Глава десятая
Глава десятая
Хосе-Мариа Серт — Путешествие по Италии — «Борис Годунов» в «Опера» — Знакомство с Дягилевым
Я слышала имя Серта, так как видела на выставке серию огромных панно, сделанных им для собора в Виче и о которых в Париже уже много говорили. Несмотря на то что он оставил в передней сомбреро и испанский плащ, самые причудливые атрибуты своего одеяния, меня поразил облик этого молодого человека — стремительного, учтивого, ни на кого не похожего. Его речь была так же неожиданна, как и внешность. Испанский акцент придавал особую пряность его французскому, которым Серт пользовался с большим мастерством, рассказывая самые несуразные истории. Не прошло и десяти минут, а он уже объяснял, как аист умрет от голода перед грудой еды, если ему отпилить часть клюва, чтобы он совершенно потерял ощущение расстояния, и как он, Серт, веселился, глядя на смятение и панику уток, перекрашенных им в морских выдр, при виде выдр, одетых в перья! И тут же без всякого перехода последовал рассказ о его путешествии по Калабрии верхом на лошади, которой, чтобы утолить ее голод во время неурожая, он пожертвовал свою соломенную шляпу. Все это было сказано самым серьезным тоном, с искоркой во взгляде, опровергающей слова. Говоря, Серт расставлял знаки препинания такими красноречивыми жестами, что я не могла оторвать глаз от его рук. Пальцы Серта были живыми, упорными, сладострастными, жестокими, пытливыми, ласкающими и властными. Пальцы художника и завоевателя.
Меня очень позабавило, немного раздосадовало, а главное, нисколько не удивило, что перед уходом Серт, глядя в упор, попросил приехать к нему в Рим, где он собирался провести несколько недель. Я также не слишком удивилась, что самым естественным образом ответила, что с радостью принимаю его приглашение. Только когда он ушел, я осознала всю несуразность и неприличие того, что сделала. Но, по правде говоря, после недель горя и мрака этот человек явился как солнечный луч, как что-то совершенно новое и необъяснимо притягивающее: широко раскрытое окно в жизнь, полную обещания.
На другой день я получила от него письмо по пневматической почте: он просил прощения, объяснял, что не имеет права ломать мою жизнь, что ему стыдно за вчерашнее… что надо покончить с этим безумием… Как раз все то, что нужно, чтобы я решила поехать…
С вокзала по дороге в Рим я телеграфировала, что умираю от страха и жары, что еду с горничной и чтобы он был так любезен заказать апартаменты в «Гранд Отеле».
Я сама была поражена, что нахожусь в поезде, везущем меня в Рим, к человеку, которого едва знала.
Серт родился в Барселоне. Его семья принадлежала к старинному роду прядильщиков. Из века в век они снабжали Каталонию пряжей для ковров и сукна. У Хосе-Мариа было пятеро братьев и сестер. С ранних лет порученный иезуитам, Серт получил у них блестящее образование. Его ум имел прирожденную склонность к теологии, которую он не переставал изучать в течение всей жизни. Этим предрасположением он завоевал благосклонность учителей, относившихся с особым рвением к его образованию. С пятнадцати лет он начал заниматься живописью и литературой. Когда Серт кончил университет, для его юного возраста у него были удивительные знания в области, которую тогда называли гуманитарной. Семейная индустрия никогда его не прельщала, и он решил уехать в Париж, чтобы учиться рисунку и живописи. С легким сердцем Серт отказался от важного положения в деле отца, которое переходило ему по наследству, и довольствовался скромным, в тысячу франков в месяц, содержанием, как у студента. Но прежде всего он решил расширить свои знания, путешествуя по Испании и Италии.
Способности и эрудиция Серта сделали из нашей поездки по Италии пребывание в стране чудес.
Тайна пересечения судеб непостижима. Я чувствовала к нему непреодолимое влечение. Было бесполезно сопротивляться самой себе. Впрочем, никогда ничего хорошего не получалось, если я не слушала сердце. Разум не был оружием, которым я умела пользоваться: он всегда обращался против меня. Я совершила то, что принято называть безумием, а спустя несколько дней узнала, что это было в то же время мудростью и счастьем.
Моя жизнь с Эдвардсом подходила к концу, и мой третий брак на самом деле можно назвать первым, так как он единственный был подсказан сердцем и любовью. Действительно, Натансон был другом детства, и я, пятнадцатилетний ребенок, вышла замуж за товарища. Очаровательного товарища, тонкого и культурного, которому я обязана лучшим в своем умственном и духовном развитии. Эдвардс был почти ровесником моего отца и сделал из меня самую избалованную девочку на свете. А с Сертом я как равная вступала в жизнь. Его карьера только начиналась. Я угадала сокровище, какое таилось в нем, полном энтузиазма и жажды все познать, все вкусить, все схватить. Человек огромной культуры и знаний, он сделал свое сознание tabula rasa[178], чтобы каждую новую идею воспринимать с юношеской непосредственностью. Я воображала, что мы сможем сделать вдвоем, и была от этого в восторге.
Интуиция не обманула меня. С того момента, как мы соединились, восхождение Серта стало стремительным. Заказы поступали из Соединенных Штатов, Южной Америки, Испании, Англии. Он единственный из европейских художников умел работать с очень большим пространством. Поэтому его приглашали для росписи зданий. Мастерство Серта-рисовальщика можно сравнить с мастерством мэтров итальянского Возрождения. Его неслыханное чувство пропорции и пространства позволило ему овладеть таким своеобразным мастерством, что его нельзя ни с кем спутать. Несколько выставок, на которые он был приглашен, имели такой резонанс, что испанские монархи приезжали на вернисажи. Родина сумела оценить его талант, пожаловав Серта самыми высокими отличиями.
— Ты знаешь, Тоша, — проворчал он как-то в ответ на какое-то мое замечание, — что я имею право не снимать шляпу перед королем и въезжать в церковь верхом?
Но это случилось позднее. А сейчас его шляпой было все то же сомбреро, в каком Серт пришел ко мне в Париже. На сей раз этот внушительный головной убор так рассмешил меня на перроне римского вокзала, что это очень облегчило нашу встречу.
Я наняла в «Гранд Отеле» автомобиль, и мы отправились в поездку по Италии. Все, кто имел счастье путешествовать с Сертом, вспоминали это всю жизнь. Трудно мечтать о попутчике более необыкновенном. Всюду он умел найти нечто прекрасное. А там, где этого не было, Серт его создавал. Все чудодейственно открывалось перед ним. Границы, таможни, разница денежных курсов никогда для него ничего не значили. Его щедрость обеспечивала прекрасные номера в отелях, лучшие места в ресторанах и самый почтительный прием. Приехав в город, он вел вас прямо к великолепному зданию, к лучшей картине в музее, к самой простой, но трогательной церкви. Не к достопримечательностям, известным по Бедекеру[179], но только к тому, что сам открыл, выбрал, изучил с такой любовью, что эти чудеса являлись перед вами очищенными от музейного лака и набора ученых слов, под которыми тонула их первозданная свежесть.
Никогда с Сертом у меня не возникало изнуряющего ощущения «посещения музея», откуда возвращаешься обычно с головой, напоминающей каталог со старыми поблекшими шедеврами, физически более уставшая, чем от хождения по горам, и с сердцем, сжимающимся от грусти. Из бесконечных соборов и музеев я выходила с ним словно из ателье друга, куда он привел меня, чтобы показать любимые произведения. И то, что Серт рассказал об этих картинах, сделало их для меня навсегда живыми. Я сознавала, как каждый день обогащаюсь новыми сокровищами.
Только один раз в Сикстинской капелле[180] я почувствовала себя настолько перенасыщенной впечатлениями, что не поняла, зачем Серт хочет дать мне зеркало, чтобы смотреть на плафон, как это делали другие посетители, сидевшие на скамейках. Я не слушала, что он мне говорил. Моя голова не могла ничего больше вместить в себя. Только через два года, когда я снова очутилась там, вынув из сумки маленькое зеркальце, чтобы привести в порядок волосы, я открыла чудо плафона Микеланджело. В моем зеркальце отразились потрясающие Адам и Ева.
Быстрота, с которой его взгляд замечал что-то настоящее, простота слов, которыми пользовался Серт, чтобы объяснить вам то, на что ушли бы годы учения, способность заставить вас разделять с ним любовь к прекрасному давали чудесное ощущение понимания всем сердцем чего-то главного, основного.
Не знаю ничего приятнее, чем вдруг почувствовать себя очень умной. Как это похоже на то, что испытывает подросток, когда взрослый человек объясняет ему что-то очень значительное и он в первый раз все понимает, чувствует себя равным, легко следит за мыслью, преодолевая все барьеры на пути рассуждений. Со спокойным сердцем вы начинаете бродить в таинственном саду разума. Это неповторимое чувство, казалось, навсегда утонувшее в радостных слезах шестнадцати лет, благодаря Серту вы испытывали снова. Ему было достаточно получаса, чтобы показать то, что он хотел, чтобы вы увидели. Нельзя долго оставаться на вершинах без риска все испортить. Серт уводил меня в одно из тех итальянских кафе, на террасе которых можно сидеть часами с холодным лимонадом и находить жизнь такой прекрасной, что хотелось пасть перед Богом на колени.
Мы бродили также в поисках ресторана или антиквара, о которых он помнил. Эдвардс любил веера. Серт любил все. Ничто красивое не ускользало от его взгляда. Позднее, когда он стал покупать предметы искусства, то буквально опустошал парижские магазины. По-настоящему исключительный предмет не оставался и двух дней у антиквара.
Его понимание ценности любой вещи, к счастью, предохраняло Серта от мании коллекционерства. Прекрасное первое издание прельщало его так же, как буль[181] или канделябр из горного хрусталя. Огромные размеры его произведений совпадали с манерой Серта декорировать интерьеры. Он не колеблясь ставил на внешне хрупкий камин глыбу греческого мрамора или громадные восточные вазы на шкаф, который все и без того находили не соответствующим размерам комнаты. Ничто не казалось у него чрезмерным, так он умел жонглировать пропорциями и объемами.
Всякий редкий и драгоценный материал служил Серту кубиком конструктора, из которого он извлекал самый непредвиденный эффект. Никакое смешение красок, цветов не пугало его: он играл с опасностью и радовался, как ребенок, доходя до границы чего-то чудовищного, но никогда не преступая ее. К нему входили, как в своего рода пещеру Али-Бабы[182]. Это нагромождение золота, кварца, мрамора, драгоценного бархата, эбена, гигантских канделябров производило впечатление чего-то сказочного. У него на стол подавались только целые туши. Цветы он посылал огромными охапками, розы достигали потолка, шоколад доставлялся на маленьких тележках… Что удивительного в том, что женщинам, которые его любили, всякий другой мужчина казался пресным?..
Когда закончилось наше путешествие по Италии, уже не могло быть и речи, что я с ним расстанусь.
Я знала, что Эдвардс окончательно в когтях Лантельм. Она делала с ним что хотела и твердо решила выйти за него замуж. Жребий был брошен, период эксперимента окончен. Я теперь была абсолютно уверена, что Серт тот мужчина, которого я всегда ждала, что до него никто для меня не существовал и не будет существовать.
В первый раз я испытала ослепляющее, успокаивающее и грозное чувство чего-то окончательного.
Я горела желанием послушать в «Опера» «Бориса Годунова», которого только что поставил Серж Дягилев. Это была одна из причин, поторопивших нас вернуться в Париж. Слава Дягилева после прошлогодней выставки русского изобразительного искусства, имевшей огромный успех, не переставала расти, и его личность все больше и больше возбуждала мое любопытство.
Если никогда в России не было очень больших живописцев, то в области сценографии и режиссуры она имела великих творцов, совершенно неизвестных Европе. Благодаря Дягилеву они были ею открыты и произвели ослепительное впечатление.
«Борис Годунов» потряс меня и стал настоящим этапом жизни. После «Пелеаса» ничто не волновало меня с такой силой. Если говорить о музыке, то это была моя вторая любовь. И только годы спустя появилась третья: «Весна священная» Игоря Стравинского.
Парижане еще не были готовы к восприятию русской музыки, поэтому зал «Опера» бывал далеко не полон на «Борисе Годунове». Я же воспылала к нему такой страстью, что не пропускала ни одного спектакля. Более того, приказала купить оставшиеся билеты[183] на все представления оперы. Таким образом все кресла были проданы, и Дягилев мог поверить в финансовый успех.
На премьеру я пригласила друзей в большую ложу между колоннами. Но в середине первого акта, потрясенная, незаметно проскользнула на галерку и там, сидя на ступеньке, оставалась до конца спектакля. Мизансцены, декорации, костюмы были великолепны, ничего подобного «Опера» до этого не знала. Дягилев сам руководил игрой актеров и устанавливал свет. На сцене золото лилось ручьем. Потрясающая музыка Мусоргского. Голос Шаляпина, могучий и великолепный, моментами покрывал ее (он уже в полной мере владел исключительным актерским талантом, редко встречающимся у певцов). Все остальные исполнители были блестящими. Подобного ансамбля с тех пор не существовало.
Я вышла из театра, взволнованная до предела, чувствуя, как что-то изменилось в моей жизни. Эта музыка не переставала звучать во мне. Всегда, когда опера появлялась на афише, я была в зале, впитывая ее так же горячо, как в первый раз. Без конца пропагандировала «Бориса» и тащила в театр всех, кого любила…
Вскоре после первого представления, ужиная у «Прюнье» с Сертом, я заметила Дягилева. Серт познакомил нас. Энтузиазм, с которым я относилась к «Борису Годунову», быстро открыл путь к его сердцу. Мы оставались в ресторане до пяти часов утра — не могли расстаться. На другой день он приехал ко мне, и наша дружба не прекращалась до самой его смерти.
Из всех моих друзей Серж Дягилев был самым близким. Несмотря на жестокие споры по отдельным вопросам искусства, наш союз охраняла настоящая общность идей: он никогда не предпринимал что-нибудь важное, не узнав предварительно моего мнения и ощущения. Я имела счастливую возможность познакомить его со всеми молодыми французскими композиторами, которых узнала через Жана Кокто. Бесспорно, многие из них обязаны Дягилеву и Кокто тем, что известность так рано пришла к ним.
На следующий год после нашей встречи Дягилев собрал в Санкт-Петербурге несравненную труппу танцовщиков и создал «Русский балет», которым удивлял и очаровывал мир в течение двадцати лет. Ради этого начинания он не отступал ни перед какими трудностями, вкладывая в свою неистовую работу любовь и невероятное бескорыстие.
Серж обладал волшебным чутьем на талантливых артистов и исключительным даром заставить их показать максимум того, на что они способны. Танец, умирающий в Европе в жестких рамках академизма, получил благодаря Дягилеву встряску, которая пробудила его к жизни. Никогда балет не имел такого триумфального успеха, какой пришел к нему в царствование Дягилева. Серж умел смело и тонко сочетать классические традиции французской и итальянской хореографии с новыми тенденциями русского балета, родившимися в Петербурге у Фокина[184], и создать таким образом настоящую школу, которая остается образцом совершенства.
Отдавая на службу танцу лучших композиторов, художников и поэтов своего века, которых Дягилев сумел объединить, никогда не ошибаясь, он сделал каждый свой балетный сезон настоящим событием. С этим человеком, который был одновременно и укротителем, и чародеем, работа всех, кто принимал участие в создании балета, становилась захватывающей. Почти все из его окружения были его друзьями. Мое существование тесно сплелось с художественной жизнью Сержа. Так как после нашего возвращения из Италии Эдвардс не возобновил аренду на улице де Риволи, где он больше не показывался, я сняла очень красивую квартиру на набережной Вольтера. Боннар расписал мне большую гостиную, и я не замедлила пригласить туда своих друзей. Я была тогда окружена молодыми людьми искусства, которые умели сделать мою жизнь чудесной. В первую очередь Жан Кокто и Саша Гитри[185], приходившие ко мне ежедневно. Многие люди из театральной среды вообразили, что у меня большой актерский талант! Режан во что бы то ни стало хотела заставить меня играть с ней. Морис Донне и Анри Батай написали для меня пьесы.
Я не строила никаких иллюзий на счет своих способностей, но ничто не могло разубедить моих друзей. Они были непоколебимы и не переставали твердить, что я должна появиться на сцене. Я, естественно, не отнеслась к этому всерьез, но милостиво согласилась на несколько репетиций, на которых мы безудержно смеялись… Я говорила фальшиво, играла фальшиво, находила себя отвратительной. Мои друзья, напротив, настаивали, что это прекрасно: то, что фальшиво в жизни, как раз правдиво на сцене. Слава богу, у меня все же хватила здравого смысла ограничиться репетициями.
Как раз в это время Майоль[186] выразил настойчивое желание, чтобы я ему позировала. «Я задумал проект, — писал он мне, — взять Вас как модель для памятника Сезанну[187]. Эта идея может показаться Вам чересчур дерзкой. Но самый Ваш облик, думается мне, олицетворяет бессмертие. Природа вдохновляет художника. Красота должна быть открыта им там, где он ее находит. Поэтому я, естественно, обратился к Вам. Может быть, возникнут бесконечные трудности, но Ваша сильная воля и моя могут преодолеть их, особенно Ваша…».
Увы, что касается моей «сильной воли», он ошибался. Я была бесконечно ленива для того, чтобы подвергнуть себя долгим сеансам позирования. Так я ускользнула от резца мастера и от огней рампы!
Данный текст является ознакомительным фрагментом.