Глава четвертая

Глава четвертая

«Ревю Бланш» — Клод Дебюсси — Встреча с Ибсеном и Григом — Дружба с Малларме и Тулуз-Лотреком — Гийом Аполлинер — Дело Дрейфуса — Поль Верлен — Влюбленность Вюйара

Наша квартира на улице Сен-Флорентэн[63] не замедлила стать центром «Ревю Бланш»[64], основанного Таде и его братом Александром[65].

Так я оказалась окруженной Малларме, Полем Валери, Лотреком, Вюйаром, Боннаром (над тремя последними в ту пору все насмехались, вешая их картины вверх тормашками), Леоном Блюмом, Феликсом Фенеоном, Геоном, Тристаном Бернаром, Жюлем Ренаром, жена которого убирала квартиру, Анри де Ренье, очаровательным Мирбо и его женой — героиней «Голгофы», Жарри, Ла Женессом, Коолюсом, Дебюсси (женатым на маленькой черненькой козочке), Волларом, прелестной Колетт, казавшейся школьницей с ее треугольным личиком и осиной талией, и ее мужем Вилли[66], которого мы называли ее учителем. Я плохо понимала его рассказы, слишком непристойные для меня. За некоторым исключением все были «моложе тридцати лет», а мне — шестнадцать. Я приходила в ярость, что меня называли «снобкой», когда, смотря мои картины, спрашивали: «Это корова? Это гора?..» Конечно, мы образовывали особый, своеобразный мирок, над которым насмехались те, кто не мог принадлежать к нему.

Пьер Луис[67], живший на улице Глюка, однажды собрал у себя множество друзей, обещая, что они услышат шедевр: речь шла о «Пелеасе»[68], которого Дебюсси сам играл на пианино и пел все партии. Я была единственной женщиной. Лакей в белой куртке разносил коктейли. Я еще никогда в жизни их не пробовала. В ту пору они готовились из желтых, зеленых, красных ликеров, которые наливались в бокалы один на другой. Растянувшись на кушетке ? la Рекамье, с восхищением рассматривая японскую куклу в человеческий рост, которая находилась напротив меня, я пила коктейль за коктейлем и рассеянно слушала слова Метерлинка. Лишь туше Дебюсси тронуло мое сердце. В моем замутненном от разноцветных ликеров сознании Мелизанда превратилась в японскую куклу, и я придумывала целую историю, не имевшую никакого отношения к чуду, которое происходило в этом салоне…

Кончив играть, Дебюсси спросил меня: «Ну так как же?» Я побагровела от стыда и молила Бога, чтобы он принял за волнение мою беспросветную глупость. Только несколько месяцев спустя, услышав «Пелеаса» в «Опера-Комик»[69], почувствовала все его волшебство. А ведь пошла на спектакль в очень плохом настроении, простуженная, без всякого желания слушать музыку.

К тому же была сильно раздражена: Леон Блюм уверял, что она гениальна.

И вдруг, как только прозвучало: «Вот что он написал своему брату Пелеасу…», нервы мои содрогнулись, затрепетали, как слишком натянутые струны, и я поняла, что совершалось великое чудо. Это была моя первая любовь. Я вышла из театра, садилось солнце (стояла весна), прошлась по бульвару и, потрясенная, явилась в «Ревю Бланш». Там застала Катюлля Мендеса[70] и Мирбо, большого друга Метерлинка, который ничего не понимал ни в музыке, ни в моем невнятном бормотании, когда я пыталась объяснить ему свое волнение.

Только на другой день на генеральной я снова увиделась с Дебюсси. В зале была настоящая буря. Издеваясь, уже переименовали оперу в «Менелая и Палиссандр»[71]. (Слава богу, в ту пору существовали еще идиоты, которым нравилось не все!)

Дебюсси повторил свой вопрос: «Так как же?..» Я разрыдалась, и мы обнялись. Я обычно очень поздно ложилась. Но на этот раз отказалась идти ужинать и быстро вернулась домой, поглощенная моим новым сокровищем… В течение двух лет бывала на каждом спектакле «Пелеаса». И я, которая так смеялась над страстными почитателями Байрейта[72], вечно твердившими одну и ту же фразу из Вагнера, могла сесть за пианино и без устали двадцать, пятьдесят раз подряд повторять излюбленные аккорды из моего «Пелеаса». Сегодня я предпочитаю слушать по радио только фрагменты из оперы. Услышать ее целиком для меня почти непереносимо: вся моя юность вновь возникает передо мной.

Несколько дней спустя после премьеры в «Опера-Комик» я увидела, как Дебюсси с женой прильнули к витрине магазина «Потель и Шабо», где была выставлена гусиная печенка. Я вошла в магазин, купила ее и разделила с ними. Эта прозаическая встреча была последней с автором «Пелеаса». Глупая ссора вскоре разлучила нас. Жена, которую он бросил, оказалась в нищете. Мы с Равелем и Бреваль[73] устроили ей маленькую ренту… Этого Дебюсси никогда мне не простил…

Через пятнадцать лет, когда я жила в отеле «Мёрис», мне позвонил портье и сообщил, что мадам Дебюсси хочет меня видеть. Это оказалась первая мадам Дебюсси. Я с трудом ее узнала. Ко мне вошла женщина, объемом с зеркальный шкаф. Она предложила купить у нее рукописную партитуру «Пелеаса». К сожалению, это было всего несколько испачканных страниц. Разумеется, я их купила за ту скромную цену, которую она попросила, и больше никогда ее не видела.

Когда Дебюсси умер в 1918 году, за несколько лет до кончины Сен-Санса[74], которому устроили национальные похороны, на погребение нас собралось не более дюжины старых друзей.

Недавно я нашла у себя карточку мадам Дебюсси, отправленную ею в благодарность за посланные на похороны цветы. Под выгравированным именем «Мадам Клод Дебюсси» она написала от руки: «Вы будете часто плакать по нему. Какая катастрофа!»

Как раз в год моего замужества Люнье-По[75] приобщил Париж к творчеству Ибсена. Он поставил несколько его пьес. Но ревностные почитатели драматурга горели желанием познакомиться с великим человеком и увидеть, как играют его произведения в Норвегии. Летом Таде и я вместе с Люнье-По отправились в Кристианию[76]. Город до такой степени добропорядочный в то время, что в нем не было тюрьмы: за отсутствием преступников туда некого было сажать. Мы сразу заметили, что Ибсен — король этой страны благоразумия. Мы встретились с ним в лучшем отеле города. В просторном рединготе, с огромным цилиндром на голове старого льва, едва сев, он поставил его на стол точно напротив себя, потом достал из кармана гребешок, начал приводить в порядок свою гриву и тщательно взлохматил бакенбарды. Я была очень заинтригована, почему, проделывая все это, он внимательно смотрел на дно своего цилиндра. Вскоре мне открылся ключ к этой загадке: на дне цилиндра мэтра было закреплено маленькое зеркальце. Впрочем, в этом заключалась основная слабость Ибсена, постоянно занятого своим внешним видом, очарован которым он был до такой степени, что наводнил город своими фотографиями. Сопровождавший нас журналист настойчиво рекомендовал мне попросить драматурга надписать одну из них. В то время как Ибсен, закончив причесываться, раздавал улыбки направо и налево, Люнье-По ринулся приветствовать его. Ибсен делал вид, что не говорит по-французски. Наш друг-журналист служил переводчиком. Он представил нас Ибсену. Его лицо льва засияло от удовольствия, когда он узнал, что я была бы очень польщена, если бы он подписал мне свою фотографию!.. (Позднее мне объяснили, что, если я хочу получить карточку, мне непременно нужно купить ее, так как продажа фотографий была одним из источников дохода великого человека. Скупостью объяснялось и то, что он приказывал приносить ему в номер отеля кучу газет, чтобы не покупать их в киоске.) Тем более я была удивлена, когда на другой день, зайдя за нами, чтобы отвести на репетицию «Строителя Сольнеса», он принес свою фотографию не только надписанную, но даже вставленную в рамку, которую мне подарил!

«Кукольный дом» давали в цирке, на арене, разделенной пополам, чтобы оборудовать сцену. Как только я вошла, Ибсен предложил мне руку и проводил в центральную ложу. С удивлением я увидела на сцене под яркими лучами прожекторов даму, размахивающую огромным трехцветным флагом и напевающую «Марсельезу»! Я, разумеется, не поняла ни слова в пьесе, но меня восхитили мизансцены, к тому же я имела случай познакомиться с очаровательным Григом[77]. На мое счастье, он говорил по-французски и пригласил нас на репетицию «Пер Гюнта», чудесно исполненного. Я до сих пор с умилением вспоминаю о слезах, пролитых над смертью Озе[78]. Так как я очень хорошо знала партитуру, Григ попросил меня сыграть вместе с ним. Я была взволнована и растрогана его простотой и приветливостью.

Проделки Люнье-По, который не мог относиться к себе всерьез, развлекали нас в Кристиании. Оттуда мы поехали в Телемаркен — озеро, прозрачное как изумруд, а потом возвращались через Данию, где мне хотелось остановиться, чтобы увидеть замок Гамлета[79]. Мы плыли на маленьком парусном судне в такую светлую ночь, что можно было читать при луне. Мне казалось, берега удаляются при нашем приближении… Я взяла с собой охапку фиалок, которыми осыпала террасу Эльсинора.

В шестнадцать лет становилось грустно, что нельзя, не вызвав смех, вообразить себя Офелией. И в лунном свете, положив голову на плечо Таде, я заснула…

Дом в Вальвене[80] скоро стал филиалом «Ревю Бланш». Но я приглашала главным образом тех, кто был мил моему сердцу. Вюйар и Боннар обосновались у нас раз и навсегда. Тулуз-Лотрек всегда жил в Вальвене с субботы до вторника. Он любил приводить с собой своего кузена Тапье де Салейрана и Жере Ривьера, хорошо известного как Добрый Судья, так как он регулярно всех оправдывал. Этот милый человек, безусловно, выбрал свою профессию, чтобы удовлетворить врожденную склонность к терпимости и из-за отвращения к наказанию. Мирбо, живший возле Фонтенбло, приводил ко мне Альфреда Жарри и директора «Меркюр де Франс» Валлетта с женой[81]. У Жарри было жилище где-то на берегу Сены. Мне очень нравился этот милый маленький клоун, питавшийся рыбой, которую сам удил, и носивший ботинки мадам Валлетт, обычно зашнурованные красной бархатной тесьмой. Он только что написал «Убю»; пьеса понравилась нам и вызвала отчаяние у Малларме (он охотно противопоставлял его пьесам Метерлинка!). Я познакомилась с автором «Убю» на завтраке у мадам Мирбо, жадной до знаменитостей. Он приехал на велосипеде, грязный до ужаса. Так как мадам Мирбо огорченно рассматривала его башмаки, покрытые навозом, он сказал: «Не пугайтесь, мадам, у меня есть еще одна пара, гораздо более грязная».

За завтраком подали ростбиф. Жарри, презрев отрезанные ломтики, схватил целый кусок. В гробовой тишине под разгневанным взглядом хозяйки дома отец «Убю» подмигнул, и безумный, с трудом подавляемый смех овладел гостями.

Соседство Малларме удерживало меня в Вальвене всю осень. Он отправил в Париж «своих дам» (жену и дочь), и мы с ним совершали божественные прогулки по лесу. Он мог часами рассказывать самые прекрасные в мире истории. Время от времени вынимал из кармана маленькую карточку, записывал два-три слова и клал ее в другой карман. Малларме проделывал это без конца. Карточки грудой лежали под пресс-папье на его письменном столе, где все было в идеальном порядке. Даже слепой мог бы легко найти там то, что ему нужно. Все в маленькой комнате, покрашенной известью, дышало чистотой и порядком. В своей царственной простоте комната Малларме была похожа на него самого. Вещей мало, но все роскошные: кровать под балдахином, обитая кретоном в стиле Людовика XIV с чудесным рисунком, гармонировавшим с ярко-красными плитками пола, покрытого маленьким персидским ковром; два легких стула и картина Берт Моризо[82]. Из окна, защищенного от насекомых тонкой металлической сеткой, были видны высокие белые паруса его до блеска начищенного судна с выгравированными инициалами «С.М.». «Его величество»[83], — сказал Лотрек, как-то явившись ко мне в купальном костюме, который он стащил на судне Малларме и который доходил ему до пят. Голову его увенчивали красные и серебристые обручи для игры в серсо, а на плечи накинута королевская мантия из тряпья, заимствованного в раздевалке купальни. Малларме, прослышав об этой невинной пародии, воспринял ее так серьезно, что в глубине души у него оставалась непроходящая горечь по отношению к Лотреку.

Когда осенью Малларме оставался в одиночестве, то почти каждый день приходил к нам обедать, как правило, в сабо, которые снимал при входе, чтобы показать прекрасные черные носки. Только руки выглядывали из-под длинного, до полу плаща. В одной он держал фонарик, в другой — бутылку превосходного красного вина. За столом он избегал литературных разговоров и выдумывал прекрасные истории, так как любил видеть меня смеющейся. «Ха! Ха! Ха! Как она мила!» — говорил он тогда, сам трясясь от смеха.

Чтобы отблагодарить его за волшебные сказки, я играла для него. Никогда у меня не было такой замечательной аудитории. Он умел слушать как никто.

Нашей общей любовью были Бетховен и Шуберт… Слушая их, Малларме закуривал трубку и замирал. Виделись ли ему в эти мгновения его «бедные возлюбленные»:

«Вчера я нашел мою трубку <…> с моей странствующей возлюбленной в дорожном костюме: в длинном платье, бредущей по покрытым пылью дорогам, в пальто на ее холодных плечах, в одной из шляпок без перьев и почти без лент, искромсанных морским ветром, которые богатые дамы выбрасывают и которые бедные возлюбленные отделывают заново, чтобы носить еще много лет. На ее шее страшный платок, которым машут, говоря «прощай навсегда»»[84].

Чувство, что меня так хорошо слушают, придавало моей игре особенную эмоциональность. В то время как музыкальная фраза рождалась, начинала дышать, принимать форму, утверждаться в той тишине, особенность которой придавало присутствие Малларме, возникала такая хрупкая и одновременно тесная внутренняя связь, соединяющая нас, что, играя, я непроизвольно шептала строки его стихов.

Слова, высеченные на тысяче драгоценных камней, чьи грани так меня обольщали и ослепляли, что на глазах выступали слезы. Обессилев, я чувствовала, как звуки угасают и умирают под моими пальцами.

Дом в Вальвене стал слишком тесен для «лакировщиков» — как называл Валлоттон моих друзей-художников. Так как мне было неприятно, когда они уходили, а им хотелось остаться, приходилось их устраивать у нас в доме. И мы с Таде стали искать большой дом на берегу реки и недалеко от Парижа. Во время одной из автомобильных прогулок мы нашли в Вилльнёве на берегу Ионны прелестный дом, который служил когда-то почтовой станцией. Я быстро там обосновалась. Меня печалило лишь то, что не было рядом Малларме. Каждый раз к Новому году он присылал мне превосходную гусиную печенку, сопровождаемую четверостишием. Гусиная печенка съедена, а четверостишия исчезли… Осталось одно-единственное, на веере, и оно меня никогда не покинет.

Я не испытываю ни малейших угрызений совести от того, что столько прекрасных стихов потеряно, что дюжины рисунков Тулуз-Лотрека, сделанных на меню, выброшены вместе с остатками вчерашнего обеда, что не могу найти у себя сонет Верлена, в котором он объясняет, почему я стала розой…

Все это приходило ко мне, как букеты цветов; мне было двадцать лет, я была твердо убеждена, что жизнь похожа на сказки, которые рассказывал Малларме. Мысль о том, чтобы классифицировать, вставлять в рамки, хранить то, чем жизнь щедро одаривала меня день за днем, казалась смешной или кощунственной. Это все равно что засушивать самые прекрасные цветы, накалывать бабочку булавкой, делать чучела собак, которых я обожала, и стараться запереть в стакане луч солнца. Некоторые говорят мне сейчас учтиво-негодующим тоном музейных хранителей, признавая смягчающее вину обстоятельство, как варвару из хорошей семьи: «Какая жалость, какие потери для искусства!» Но это говорят те, кто тридцать лет назад хохотал до упаду над картинами Ренуара, спрашивал, какой стороной следует повесить пейзаж Боннара, не знал о существовании Малларме, кричал о возвращении в пещерную эру, слушая Стравинского, и отказывался заплатить мне двести франков за замечательные полотна Ван Гога, которые я купила за сто пятьдесят, чтобы прийти на помощь его вдове…

Всегда считала, что художники гораздо больше нуждаются в любви, чем в поклонении. Я их любила, любила их работу, разделяла их горести и радости, их счастье жить. Сегодня творениями моих друзей полны музеи. С тех пор как они стали общепризнанными сокровищами, можно, ничем не рискуя, боготворить, поклоняться им. Я счастлива, что умела в обыденной жизни по-своему любить их, и с улыбкой вспоминаю ту беззаботную и вечно вибрирующую молодую женщину, которой была тогда и портреты которой висят сейчас на стенах Эрмитажа в Петербурге[85] и заполняют страницы каталога коллекции Барнса[86] в Филадельфии!

И все же из-за своей своеобразной манеры любить вещи я сохранила для потомков шедевры, которые они иначе никогда бы не увидели: бо?льшая часть рисунков Лотрека на картоне существует сегодня только благодаря автомобильному лаку, которым я их когда-то покрыла, потому что находила это красивым.

Единственные поступки, в каких я немного раскаиваюсь, — это те, от которых и тогда мне становилось стыдно. И сейчас вижу, как однажды вечером в Вальвене, просто потому что была в плохом настроении, притворившись, что мне внезапно стало дурно, прервала дорогого Малларме, читавшего чудесную поэму… Огорченный, он надел свои сабо, накинул черный плащ и с фонарем ушел в ночь. Я от стыда кусала губы до крови. Десять минут спустя он вернулся, принеся мне таблетки.

Я была еще в том возрасте, когда читают запоем. Бесчисленные рукописи, получаемые «Ревю Бланш», стали моей каждодневной пищей. Однажды я влюбилась в роман, присланный молодым учителем из Праги. Таде заинтересовался неизвестным автором и пригласил его в Париж. Он стал знаменит под именем Гийома Аполлинера[87].

Первым другом Гийома был Эрнст Ла Женесс, который развлекал его. Потом Аполлинер поселился у нас в Вилльнёве, где познакомился с Волларом. С этих пор он стал завсегдатаем «Погребка». Там, в этом знаменитом «Погребке», за одним из обедов мы познакомились с молодым Пикассо. В ту пору тот написал своего «Христа», в которого влюбился Аполлинер. Он объяснял его с рвением и горячностью апостола. В это же время в галерее Дюран-Рюэля[88] на улице Лаффит, как раз напротив дома Воллара, выставили две картины Ренуара: «Завтрак» и «Балкон», оцененные в 4000 франков. Случилось, что у меня в этот момент не было денег, и я умоляла мою кузину мадам Демарэ приобрести их. Увы! Она отказалась, отнесясь к моей просьбе насмешливо и пренебрежительно. Любопытно, что Аполлинеру удалось продать «Христа» Пикассо гораздо легче и дороже. Едва родившись, кубизм завоевал благосклонность широкой публики, остававшейся слепой по отношению к импрессионистам. Пикассо принадлежит заслуга стать своего рода vacuum cleaner[89], вычистившим Каролюс-Дюранов, Зиемов и им подобных, и освободить нас от всего академического хлама. Он крепко и непоколебимо обосновался на расчищенном месте… Только спустя годы сумели заметить, что спокойно играли в чехарду через голову импрессионистов. Очень быстро Аполлинер стал апостолом кубизма, а Поль Гийом[90] — его первым банкиром. Увлечение Пикассо не переставало расти, как и цена его произведений.

«Розовый» период последовал за «голубым», потом период толстых женщин и связь с театром благодаря Дягилеву, для которого он сделал восхитительные розово-белые декорации к «Треуголке»[91] и незабываемый занавес к «Параду»[92]. Поль Гийом искусно ввел Пикассо в сознание и салоны смышленых людей между африканским искусством и Таможенником Руссо[93]. Светские дамы легко и просто перешли от Жака Эмиля Бланша[94] к Пикассо и от Рейнальдо Ана[95] к Стравинскому.

Мы довольно часто посещали чету Золя[96], живших на улице де Брюссель. Как раз в это время Альфред Дрейфус[97] окончательно завладел умами. Интерес к его делу достиг своего апогея. Открытое письмо «Я обвиняю» кипящего от гнева автора «Нана» прозвучало как удар грома в Париже, всецело поглощенном искусством и удовольствиями. Франция мгновенно и бесповоротно разделилась на просто защитников Справедливости и приверженцев партии, называющей себя Военной. Сказать, что противнику не подавали руки, — все равно что ничего не сказать. Нередко случалось, что члены одной семьи бросали друг другу чем попало в голову. Мы утверждали, что узнаем антидрейфусаров по костюму, по манере, по поведению. Они казались нам достойными презрения. Самое смешное: этот маленький капитан-еврей, ради которого мы готовы были растерзать на части родных отца и мать, относился как раз к тому человеческому типу, какой нам был неприятен. Но его дело так очевидно являло собой Дело Справедливости, что для нас было невозможно не принять его сторону целиком и полностью. Мы собирались у Мирбо. Главные роли у нас играли Лабори (адвокат Золя) и Клемансо[98]. Единственным перебежчиком в нашей группе оказался Форен[99], осыпавший нас насмешками и сарказмами. Иногда мы не выдерживали и сами смеялись над его неотразимыми карикатурами и подписями под ними. Двоим из моих друзей удалось избежать эпидемии. Это были Малларме, который не только отказался принять участие в сражении, но и не разрешал поднимать при нем этот вопрос, и Ренуар, который нашел прибежище в живописи и перестал показываться на людях.

Когда наконец Дрейфуса оправдали, Жозеф Рейнах[100] дал обед в его честь. Мы с Таде приехали, как раз когда гости (кстати, их было множество) переходили в столовую. Меня удивило, что герою дня отдавали почти королевские почести, посадив напротив хозяина дома, с мадам Рейнах по его левую руку. Я не удержалась и сказала своему соседу по столу Палеологу[101], что представляла себе Дрейфуса совсем другим.

«Но вы же смотрите на принца де Монако!.. — ответил он с таким удивлением, что я поняла: он не знает, с безумной или идиоткой он разговаривает. — Дрейфус сидит за столом слева». Чтобы как-то подняться в его глазах, я стала придумывать, что бы ему сказать приятное, и, пустив в ход свою самую очаровательную улыбку, спросила, в чем именно состоит занятие «палеолога». Он ответил тоном учителя, наказывающего плохого ученика, что Палеолог — не профессия, а известная фамилия, по прямой линии восходящая к византийским императорам.

На этой комической ноте закончилось для меня знаменитое Дело.

Рядом с рестораном «Ше Ларю» на площади Мадлен находилось маленькое кафе, завсегдатаями которого были кучера квартала. Задний зал этого скромного заведения зарезервировали за нами. Там играл молодой гитарист, и мне нравилось проводить здесь время. Там я и подружилась с Полем Верленом. Обычно подвыпивший, всегда грустный, он садился рядом со мной, пил, читал чудесные вещи и плакал…

В нем чувствовалась непобедимая чистота и молодость сердца. Этот пьяный клошар, бродящий по Латинскому кварталу, этот нищий, волочивший ноги в грязи, всегда видел только небо. Ужас быть уродливым, быть им каждый день, каждое мгновение, даже когда его сердце переполняла любовь к другому человеку, постепенно привел его к глубокому смирению. Он вынес все пощечины, которые давала ему жизнь. Никто и ничто не мешало Верлену садиться перед липким мраморным столиком кафе, просить, чтобы ему принесли абсент и отвратительное перо, созданное для чернильниц бедняков…

Простые слова были его словами. Он умел превратить их в сокровища.

Полные нежности воспоминания о маленьком кафе побудили меня, когда я узнала, что Верлен тяжело болен, навестить его в госпитале. Я уже не помню госпиталь, но никогда не забуду это бедное изможденное лицо, эту длинную дрожащую руку, которую он с трудом смог поднять, чтобы пожать мою, и свет его горячечных глаз, пытающихся выразить то, что уже не было сил произнести словами. Мне разрешили остаться возле него всего несколько минут. У меня комок стоял в горле и капали слезы. Уходя, я бормотала, что эфир щиплет мне глаза. Через два дня, в чудесный солнечный зимний день Верлен умер. Только на похоронах Верлена и Дебюсси я шла пешком за гробом рядом с Малларме. Вдруг я увидела, как Коппе[102] отошел от катафалка. Он держал шнур от балдахина, покрывавшего гроб, отдал его Малларме и под предлогом, что очень устал, влез в экипаж. Перед самым кладбищем он появился бегом и с важностью занял свое место, отстранив Малларме…

Прошло немного времени, и Малларме тоже был предан земле. Страшное известие о его смерти пришло к нам летом в Вилльнёв. Он задохнулся от нервного спазма, сдавившего ему горло, когда он стоял перед камином у себя в Вальвене. Когда мы приехали, Малларме покоился на своей кровати под балдахином, в комнате, простой и царственной, которую я так любила.

Это были ужасные дни. Толпа друзей приехала из Парижа. Их горе раздражало и ранило меня. Я ни с кем не хотела разделять свою боль. Разве знали они это дорогое лицо за дымящейся трубкой, лицо, все освещенное внутренним светом, который моя музыка зажигала в нем? Впервые у меня возникло чувство непоправимой, безвозвратной утраты. Кто сумеет слушать Бетховена и Шуберта, как это делал он? Как будто их музыка умерла вместе с ним. Я знала, что ни для кого не смогу играть так, как играла для него. Потому что больше никто не будет обладать его чудесным даром: слушая музыку, сочинять нежные и полные блеска слова. Никто не сможет сотворить из них живую мозаику, превращающую их в волшебную сказку, чтобы нашептывать ее осенними ночами в лесу. Или создавать из них прозрачные стихи, которые кипами будут лежать под пресс-папье на рабочем столе кудесника…

Вдруг я снова вспомнила о его «вторниках». Никогда в эти дни он не ужинал у меня. Это были святые для него вечера. Малларме неизменно проводил их с Мари Манье[103] и бывшей натурщицей Мане, Мери Лоран[104] (она никогда не расставалась с парой голубей, которых носила с собой в клетке). Обе были здесь, на похоронах, мои враги, отнимавшие его у меня каждый вторник… Один бог знает, сколько нежных улыбок и маленьких хитростей пускала я в ход, чтобы развлечь его и помешать уйти!.. Всегда тщетно. И вот они здесь!.. Бедные женщины, они тоже были глубоко опечалены. И чета Мендес, погруженная в скорбь. Он, бледный до того, что становилось страшно. И все остальные, удрученные, подавленные горем…

Мы оставили Малларме покоиться на маленьком смиренном кладбище близ Вальвена и вернулись в Вилльнёв, — Вюйар, Руссель[105], Боннар, Ренуар, Лотрек, Воллар, Жоржетт Леблан[106], Мирбо, Коолюс, Элемир Бурж[107], Валлоттон, Метерлинк и Клод Террасс[108]. Вечером мы сидели за ужином, все ужасно голодные, с нервами, натянутыми до предела. Не знаю, какое слово было произнесено, но вдруг все разразились истерическим смехом. Я первая пришла в себя и ясно поняла, как чудовищен этот смех после утренней церемонии. «Ничего, Мизиа, — тихо сказал мне Ренуар, — не каждый день хоронят Малларме».

Гости не замедлили уехать из Вилльнёва, а я так нуждалась в тишине, что не пробовала их удержать. У нас остались только Вюйар и Лотрек. Лотрек писал мой большой портрет за пианино, который собирался назвать «Афинские руины». Он влюбился в эту пьесу Бетховена и заставлял меня бесконечно играть ее, уверяя, что она его вдохновляет. «Прекрасные «Руины»! Ах! Как прекрасны эти «Руины»! Еще раз «Руины», Мизиа!..» По десять раз в день мне приходилось играть эту пьесу.

А он, охваченный рвением, молча, долгие часы не отрываясь писал. Но я не могла удержаться от желания время от времени подойти и посмотреть, что у него получается. Я становилась действительно невыносимой, упрекая его за то, что глаза недостаточно велики, нос недостаточно мал, а шея не так длинна… Я так досаждала ему, что, как только портрет был закончен, он жестоко отомстил, написав злую карикатуру на обед у меня, на которой я изображена в виде хозяйки публичного дома[109].

Для Лотрека лето кончалось, когда открывался сезон охоты. Тогда он появлялся в дождевике лимонного цвета и зюйдвестке из того же материала, гордо поднятой надо лбом. В этом, как он считал, типично охотничьем костюме Лотрек начинал свой «охотничий» сезон, состоявший в том, что, несмотря на хромоту, обходил все бистро маленького городка, не пропуская ни одного. Каждую осень самая жалкая забегаловка в Вилльнёве видела крошечную и хрупкую фигурку Лотрека в желтом дождевике, занимающегося своей «охотой». Был еще один «вид спорта», которым он безупречно владел, к моему великому удовольствию. Правила его заключались в следующем: я садилась на землю в саду, прислонившись спиной к дереву, и с наслаждением погружалась в чтение, а Лотрек на корточках напротив меня, вооружившись кистью, щекотал мои ступни… Этот «экзерсиз», в котором моментами принимали участие и его пальцы, мог длиться часами. Я была на верху блаженства, а он утверждал, что рисует на моих ступнях воображаемые пейзажи… Мы оба были достаточно молоды, и Лотрек довольно часто придумывал неожиданные развлечения. Так, однажды утром, часов в одиннадцать, дом задрожал от внезапных выстрелов, доносившихся из его комнаты. Мы бросились по лестнице наверх и в ужасе ворвались к нему. Лотрек, сидя на кровати по-турецки, стрелял в паука, который в противоположном углу мирно плел свою паутину…

В Париже, где дело Дрейфуса, казалось, вызвало широковещательное пробуждение социального сознания, начался расцвет движений, лиг и ассоциаций с более или менее гуманитарными тенденциями. «Бесплатный хлеб», «Лига прав человека», «Искусство, несущее культуру в народ» рождались, организовывались, свирепствовали даже в салонах, куда они проникали, приправленные новым жаргоном и преувеличенным сочувствием к положению низших классов.

Эхо этой ажиотации дошло до меня в Вилльнёв, и я решила уехать раньше, чем обычно. Вюйар захотел в последний раз прогуляться по берегу Ионны. Мы вышли из дому, когда наступили сумерки. Вюйар повел меня вдоль реки, обрамленной высокими березами с серебристыми стволами. Помнится, мы не разговаривали. Он медленно шел по желтеющей траве, и я инстинктивно не нарушала его молчания. Быстро темнело, мы возвращались кратчайшим путем через свекольное поле. Под нашими ногами почва становилась неровной, я зацепилась ногой за корень и чуть не упала. Вюйар резко остановился, чтобы помочь мне сохранить равновесие. Наши взгляды вдруг встретились. Я видела в нарастающем мраке, как блестели его глаза. Он разразился рыданиями.

Прекраснее этого объяснения в любви мне никогда не делал ни один мужчина.

Позднее, когда годы притушили страсти ранней молодости, Вюйар, не имея смелости говорить о своих чувствах вслух, коснулся их в своих письмах:

«Я всегда был, — писал он мне, — очень робок с Вами, но доверие, уверенность в полном взаимопонимании ничего не теряли от того, что не были высказаны вслух. Теперь, когда мы так давно не видимся, я часто с горечью спрашиваю себя, остались ли они теми же. Ваша открытка мне ответила на это. О нет! Не нахожу в ней смешной эту мысль, я вижу в ней только Вашу привязанность. Я снова обязан этой радостью, — благодаря Вам, Мизиа, — старому Бетховену, радостью задумчивой и по-своему грустной, как все у него[110]. Но он так же взывает к здоровью и здравому смыслу, как и Вы, Мизиа, у которой их так много. Добрый Боннар сказал мне об этом много хорошего. Но каждый видит своими глазами и так, как ему нравится, воспринимает людей. Это мудрость, и нет другого способа спастись всем нам. Я завидую ему, мне бы хотелось, чтобы все мы могли думать так же. Мне иногда это удается, не часто, в лучезарные дни в этом уголке Нормандии, где я нашел покой и даже позволил себе немного расслабиться. Правда, слишком часто мучаюсь этим. Но все-таки не думаю, что мог стать самим собой, терзая своих друзей. Я бы так хотел, чтобы Вам стало хорошо и покойно. Если бы Вы были здесь, я бы молчал, веря, как прежде, что Вы услышите меня…»

Иногда он был убежден в существовании между нами телепатической связи: «…Вы опередили желание, которое вчера пришло мне на ум, но я боялся, что не будет времени Вам его высказать. Это лучше, чем беспроволочный телеграф. Но счастье, что Вы были здесь!.. Мне кажется, я теперь счастлив благодаря Вам. Я спокоен…»

Дорогой Вюйар!.. Во всяком случае, я навсегда сохранила в сердце воспоминание о нашем возвращении по свекольному полю…

Данный текст является ознакомительным фрагментом.