Глава I. Московский кружок славянофилов
Глава I. Московский кружок славянофилов
«Славянофильство или руссицизм не как теория, не как учение, а как оскорбленное народное чувство, как темное воспоминание и массовый инстинкт, как противодействие исключительно иностранному влиянию существовало со времени обрития первой бороды Петром Великим».
Противодействие петербургскому «объевропеиванию» России никогда не перемежалось; казненное, четвертованное, повешенное на зубцах Кремля и там простреленное Меншиковым и другими царскими «потешными» в виде буйных стрельцов; убитое в равелине петербургской крепости в лице царевича Алексея, оно – это противодействие – является как партия Долгоруких при Петре II, как ненависть к немцам при Бироне, как разнузданная брань гениального Ломоносова, как сама Елизавета, опиравшаяся на тогдашних славянофилов, чтобы сесть на престол: ведь народ в Москве ждал, что при ее короновании выйдет приказ избить немцев. Все раскольники – славянофилы по настроению. Солдаты, требовавшие смены Барклая-де-Толли за его немецкую фамилию, были предшественниками Хомякова и его друзей.
Война 1812 года сильно развила чувство народного сознания и любви к родине, но патриотизм 1812 года не имел старообрядчески-славянского характера. Мы его видим в Карамзине и Пушкине, в самом императоре Александре. Практически он был выражением того инстинкта силы, который чувствуют все могучие народы, когда их задевают чужие; потом это было торжественное чувство победы, гордое сознание данного отпора. Но теория его была слаба; для того чтобы любить русскую историю, патриоты перекладывали ее на европейские нравы; они вообще переводили с французского на русский римско-греческий патриотизм Корнеля и Расина и не шли далее стиха:
Pour un coeur bien ne, gue la patrie est chere!
Как дорого отечество для благородно рожденного сердца!
Правда, Шишков бредил уже и тогда о восстановлении старого слога, но влияние его было ограничено. Что же касается до настоящего народного слога, то его знал один офранцуженный граф Растопчин, да и тот частенько перевирал его, преобразовывая в «балаганный стиль».
По мере того как война забывалась, патриотизм этот утихал и выродился наконец, с одной стороны, в подлую циническую лесть «Северной пчелы», с другой – в пошлый загоскинский патриотизм, называвший Шую Манчестром, Шубуева – Рафаэлем, хваставший штыками и дистанцией огромного размера «от стен Кремля до стен Китая»…
Только при императоре Николае славянофильство из настроения обратилось в доктрину, теорию. В этом многое было повинно, и прежде всего режим николаевского царствования. Удивительное время!
«Создалась, – говорит г-н Любимов, большой сторонник Каткова и „Московских ведомостей“, – правительственная система, с которой не мог примириться ни один независимый ум, прилаживаться к которой свободная мысль могла, лишь заглушая себя, скрываясь, побеждая себя, сосредоточивая внимание на светлых сторонах и закрывая глаза на темные, удовлетворяясь довольством личного положения, лицемеря вольно или невольно, чтобы не прать против рожна».
«Государственная идея, высокая сама по себе и крепкая в державном источнике ее, в практике жизни приняла исключительную форму „начальства“. Начальство сделалось все в стране. Все Кесареви, – Богови оставалось весьма немного. Все сводилось к простоте отношений начальника и подчиненного. Губернатор, при какой-то ссылке на закон, взявший со стола том свода законов и севший на него с вопросом: „где закон?“, был лицом типическим, в частности, добрым и справедливым человеком».
«В то время, – продолжает г-н Любимов, – купец торговал, потому что была на то милость начальства; обыватель ходил по улице, спал после обеда в силу начальственного позволения; приказный пил водку, женился, плодил детей, брал взятки по милости начальнического снисхождения. Воздухом дышали, потому что начальство, снисходя к слабости нашей, отпускало в атмосферу достаточное количество кислорода. Рыба плавала в воде, птицы пели в лесу, потому что так разрешено было начальством. Начальник был безответственен в отношениях своих к подчиненным, но имел, в тех же условиях, начальство и над собою. Для народа, несшего тяготы и крепостных, и государственных повинностей, с включением тяжкой рекрутчины, то было время нелегкой службы. Военные люди как представители дисциплины и подчинения имели первенствующее значение, считались годными для всех родов службы. Гусарский полковник заседал в синоде в качестве обер-прокурора. Зато полковой священник, подчиненный обер-священнику, был служивый в рясе, независимый от архиерея… Всякая независимая от службы деятельность человека считалась разве только терпимой при незаметности и немедленно возбуждала опасение, как только чем-либо ясно обнаруживалась… Телесные наказания считались главным орудием дисциплины и основой общественного воспитания. От учения требовали только практической пригодности, наука была в подозрении. С 1848 года преследование независимости во всех ее формах приняло мрачный характер».
При таких обстоятельствах, при такой тягости жизни почва для утопий, для всяческих мечтаний готова. Славянофилы не замедлили выдвинуть на сцену свою утопию, свои мечтания, что было им так же необходимо, как глоток свежего воздуха задыхающемуся человеку. Обстоятельства заставили их организоваться, сплотиться и подыскать философские подпорки для своих вожделений.
Летом 1836 года в одном из журналов того времени появилось знаменитое письмо Чаадаева. «Это был выстрел, раздавшийся в темную ночь; тонуло ли что и возвещало свою гибель, был ли это сигнал, зов на помощь, весть об утре или о том, что его не будет, – все равно надо было проснуться».
Что, кажется, значат два-три листа, помещенных в ежемесячном обозрении? А между тем, такова сила речи сказанной, такова мощь слова в стране мечтаний, непривыкшей к свободному говору, что письмо Чаадаева потрясло всю мыслящую Россию. Оно имело полное право на это. «После „Горя от ума“ не было ни одного литературного произведения, которое сделало бы такое сильное впечатление. Между ними – десятилетнее молчание. Мысль исподволь работала, но ни до чего не доходила. Говорить было опасно, да и нечего было сказать; вдруг тихо поднялась какая-то печальная фигура и потребовала речи для того, чтобы спокойно сказать: „lasciate ogni speranza“.[1]
«Со второй, третьей страницы письма, – говорит современник, – меня остановил печально-серьезный тон: от каждого слова веяло долгим страданием, уже охлажденным, но еще озлобленным. Так пишут только люди, долго думавшие, много думавшие и много испытавшие в жизни… Читаю далее – письмо растет, оно становится мрачным обвинительным актом, протестом личности, которая за все вынесенное хочет высказать часть накопившегося на сердце».
«Каждый чувствовал тяготу. У каждого было что-то на сердце и все-таки все молчали, наконец пришел человек, который по-своему сказал – что. Он сказал только про боль, светлого ничего нет в его словах, да нет ничего и во взгляде. Письмо Чаадаева – безжалостный крик боли и упрека петровской России, она имела право на него; разве эта среда жалела, щадила автора или кого-нибудь?
«Разумеется, такой голос должен был вызвать против себя оппозицию, или он был бы совершенно прав, говоря, что „прошедшее России пусто, настоящее невыносимо, а будущего для нее вовсе нет, что „это пробел недоразумения, грозный урок, данный народам – до чего отчуждение и рабство могут довести“. Это было покаяние и движение. Оно и не прошло так. На минуту все, даже сонные и забитые воспрянули, испугавшись зловещего голоса. Все были изумлены, большинство было оскорблено, человек десять громко и горячо аплодировали автору“.
История России – грозный урок, данный народам, «до чего отчуждение и рабство могут довести», – такова основная мысль Чаадаева. Искренняя, выстраданная, она, однако, несправедлива до резкости, до обиды. Комментируя ее, Чаадаев говорил: «в Москве каждого иностранца водят смотреть большую пушку и большой колокол. Пушку, из которой стрелять нельзя, и колокол, который свалился прежде, чем зазвонил. Удивительный город, где достопримечательности отличаются нелепостью; или, может быть, этот большой колокол без языка – иероглиф, выражающий эту огромную немую страну, которую заселяет племя, назвавшее себя славянами, как бы удивляясь, что имеет слово человеческое»…
Нельзя было оставить без отпора такое неуважение. Чаадаев и славянофилы равно стояли перед неразгаданным сфинксом русской жизни; они равно спрашивали: «что же будет? Так жить невозможно; тягость и нелепость окружающего очевидно невыносима – где же выход?»
«Его нет», – отвечает человек петровского периода, исключительно западной цивилизации, веривший при Александре I в европейскую будущность России. Он печально указывал, к чему привели усилия целого века: образование дало только новые средства угнетения, народ стонет под игом, горшем прежнего. «История других народов, – говорит он, – повесть их освобождения. Русская история – развитие крепостного состояния». «Переворот Петра сделал из нас худшее, что могло сделать из людей, – просвещенных рабов. Довольно мучились мы в этом тяжелом, смутном нравственном состоянии, непонятые народом, отшатнувшиеся от него, – пора отдохнуть, пора свести в свою душу мир, прислониться к чему-нибудь». Это почти значило: «пора умереть», и Чаадаев «прислонился» к католицизму.
Славянофилы решили вопрос иначе.
В их решении лежало верное сознание живой души в народе, чутье их было проницательнее их разумения. Они поняли, что современное состояние России не смертельная, а лишь временная болезнь. И в то время как у Чаадаева слабо мерцает возможность спасения лиц, а не народа, у славянофилов явно проглядывает мысль о гибели лиц, захваченных современной эпохой, и вера в спасение народа – его будущность.
«Выход за нами, – говорили славянофилы, – выход – в отречении от петербургского периода, возвращение к народу, с которым разобщило иностранное образование: воротимся к прежним, допетровским нравам».
Верное хорошее настроение воплотилось в странную форму. История не возвращается: жизнь богата тканями, ей никогда не бывают нужны старые платья. Все восстановления, все реставрации были всегда маскарадами: ни легитимисты не возвратились ко временам Людовика XIV, ни республиканцы – к 8 Термидору. Случившееся стоит писанного, его не вырубишь топором… хотя бы самой гильотины.
Нам, сверх того, и не к чему возвращаться. Государственная жизнь допетровской России была уродлива, бедна, дика, – а к ней-то и хотели славянофилы возвратиться, хотя они и не признаются в этом: как же иначе объяснить все археологические воскрешения, поклонение нравам и обычаям прежнего времени и сами попытки возвратиться не к современной одежде крестьян, а к старинным неуклюжим боярским костюмам. И что это за ненависть к фракам и брюкам немецко-парижского покроя? Во всей России, кроме славянофилов, никто не носил мурмолок. К. С. Аксаков оделся так «национально», что народ на улицах принимал его за персиянина, как рассказывает, шутя, Чаадаев.
Мурмолки и персидские кафтаны должны были набрасывать тень на все славянофильские теории. Эта тень по необходимости сгустилась, когда узкий, назойливый, даже наглый, национализм нашел себе убежище и радушный прием в славянофильском лагере.
«Так, например, в конце тридцатых годов был в Москве проездом панславист Гай. Москвитяне верят вообще всем иностранцам; Гай был больше чем иностранец, он был „наш брат“ славянин. Ему, стало быть, нетрудно было разжалобить наших славян судьбою страждущих и православных братии в Далмации и Кроации; огромная подписка была сделана в несколько дней, и сверх того Гаю был дан обед во имя всех сербских и русняцких симпатий. За обедом один из нежнейших по голосу и по занятиям славянофилов, человек красного православия, – К. Аксаков, – разгоряченный, вероятно, тостами за черногорского владыку, за разных великих босняков, чехов и словаков, импровизировал стихи, в которых было следующее «не совсем» христианское выражение:
Упьюся я кровью мадьяров и немцев…
Все неповрежденные с отвращением услышали эту фразу. По счастью, остроумный статистик Андросов выручил кровожадного певца; он вскочил со своего места, схватил десертный ножик и сказал: «Господа, извините меня; я вас оставлю на минуту; мне пришло в голову, что хозяин моего дома, старик настройщик Диз, – немец; я сбегаю его прирезать и сейчас же возвращусь». Гром смеха заглушил негодование».
Письмо Чаадаева заставило славян организоваться. В начале 40-х годов они были в полном боевом порядке со своей легкой кавалерией под начальством Хомякова и чрезвычайно тяжелой пехотой Шевырева и Погодина, со своими застрельщиками, охотниками, ультраякобинцами, отвергавшими все бывшее после киевского периода, и умеренными, отвергавшими только петербургский период; у них были свои кафедры в университете, свое ежемесячное обозрение, как бы символически выходившее всегда двумя месяцами позже, чем следовало, но все же выходившее. При главном штабе состояли православные гегелианцы, византийские богословы, мистические поэты, множество женщин и пр., и пр. По всей линии происходили ожесточенные стычки с западниками. Эти постоянные, через день повторявшиеся стычки очень интересовали литературные салоны в Москве. Надо заметить вообще, что Москва входила тогда в ту эпоху возбужденности умственных интересов, когда литературные вопросы, за невозможностью политических, становятся вопросами жизни. Появление замечательной книги, например «Мертвых душ», составляло событие. Критики и антикритики читались и комментировались с тем вниманием, с каким, бывало, во Франции или Англии следили за парламентскими прениями. Подавленность всех других сфер человеческой деятельности бросала образованную часть общества в книжный мир и в нем одном действительно совершался глухо и полунамеками протест против тяготы жизни. В лице западников, и Грановского по преимуществу, московское общество приветствовало рвавшуюся к свободе мысль Запада, – мысль умственной независимости и борьбы за нее. В лице славянофилов оно протестовало против оскорбленного чувства народности.
Все это, разумеется, совершалось на вершинах общества, нисколько не затрагивая массы. В то время и славянофильство, и западничество по необходимости были эзотерическими, «внутренними» учениями, истинный смысл которых был доступен лишь немногим посвященным.
«Я в Москве знал, – говорит один современник, – два круга, два полюса ее общественной жизни. Сначала я был потерян в обществе стариков гвардейских офицеров времени Екатерины, товарищей моего отца, и других стариков, нашедших тихое убежище в странноприимном сенате, товарищей его брата. Потом я знал другую, молодую Москву – литературно-светскую. Что прозябало и жило между старцами пера и меча, дожидавшимися своих похорон по рангу, и их сыновьями или внучатами, не искавшими никакого ранга и занимавшимися «книжками и мыслями», я не знал и не хотел знать. Промежуточная среда эта – настоящая николаевская Русь – была бесцветна и пошла, без екатерининской оригинальности, без отваги и удали людей 1812 года, без наших стремлений и интересов… Говоря о московских гостиных и столовых, я говорю о тех, в которых некогда царил А.С. Пушкин, давали тон декабристы, смеялся Грибоедов, где М. Орлов и А. Ермолов встречали дружеский привет, потому что они были в опале; где, наконец, А. Хомяков спорил до 9 часов утра, начавши в 9 вечера, где К. Аксаков с мурмолкой в руке свирепствовал за Москву, на которую никто не нападал, где Р. выводил логически личного Бога ad majorem gloriam Hegelii,[2] где Грановский являлся со своей тихой, но твердой речью, где все помнили Бакунина и Станкевича, где Чаадаев, тщательно одетый, с нежным, как из воску, лицом, сердил оторопевших аристократов и православных славян колкими замечаниями, всегда отлитыми в оригинальную форму и намеренно замороженными, где молодой старик А.П. Тургенев мило сплетничал обо всех знаменитостях Европы от Шатобриана и Рекамье до Шеллинга и Рахели Варнгаген, где Боткин и Крюков патетически наслаждались рассказами М. С. Щепкина и куда, наконец, падал, как конгревова ракета, Белинский, выжигая кругом все, что попадало…»
В этих кружках за литературными чаями и литературными ужинами все волновалось и кипело. Москва принимала деятельное участие в спорах за мурмолки и против них, барыни и барышни читали статьи очень скучные, слушали прения очень длинные, спорили сами за К. Аксакова или за Грановского, жалели только, что Аксаков слишком славянин, а Грановский недостаточно патриот. Споры возобновлялись на всех литературных и нелитературных вечерах, на которых встречались западники и славянофилы, а это бывало раза два или три в неделю. В понедельник собирались у Чаадаева, в пятницу – у Свербеева, в воскресенье – у Елагиной. Сверх участников в спорах, сверх людей, имевших мнения, на эти вечера приезжали охотники, даже охотницы, и сидели до двух часов ночи, чтобы посмотреть, кто из матадоров кого отделает и как отделают его самого: приезжали в том роде, как встарь ездили на кулачные бои и в амфитеатр за Рогожской заставой.
Ильей Муромцем, разившим всех со стороны православия и славянизма, был А.С. Хомяков, «Горгиас, совопросник мира сего», по выражению Морошкина. ум сильный, подвижный, богатый средствами и неразборчивый в них, богатый памятью и быстрым соображением, он горячо и неутомимо проспорил всю свою жизнь. Боец без устали и отдыха, он бил и колол, нападал и преследовал, осыпал остротами и цитатами, пугал и заводил в лес, откуда без молитвы выйти было нельзя.
Философские споры его состояли в том, что он отвергал возможность разумом дойти до истины (один из краеугольных догматов славянофильства); он приписывал разуму одну формальную способность, способность развивать зародыши или зерна, даваемые откровением, получаемые верой. Если же разум оставлен на самого себя, то, бродя в пустоте и строя категорию за категорией, он может обличить свои законы, но никогда не дойдет ни до понятия о духе, ни до понятия о бессмертии. На этом Хомяков бил наголову людей, остановившихся между религией и наукой. Как они ни бились в формах гегелевской методы, какие ни делали построения, Хомяков шел за ними, шаг за шагом, и под конец дул на карточный дом логических формул, или подставлял ногу своим противникам и заставлял их падать в материализм, от которого они стыдливо отрекались, или в «атеизм», которого они просто боялись. Хомяков торжествовал! Но, разумеется, он не мог не пасовать перед людьми, которые безбоязненно принимали все выводы науки, куда бы она ни вела их.
Тут же были и другие столпы славянофильства, братья Киреевские – Иван и Петр. Оба они стоят печальными тенями на рубеже народного воскресения; непризнанные живыми, не делившие их интересов, они не скидывали савана, не расставались со своей глубокой грустью.
«Преждевременно состарившееся лицо Ивана Васильевича носило резкие следы страданий и борьбы. Жизнь ему не улыбалась. С жаром принялся он в своей юности за ежемесячное обозрение „Европеец“. Две вышедшие книжки были превосходны, при выходе второй «Европеец» был запрещен. Он поместил в «Деннице» статью о Новикове. «Денница» была схвачена, и цензор Глинка посажен под арест. Киреевский, расстроивший свое состояние «Европейцем», уныло почил в пустыне московской жизни; ничего не представлялось вокруг – он не вытерпел и уехал в деревню, затая в груди глубокую скорбь и тоску по деятельности. И этого человека, твердого и чистого, как сталь, разъела ржа. Через десять лет он возвратился в Москву из своего отшельничества мистически настроенный.
Положение его в Москве было тяжелое. Совершенной близости, сочувствия у него не было ни с западниками, ни со славянофилами. Между ним и западниками была стена веры и церковных православных догматов. В то же время поклонник свободы и принципов французской революции, он не мог разделять пренебрежения ко всему европейскому новых старообрядцев-славян. Он однажды с глубокой печалью сказал Грановскому: «Сердцем я больше связан с вами, но не делю многого из ваших убеждений; с нашими я ближе верой, но столько же расхожусь в другом». С Иваном Киреевским было больно спорить, как больно спорить с разрушающимся человеком.
Характеристика славянофильского кружка вышла бы, однако, неполной, если бы мы забыли упомянуть о самом фантастическом проповеднике правоверия и народничества, К. Аксакове. Мы еще часто будем встречаться с ним, пока – всего несколько строк.
«Константин Аксаков не смеялся, как Хомяков, в диалектическом упоении мысли и не сосредоточивался в безвыходном сетовании, как Киреевские. Мужающий юноша, и притом вечный юноша, он рвался к делу. В его убеждениях мы видим не неуверенное пытание почвы, не печальное сознание проповедника в пустыне, не дальние надежды, а фанатическую веру, нетерпимую, одностороннюю, – ту, которая могла бы сдвинуть с места горы. Аксаков был односторонен, как всякий воин. Он был окружен враждебной средой, средой сильной и имевшей над ним большие выгоды, ему надо было пробиваться через ряды всевозможных неприятелей и водрузить свое знамя. Какая уж тут терпимость!»
«Вся жизнь его была безусловным протестом против петровской Руси, против петербургского периода во имя непризнанной, подавленной жизни русского народа. Его диалектика уступала диалектике Хомякова, он не был поэт-мыслитель, как И. Киреевский, но он за свою веру пошел бы на площадь, пошел бы на плаху, а когда это чувствуется за словами, они становятся страшно убедительными. Он в начале 40-х годов проповедовал сельскую общину, мир и артель. Он научил Гаксгаузена понимать их и, последовательный до детства, первый опустил панталоны в сапоги и надел рубашку с кривым воротом. «Москва – столица русского народа, – говорил он, – а Петербург – только резиденция».
Аксаков остался до конца жизни вечно восторженным и беспредельно благородным юношей: он увлекался, был увлекаем, но всегда был чист сердцем. В 1844 году, когда споры славянофилов с западниками дошли до того, что они уже не хотели более встречаться, Г. как-то шел по улице, К. Аксаков ехал в санях. Г. дружески поклонился ему. Он было проехал, но вдруг остановил кучера, вышел из саней и подошел к Г. «Мне было слишком больно, – сказал он, – проехать мимо вас и не проститься с вами. Вы понимаете, что после всего, что было между вашими друзьями и моими, я не буду к вам ездить; жаль, жаль, но делать нечего. Я хотел пожать вашу руку и проститься». Он быстро пошел к своим саням, но вдруг воротился. Г. стоял на том же месте; ему было грустно. Аксаков бросился к нему, крепко обнял его и крепко поцеловал. У него на глазах были слезы. Этому-то младенцу сердцем, но убежденному и непреклонному фанатику и пришлось играть главную роль в проповеди славянофильства. Можно себе наперед представить, сколько горячности было внесено в эту проповедь и к каким жизненным практическим результатам могла она привести!
Быстро и далеко зашла ссора из-за теоретических разногласий между западниками и славянофилами, и полемика за литературными чаями мало-помалу перешла в журнальную.
Грановский, Г. и другие кое-как еще ладили со славянофилами. Не уступая начал, они не делали из разномыслия личного вопроса. Белинский, страстный в своей нетерпимости, шел дальше и горько упрекал своих друзей-западников за покладистость. «Я жид по натуре, – писал он одному из них из Петербурга, – и с филистимлянами за одним столом есть не могу. Грановский хочет знать, читал ли я его статью в „Москвитянине“ (орган славян)? Нет, и не буду читать. Скажи ему, что я не люблю ни видеться с друзьями в неприличных местах, ни назначать им там свидания».
Зато честили его и славянофилы. «Москвитянин», раздраженный Белинским, раздраженный успехом «Отечественных записок» и успехом знаменитых лекций Грановского, защищался чем попало и всего менее жалел Белинского; он прямо говорил о нем, как о человеке опасном, жаждущем разрушения, радующемся при зрелище «пожара», и т. д.
«Москвитянин» был, главным образом, выразителем профессорского славянофильства двух своих редакторов, Погодина и Шевырева – этих сиамских близнецов, как их тогда называли. «Москвитянин» мало-помалу стал задевать уже не только Белинского за его журнальные статьи, но и Грановского – за его лекции. И делалось это, к сожалению, с тем же несчастным отсутствием такта, который восстановлял против славянского органа всех порядочных людей. Шевырев и Погодин обвиняли Грановского в пристрастии к западному развитию, к известному порядку опасных идей. Грановский поднял их перчатку и смелым, благородным возражением заставил их покраснеть. Он публично с кафедры спросил своих обвинителей, почему он должен ненавидеть Запад, и зачем, ненавидя его развитие, стал бы он читать его историю.
«Меня обвиняют, – сказал Грановский, – в том, что история служит мне только для высказывания моего воззрения. Это отчасти справедливо, я имею убеждения и провожу их в моих чтениях; если бы я не имел их, я не вышел бы публично перед вами для того, чтобы рассказывать в большей или меньшей степени занимательно ряд событий».
Ответы Грановского были так просты и мужественны, его лекции так увлекательны, что славянские доктринеры притихли, а молодежь им рукоплескала. После курса был даже сделан опыт примирения. Западники давали Грановскому обед после его заключительной лекции. Славянофилы захотели участвовать. Пир был удачен; в конце его после многих тостов противники обнялись и поцеловались. Но виноваты в этом были лишь выпитые тосты.
Оказалось прежде всего невозможным умиротворить Белинского. Он слал своим друзьям грозные письма из Петербурга, отлучал их, предавал анафеме и писал все злее и злее в «Отечественных записках». Наконец он торжественно указал пальцем против «проказы» славянофильства и с упреком повторил: «вот вам она!» – он был прав. Дело заключалось в том, что некогда любимый поэт, сделавшийся святошей от болезни и славянофилом по родству, хотел стегнуть славянофилов умирающей рукою; по несчастию он избрал для этого опять-таки полицейскую нагайку. В пьесе под заглавием «Не наши» он называл Чаадаева отступником от православия, Грановского – лжеучителем, растлевающим юношество, Г. – слугой, носящим блестящую ливрею западной науки, и всех трех – изменниками отечеству.
Обстоятельство это, разумеется, прибавило много горечи в отношения обеих враждующих партий. Нашлись люди, которые с восторгом носились с доносом в стихах и читали его, где только было возможно. Имя поэта, имя чтеца, круг, в котором он жил, круг, который им восхищался, – все это раздражало умы. Славяне и западники стали друг против друга с обнаженными мечами, враждующие, непримиримые, и это уже навсегда – вплоть до наших дней.
Видимую победу на первых порах одержали западники.
«На этот раз, – говорит современник, – победителями вышли не славяне. Общественное мнение громко решило в нашу (западническую) пользу. В глухую ночь, когда «Москвитянин» тонул и «Маяк» (другой славянофильский орган) не светил ему больше из Петербурга, Белинский, вскормивши своей кровью «Отечественные записки», поставил на ноги их побочного сына («Современник» Н. Некрасова) и дал им обоим такой толчок, что они могли несколько лет продолжать свой путь с одними корректорами и батырщиками,[3] литературными мытарями и книжными грешниками. Белинского имени было достаточно, чтобы обогатить два журнальных прилавка и сосредоточить все лучшее в русской литературе в тех редакциях, в которых он принимал участие – в то время, как таланты Киреевского и Хомякова не могли дать ни ходу, ни читателей «Москвитянину».
Победа западников была, однако, как мы скоро увидим, скорее мнимая, чем действительная. Славянофильство было только дискредитировано, но не уничтожено, и дискредитировано столько же статьями Белинского, сколько собственной своей бестактностью. Основная его черта – полное отсутствие политического смысла, полная неопределенность гражданских вожделений – проявилась в нем на первых же порах.
Мыслящая часть общества стала на сторону западников. Эти последние все же знали, что им делать, и, несмотря на тягость окружающего, знали, чего хотеть, чего искать. В славянофилах же был силен элемент отчаяния, заставлявший их хвататься за соломинку и питаться иллюзиями, чтобы спасти себя от полного маразма и уныния. Посмотрите, как рассуждали их главари.
Хомяков твердил постоянно, что так как разум не может дать никакого ответа на вопросы о Боге, бессмертии души и т. д., то нужна вера. В сущности говоря, между недостаточностью разума и необходимостью веры никакой логической связи нет. Вера спасительна лишь в том случае, если она есть, никакая аргументация в защиту ее необходимости не заставит меня проникнуться ею. Хомяков побеждал своих противников лишь потому, что те были робкие люди, готовые постоянно прятать голову в песок. Но однажды маленький разговор с поразительной ясностью открыл всю несостоятельность его проповеди.
«Присутствуя несколько раз при его спорах, – рассказывает один современник, – я заметил, что Хомяков пугает своих робких противников, и в первый раз, когда мне самому пришлось помериться с ним, сам завлек его к „страшным“ выводам. Хомяков щурил свой косой глаз, потряхивал черными, как смоль, кудрями и (уверенный в победе) улыбался.
– Знаете ли что, – сказал он вдруг, как бы удивляясь новой мысли, – не только одним разумом нельзя дойти до разумного духа, развивающегося в природе, но не дойдешь до того, чтобы понять природу иначе, как простое беспрерывное брожение, не имеющее цели, и которое может и продолжаться, и остановиться. А если это так, то вы не докажете и того, что история не оборвется завтра, не погибнет с родом человеческим, с планетой.
– Я вам и не говорил, – ответил я ему, – что я берусь это доказывать, – я очень хорошо знал, что это невозможно.
– Как? – сказал Хомяков, несколько удивленный, – вы можете принимать эти страшные результаты свирепейшей имманенции, и в вашей душе ничего не возмущается?
– Могу, потому что выводы разума независимы от того, хочу я их, или нет.
– Ну, вы, по крайней мере [4], последовательны; однако, как человеку надо свихнуть себе душу, чтобы примириться с этими печальными выводами нашей науки и привыкнуть к ним!
– Докажите мне, что не наука ваша истина, и я приму ее выводы так же откровенно и безбоязненно.
– Для этого надобно веру.
– Но, Алексей Степанович, вы знаете: «на нет и суда нет».
Хомяков утверждал недостаточность разума. Но что другое как не тот же недостаточный разум показал ему необходимость веры? Получилось безысходное противоречие. Но надо было схватиться за соломинку, чтобы не принимать результатов «свирепейшей имманенции», надо было за отсутствием истинной веры изобресть ее суррогат – недостаточность разума.
Таким же суррогатом питался и И.Киреевский. По поводу общеизвестного его рассказа об иконе Владимир Соловьев делает немало остроумных замечаний, говоря между прочим:
«По Киреевскому выходит, что предмет народной веры всецело создается самой этой верой: икона перестает быть простой доской с изображением и становится священным и даже чудотворным предметом лишь посредством многовекового накопления молитв и возношений: она, так сказать, намагничивается обращенной на нее душевной силой верующего народа. Но с чего же этот народ стал вдруг в нее верить? По обыкновенным религиозным понятиям истинная вера обусловлена известными священными предметами, которые имеют действительное значение сами по себе; икона не потому свята, что ей молятся, а, наоборот, ей молятся, потому что она свята. Если же допустить с Киреевским, что святость и чудесная сила сообщаются иконе только накоплением людских молитв и слез, – то, спрашивается, к чему же первоначально обращались эти молитвы, перед чем проливались эти слезы? Детская вера простого народа обратила к православию родоначальника славянофильства; но сама эта народная вера, по его же взгляду, могла быть первоначально лишь каким-то случайным самообольщением или бессмысленным фетишизмом. Так, даже при самых лучших чувствах, не удается искусственное, преднамеренное, субъективными мотивами вызываемое сближение с народом. Даже искренно верующий славянофил все-таки остается внутренне чужд и непричастен народной вере. Он верит в народ и в его веру, но ведь народ верит не в самого себя и не в свою веру, а в независимые от него и от его веры религиозные предметы».
Сколько искусственного, деланного в такой вере, и сколько душевного отчаяния в этих попытках. На совершенно справедливую мысль, что Россия велика и могуча, что у ней есть будущее, несмотря ни на что, славянофилы нагромоздили настроенное здание – храм без Бога, и украсили его иконами, к вере в которые возбуждали сами себя! Совершенно верно замечено про них:
«В первую минуту, когда Хомяков почувствовал пустоту душевную, он поехал гулять по Европе во время сонного и скучного царствования Карла X, докончив в Париже свою забытую трагедию „Ермак“ и потолковавши со всякими далматами и чехами на обратном пути, – он воротился. Все скучно! По счастью открылась турецкая война, он пошел в полк без нужды, без цели и отправился в Турцию. Война кончилась и кончилась другая забытая трагедия «Дмитрий Самозванец». Опять скука!»
«В этой скуке, в этой тоске, при этой странной и страшной обстановке, мелькнула какая-то новая мысль; едва высказанная, она была осмеяна; тем яростнее бросился на отстаивание ее Хомяков, тем глубже она вошла в плоть и кровь Киреевского. Семя было брошено. На посев и защиту всходов пошла сила первых славянофилов. Надо было людей нового поколения, не свихнутых, не подломленных, которыми мысль их была бы принята не страданием, не болезнью, как до нее дошли учители, а передачей, наследием. Молодые люди откликнулись на их призыв, люди Станкевичева кружка примыкали к ним, и в их числе такие сильные личности, как К. Аксаков и Юрий Самарин».