроцлаве познакомились и успели выпить вина с известным актером Збигневом Цибульским, буквально за неделю до его безвременной и трагической гибели, в Лодзи – посмотреть на киностудии более десятка недоступных для нас в Союзе фильмов, в том числе «Восемь с половиной» Феллини, «Дрожь» и «Птицы» Хичкока и многие другие, в Кракове – познакомиться с сокровищами Вавельского королевского замка.
Польша не разочаровала моих «книжных» ожиданий – она оказалась именно такой, какой ее можно было себе представить – «самой маленькой из великих наций», – нищей, гордой до чванливости и непорабощенной страной. Я познакомился в Варшаве с прекрасным поэтом Витеславом Дабровским и его женой Иреной Левандовской, которые показали мне польскую столицу. У Витеслава на левой руке не хватало двух пальцев, потерянных во время Варшавского восстания 1944 года, когда ему было четырнадцать лет. Он пробирался по узким люкам из канализационных труб наверх там, где взрослый пролезть не мог, и кидал гранаты в немецкие танки. «Мы вас, советских, ненавидим, – говорил он мне, – но немцев мы ненавидим еще больше. Такова уж печальная участь нашей малой страны, зажатой между двумя этими хищными гигантами».
Помню, тогда он перевел на польский понравившуюся ему песню «Испанская граница», тут же, кстати, запрещенную для публикации и исполнения польской цензурой. В начале 80-х, уже в пору «Солидарности», Витеслав Дабровский неожиданно погиб при странных обстоятельствах. Именно Витек показал мне осенью 66-го года страшную тюрьму Павиак, где немцы уничтожали польских патриотов, памятник Мордухаю Анилевичу на месте безнадежного и героического восстания в Варшавском гетто, поднятого не из надежды спастись, а только для того, чтобы подороже продать свою жизнь, умереть с оружием в руках. С горечью рассказывал Витек о том, что прежде чем вступить в бой с немцами, еврейские повстанцы должны были перебить внутреннюю охрану юденрата, состоявшую тоже из евреев, продавшихся немцам только за то, что их убьют в последнюю очередь. О том, как подпольная польская организация Армия Крайова, готовившая свое восстание против немцев, отказала «жидам» в помощи оружием; как, когда полыхало с четырех сторон подожженное немцами гетто, поляки с усмешкой говорили: «Клопы горят».
Усмехаться варшавянам было недолго. Через несколько месяцев генерал Бур-Комаровский поднял свое восстание Армии Крайовой против немцев, надеясь на помощь советских войск, уже стоявших на правом берегу Вислы в ожидании приказа Сталина штурмовать. Приказа, однако, не последовало. Великий полководец дал немцам подавить варшавское восстание, как его участники дали тем же немцам уничтожить восставших евреев, и только после того Варшава была взята советскими войсками.
Поляки, живя в нужде и недостатке, первым делом восстановили древнюю часть разрушенной Варшавы – Старо Място, а социалистическое правительство установило памятник сражающейся Варшаве – летящая полуповерженная женщина, отбивающаяся мечом. «У нас в каждом монументе свой смысл, – говорил мне Витек. – Если стоит – значит, король или полководец, вот как Сигизмунд в Старом Мясте. Если сидит – значит, мудрец или ученый, – видел памятник Копернику? Ну а если лежит – махнул он рукой в сторону монумента Варшавы, – значит, блядь».
И все-таки самое тяжелое и незабываемое впечатление на меня произвели лагеря уничтожения – Треблинка и Освенцим. Не берусь описывать увиденное, тем более что в Освенцим мы попали в День поминовения, когда повсюду горели поминальные свечи, – у входов в бараки, у ворот газовых камер, у каждой железной тележки, на которых вывозили когда-то трупы в крематорий. А эти горы детских туфелек, или кисточек для бритья, или женских волос, предназначенных для набивания тюфяков! «Арбайт махт фрай», – прочел я на железных воротах лагеря и невольно вспомнил о наших лагерях, на воротах которых красовались сталинские слова, что труд в нашей стране «дело чести, дело славы, дело доблести и геройства». Там, в Польше, я написал песни про Освенцим и Треблинку.
Над проселками листья – как дорожные знаки,
К югу тянутся птицы, и хлеб недожат.
И лежат под камнями москали и поляки,
А евреи – так вовсе нигде не лежат.
А евреи по небу серым облачком реют.
Их могил не отыщешь, кусая губу:
Ведь евреи мудрее, ведь евреи хитрее, —
Ближе к Богу пролезли в дымовую трубу.
И ни камня, ни песни от жидов не осталось,
Только ботиков детских игрушечный ряд.
Что бы с ними ни сталось, не испытывай жалость,
Ты послушай-ка лучше, что про них говорят.
А над шляхами листья – как дорожные знаки,
К югу тянутся птицы, и хлеб недожат.
И лежат под камнями москали и поляки,
А евреи – так вовсе нигде не лежат.
В Треблинке, где немцы убили и сожгли в печах более восьмисот тысяч евреев, я узнал, что уже в конце войны, когда в концлагере вспыхнуло восстание и евреи, перебив охрану, разбежались, большая часть их была выдана немцам поляками, у которых они пытались найти убежище. Уходя, немцы все взорвали – печи, бараки, газовые камеры. И эти обломки вместе с сотнями местных валунов были поставлены на попа на склоне горы, образовав коллективный памятник почти миллиону замученных людей.
…Порою ночною
Все снится мне сон:
Дрожит подо мною
Товарный вагон,
И тонко, как дети,
Кричат поезда,
И желтая светит
На небе звезда.
Еврейские погромы в Польше учинялись и после войны, уже в 1947 году. А через несколько лет, уже после смерти Сталина, правительство Владислава Гомулки насильно выдворило из страны всех евреев. Не случайно пришедший ему на смену Эдвард Герек заявил как-то на заседании политбюро правящей Польской объединенной рабочей партии: «Мы напрасно выдворили из страны евреев. Теперь, в трудное время, не с кем посоветоваться и не на кого свалить вину».
Уже в конце ноября, после возвращения из Польши, я попал в «несезон» на две недели в Репино, в Дом творчества композиторов. Мне нужно было закончить работу над рукописью первой книжки стихов «Атланты», принятой к печати ленинградским отделением издательства «Советский писатель». Помню, как поразила меня поначалу «роскошь» просторных композиторских апартаментов – каждый занимал отдельный коттедж из трех комнат, с роялем в центральной. «А почему кровати сдвоенные?» – наивно спросил я у сестры-хозяйки, отпиравшей мой домик. «Это на случай, если к вам захочет приехать жена или соавтор», – ответила она. Действительно, в столовой я увидел объявление: «Желающие поставить на питание своих жен (или соавторов) должны внести заранее деньги из расчетов пять рублей за сутки». Пожилая официантка жаловалась: «Наши композиторы музыки не любят. Они, как в столовую войдут, так сразу музыку по радио выключают. Да и как ее любить, когда они ее сами пишут?»
Соседний со мною домик занимал режиссер кинохроники Адольф Иосифович Минкин, симпатичный седой и грузный человек. Он страдал стенокардией и поэтому имел привычку заедать коньяк валидолом. Однажды ночью его прихватило всерьез, и я вызвал «Скорую». Врач «Скорой помощи», старая еврейка явно пенсионного возраста, сделала ему какие-то уколы и, вернув к жизни, села заполнять карточку. «Фамилия», – строго спросила она. «Минкин», – ответил мой сосед слабым голосом. «Имя и отчество?» – «Адольф Иосифович». Докторша отложила ручку и долго с удивлением рассматривала больного, которого только что обследовала. «Молодой человек, – сказала она наконец. – Вам что, мало чего-нибудь одного?!!»
Первая книжка моих стихов «Атланты» вышла весной 1967 года в издательстве «Советский писатель». Вошли туда стихи, написанные в основном в экспедициях, и песни, значительная часть которых уже была к тому времени известна. Мне пришлось изрядно повоевать с редактором Александром Рубашкиным, показавшимся мне тогда придирчивым и недоброжелательным. Только через несколько лет, перечитав опубликованные в книжке стихи, я понял, что он был снисходительным и крайне доброжелательным ко мне, поскольку стихи-то по большей части были слабенькие и печатать их не следовало. Сейчас вид этой книги вызывает у меня чувство стыда. Слава богу, что тираж был маленький. Что же касается Рубашкина, то много лет спустя, в 1998 году именно он, как член правления питерской писательской организации, одним из первых выступил с предложением выдвинуть мою кандидатуру на соискание только что учрежденной Государственной премии имени Булата Окуджавы.
Помню, когда книжка была уже в работе, меня неожиданно пригласили выступать с песнями на ленинградское телевидение. Рубашкин, которому я не замедлил радостно похвастаться, к большому моему удивлению, крайне отрицательно прореагировал на это и стал уговаривать меня отказаться. «Понимаете, – начнутся звонки, письма в редакцию, – кому-то не понравится, а у вас – книжка в печати. Как бы чего не вышло. Подождите, пока книга выйдет, а там уж выступайте где хотите». И в этом он оказался прав.
Укрыл былые даты
Забвения снежок.
Был первый мой редактор
Ко мне ужасно строг.
Тяжелое светило
Садилось на залив,
И думал я, что был он
Ко мне несправедлив,
Когда, забыв про жалость,
Твердил он, что плохи
Мои, как мне казалось,
Прекрасные стихи.
Уже не вспомню, так-то
Убогих этих строк.
Был первый мой редактор
Ко мне ужасно строг.
Из Дома книги выйдя,
Той давнею порой,
Его я ненавидел,
Сомнительный герой.
Но, сопоставив факты,
Усвоил я вполне,
Что первый мой редактор
Был милостив ко мне,
Когда меня спасал он
В далекие года
От полного провала,
От горького стыда.
Метет метель в полсилы
Над зимнею Невой.
Скажу ему спасибо,
Покуда он живой.
Оформил книжку молодой талантливый художник Лев Авидон. Цензура несколько порезвилась над стихами, так что все слова типа «водка», «бог» и тому подобные из книжки были изъяты. Будучи в те поры человеком тщеславным и, пожалуй, маломысленным, я сильно радовался выходу первой «книги стихов». Лишь значительно позднее понял, что радоваться было особенно нечему, поскольку, опубликовав посредственные стихи, я на много лет сильно испортил себе литературную репутацию.
В конце 1967 года я закончил кандидатскую диссертацию на тему «Магниторазведка и электроразведка при изучении морского дна», а поскольку в моем родном Научно-исследовательском институте геологии Арктики ученого совета по защите не было, то диссертация моя весной 68-го была принята к защите на кафедре геофизических методов исследования земной коры геологического факультета МГУ, которой тогда руководил один из создателей отечественной разведочной геофизики Всеволод Владимирович Федынский. Кафедра эта была в то время ведущей в области геофизических методов, так что я сильно побаивался ее маститых сотрудников. Надо сказать, что дурную службу здесь сослужила моя песенная «популярность». Так, один из тогдашних профессоров кафедры Роман Филиппович Володарский, поинтересовавшись, зачем я появился на кафедре, сказал: «Это который песенки пишет? И вы что, думаете, у него может быть хорошая работа? Наверняка барахло какое-нибудь».
Оппонировать диссертацию согласился известный геофизик профессор Александр Александрович Огильви, представитель старинного шотландского рода, заброшенный в Россию прихотливой судьбой. Далекий предок профессора, военный моряк в конце XVIII века из британского Королевского флота был принят на русскую службу, участвовал в нескольких баталиях с шведским флотом в Финском заливе, в том числе в знаменитих Гогландском и Выборгском сражениях. За храбрость капитан-лейтенант Огильви был награжден золотой шпагой и назначен командиром трофейного шведского фрегата. В отставку этот «морской волк» вышел, дослужившись до чина полного адмирала, уже при Николае I, отдав службе в Российском флоте целых полвека. Его потомок – профессор Огильви, автор фундаментального труда «Разведочная геофизика», – внимательно прочитал мою диссертацию, и она ему понравилась. «Ваша диссертация весьма экзотична, – заявил он мне, – я берусь ее оппонировать». В тот же день на кафедре его молодые сотрудницы рассказали ему, что Городницкий – «еще пишет песни и стихи». Он расстроился и сказал: «Не может быть, ведь я читал его работу – видно, что человек серьезный!»
Диссертация моя была по тем временам закрытой (и даже поначалу должна была защищаться в Ленинграде, в Военно-морской академии, но там очередь была большая), поэтому народу на заседании ученого совета, кроме его «допущенных» членов, было мало. Тем не менее я заметил довольно большую группу студентов «закрытой» радиоактивной специальности, никакого отношения к теме диссертации не имевших. По окончании защиты я спросил их, почему они пришли, и староста группы, очень красивая девушка, смутившись, ответила: «Мы надеялись, что в конце вы все-таки что-нибудь споете».
Защита диссертации первоначально планировалась на февраль 1968 года. Но как раз перед этим моя песня «Атланты» заняла первое место на Всесоюзном конкурсе, и мне неожиданно предложили принять участие в поездке во Францию на зимние Олимпийские игры 68-го года в Гренобле. Я решил, что если Париж стоил мессы, то уж диссертации и подавно, и, не задумываясь, отложил защиту на май.
Кроме поездки во Францию, 1968 год запомнился мне еще одним весьма знаменательным событием. За несколько дней до отъезда в Париж, 30 января, в Ленинградском доме писателей состоялся литературный вечер, посвященный незадолго перед этим вышедшему из печати очередному литературному альманаху «Молодой Ленинград». На этом вечере выступали молодые поэты и прозаики, чьи стихи и рассказы были напечатаны в альманахе, среди которых были Татьяна Галушко, Сергей Довлатов, Елена Кумпан, Иосиф Бродский, Владимир Марамзин, Валерий Попов и я. Оказалось, пока я разгуливал по Греноблю, орал: «Шайбу, шайбу!» – нашим славным хоккеистам, выигравшим олимпийское «золото» в игре с канадцами, и любовался утренним Парижем с Монмартрского холма, в моем родном Питере разыгрался грандиозный скандал, связанный с упомянутым вечером.
Группка воинствующих черносотенцев из литобъединения «Россия» при Ленинградском обкоме Всесоюзного Ленинского Коммунистического Союза Молодежи в составе председателя этого «патриотического объединения» некоего В. Щербакова и членов В. Смирнова и Н. Утехина, присутствовавшая на вечере, написала довольно обширный донос в три весьма солидные организации сразу: в обком ВЛКСМ, Ленинградский обком партии и ЦК КПСС. В доносе выражалось «законное возмущение» услышанными на вечере идейно-чуждыми стихами и «попустительством руководства ленинградской писательской организации антисоветской и сионистской пропаганде», которую пытались вести выступавшие. По мнению авторов этого мерзкого документа, «30 января в Ленинградском доме писателей произошел хорошо подготовленный сионистский художественный митинг».
Выше я уже цитировал отрывки из доноса, касавшиеся Татьяны Галушко и Елены Кумпан. Про меня там было написано следующее: «А. Городницкий сделал «открытие», что в русской истории, кроме резни, политических переворотов, черносотенных погромов, тюрем да суеверной экзотики, ничего не было».
Больше всего досталось Бродскому: «Заключил выступление известный по газетным фельетонам, выселявшийся из Ленинграда за тунеядство Иосиф Бродский. Он, как синагогальный еврей, творя молитву, воздевал руки к лицу, закрывал плачущие глаза ладонями. Почему ему было так скорбно? Да потому, как это следует из его же псалмов, что ему, видите ли, несправедливо исковеркали жизнь мы – русские люди, которых он иносказательно называет «собаками». Последний псалом Иосифа Бродского прозвучал как призыв к кровной мести за все обиды и оскорбления, нанесенные русским народом еврейскому народу.
Подведя итоги, нужно сказать, что каждое выступление сопровождалось бурей суетливого восторга и оптимистическим громом аплодисментов, что, естественно, свидетельствует о полном единодушии присутствующих.
Мы убеждены, что паллиативными мерами невозможно бороться с давно распространяемыми сионистскими идеями. Поэтому мы требуем:
1. Ходатайствовать о привлечении к уголовной, партийной и административной ответственности организаторов и самых активных участников этого митинга.
2. Полного пересмотра состава руководства Комиссии по работе с молодежью ЛО СП РСФСР.
3. Пересмотра состава редколлегии альманаха «Молодой Ленинград», который не выражает интересы подлинных советских ленинградцев, а предоставляет страницы из выпуска в выпуск для сочинений вышеуказанных авторов и солидарных с ними «молодых литераторов».
Почти все эти требования были неукоснительно выполнены. Два небольших стихотворения Иосифа Бродского, напечатанные в злополучном номере «Молодого Ленинграда», на долгие годы так и остались его единственной публикацией на родине. В июне 1972 года он был насильственно отправлен во вторую, на этот раз уже бессрочную, ссылку – не в деревню Норинское болотистого Коношского района Архангельской области, а за рубеж.
Татьяне Галушко было отказано в публикации уже сданной в издательство книги и возвращены подборки стихов из альманахов и журналов. Мне также была возвращена из издательства рукопись второй книжки стихотворений и отказано в приеме в Союз писателей. Кроме того, наши имена были внесены в «черный список» ленинградского радио и телевидения, а как выяснилось позднее, и в «черные списки» московских издательств и журналов…
Сразу же по возвращении из Франции меня вызвали в Ленинградский обком комсомола к тогдашнему первому секретарю А.П. Тупикину. Поскольку именно Ленинградский обком комсомола санкционировал мою поездку, то им, по всей видимости, изрядно досталось за то, что послали «не того». От меня потребовали предъявления «крамольных» стихов и песен – видимо, для представления в «компетентные инстанции», и я был подвергнут грозной проработке. В числе стихов, прочитанных мною на вечере, были опубликованные позднее стихи «Петровские войны» и песня «Монолог маршала»:
Я – маршал, посылающий на бой
Своих ушастых стриженных мальчишек.
Идут сейчас веселою гурьбой,
А завтра станут памятников тише.
В огонь полки гоню перед собой
Я – маршал, посылающий на бой.
Данный текст является ознакомительным фрагментом.