Глава XI

Глава XI

Общая деятельность в Михайловском: Приезд Дельвига в Михайловское (1825). – Отрывок из письма к брату о приезде Дельвига, отъезд его и соседей. – Пушкин в деревне с няней и трагедией. – Пушкин в Пскове изучает народность. – Слова Киреевского о его сборнике песен. – Утерянные послания его. – Полународные-полувымышленные произведения. – Рассказ о медведе «Как весенней порой…». – Монолог пьяного мужика «Сват Иван, как пить мы станем…». – Письмо к Дельвигу от 8 июня 1825 г. с мнением о Державине. – Взгляд Пушкина на русскую литературу прошлого столетия. – Определение Ломоносова, Сумарокова, Тредьяковского как писателей. – Слова Пушкина о 18 столетии и его подражаниях. – Пушкин изменяет с течением времени резкость своих мнений о писателях старой эпохи. – Письмо Пушкина от 12 марта 1825 г. по поводу «Взгляда на русскую словесность», помещенного в «Полярной звезде» 1825 г. – Его опровержения и дополнения к нему: суждение Пушкина о романах Бестужева и о русской полемике вообще. – Снисходительность и ласковость Пушкина к тогдашним литераторам. – Отношения его к Дельвигу, Баратынскому и Языкову. – Впечатление от элегии второго «Признание». Отзыв об «Эде» и о Слепушкине. – Письмо Пушкина о «Вечерах на хуторе близ Диканьки». – Пушкин и Кольцов. – Письмо Пушкина к Шишкову 2<-му>. – Примеры внимания Пушкина к талантам. – Советы товарищу-моряку, сношения его с Щепкиным, Шевыревым, бар<оном> Розеном, Ершовым, Губером; альманах студента. – В Михайловском написаны шесть глав «Онегина» и «Граф Нулин». – Происхождение «Графа Нулина». – Пушкинский перевод Ариостова «Орландо». – История создания «Египетских ночей», тогда же начатых. – Долгий искус, какому они были подвержены. – Заметки при чтении. – Библиотека Пушкина. – Два отрывка из пушкинского труда над Шекспиром. – Заметки при чтении истории Тацита: взгляд на Тиберия, толкование разных мест у Тацита. – Мысль основать журнал. – Знойное лето в Михайловском и ожидание осени.

В 1825 году Пушкин был обрадован посещением некоторых друзей своих, а в том числе и Дельвига. Поэт наш выразил благодарность свою за это внимание дружбы в некоторых стихотворных посланиях к гостям своим, но, к сожалению, мы весьма мало имеем сведений о времяпровождении и вообще об образе жизни их в Михайловском. Касательно Дельвига сохранился только намек в письме Пушкина к брату в Петербург: «Как я был рад баронову приезду. Он очень мил! Наши в него влюбились, а он равнодушен, как колода, любит лежать на постеле, восхищаясь «Чигиринским старостою»{223}; приказывает тебе кланяться; мысленно целуя 100 раз, желает тебе 1000 хороших вещей, например, устриц…»{224} В том же году и семейство поэта, отец и мать его, покинули деревню. С отъездом семейства и друзей вокруг Пушкина образовалось полное уединение, так много способствовавшее развитию его идей и таланта. Единственная деревенская соседка его, в семействе которой любил он отдыхать от трудов и мыслей, волновавших его, тоже покидала Тригорское. Пушкин оставался в деревне совершенно один с няней своей и трагедией, как сам писал. Впрочем, он еще проводил соседей до Пскова, извещая притом друзей, что едет советоваться с докторами об аневризме в сердце, который предполагал в себе{225}. Время пребывания в Пскове он посвятил тому, что занимало теперь преимущественно его мысли, – изучению народной жизни. Он изыскивал средства для отыскания живой народной речи в самом ее источнике; ходил по базарам, терся, что называется, между людьми, и весьма почтенные люди города видели его переодетым в мещанский костюм, в котором он даже раз явился в один из почетных домов Пскова{226}.

Неудивительно после того, что П.В. Киреевский в предисловии к своему «Собранию народных песен», напечатанных в «Чтениях общества любителей истории» (Москва, 1848, № 9), говорит следующее: «А.С. Пушкин еще в самом начале моего предприятия доставил мне замечательную тетрадь песен, собранных им в Псковской губернии». Если не ошибаемся, начало предприятия П.В. Киреевского должно отнести к 1830 году. Пушкин в это время уже владел значительным количеством памятников народного языка, добытых собственным трудом.

В бумагах Пушкина сохранилась любопытная записка, писанная карандашом{227}. Это заглавие разных стихотворений, созданных до 1826 года включительно. Некоторые из этих заглавий, измененные или выпущенные в изданиях его сочинений, состоят из собственных имен и таким образом знакомят с лицами, внушившими ему поэтические образы или направившими его вдохновение. Так, известная пьеса «Я помню чудное мгновенье…» носит у Пушкина заглавие «К А.П. К<ерн>»; другое стихотворение обозначено словами «К кн. Гол<ицыной>» (это известная его пьеса «Давно об ней воспоминанье…»); третье, тоже весьма известное стихотворение, озаглавлено просто «К Зине»{228}.

Но для нас всего важнее в этой записке перечет утерянных или, по крайней мере, еще скрывающихся его стихотворений, которые и в бумагах его не находятся. Таковы послания «К гр<афу> О<лизару>», «К Р<одзянке>»{229} и, наконец, коллекция песен о С. Разине, обозначенная в записке просто «Песни о С. Разине». Вероятно, что она принадлежала к тому собранию песен, часть которых послана была П.В. Киреевскому{230}.

По поводу песен и вообще народных произведений следует, однако ж, сделать необходимое замечание. Между сборником этих памятников и попытками художественного воспроизведения их манеры и содержания в сказках и в разных других формах поэзии был еще у Пушкина третий отдел народных произведений, большею частию неизвестный публике. По сущности своей отдел этот принадлежит отчасти простому, верному сборнику, а отчасти переходит в область подражания и искусственных соображений своими подделками, украшениями и выправкой подробностей. Эти полународные-полувыдуманные произведения сохраняются у Пушкина в первом, еще необделанном виде и, вероятно, так остались бы и при более долгой жизни поэта. Он забыл об них и, может быть, потому, что сам был недоволен смешением творчества личного и условного с общенародным и непосредственным творчеством, какое в них уже неизбежно. Может статься, он был прав, но надо сказать, сила Пушкина и близкое знакомство с духом русской поэзии выступают тут особенно ясно. Склад и течение речи удивительно близко подходят к обыкновенным приемам народной фантазии, и только по особенной полноте и грации подробностей видите, что тут прошла творческая рука поэта. Они кажутся деревенской песней, пропетой великим мастером. В этом, по нашему мнению, заключается и тайна особенного наслаждения, доставляемого ими. Для образца выписываем песню или, лучше, рассказ о медведе, созданный по этому способу, который так редко удается писателям менее гениальным, менее проникнутым духом народных созданий{231}.

Как весенней теплой порою

Из-под утренней белой зорюшки,

Что из лесу, лесу дремучего

Шкодила медведица

С малыми детушками-медвежатами

Поиграть, погулять, себя показать.

Седа медведица под березкой;

Стали медвежата промеж собой играти,

Обниматися, боротися,

Боротися да кувыркатися.

Отколь ни возьмись, мужик идет:

Он в руках несет рогатину,

А нож-то у него за поясом,

А мешок-то у него за плечами.

Как завидела медведиха

Мужика е рогатиной,

Заревела медведиха,

Стала кликать детушек,

Глупых медвежат своих:

«Ах вы, детушки, медвежатушки!

Перестаньте валятися,

Обниматися, кувыркается!

Становитесь, хоронитесь за меня

Уж я вас мужику не выдам,

Я сама мужику брюхо выем!»

Медвежатушки испужалися,

За медведиху побросалися,

А медведиха осержалася —

На дыбы подымалася.

А мужик-от, он догадлив был,

Он пускался на медведиху,

Он сажал в нее рогатину,

Что повыше пупа, пониже печени.

Грянулась медведиха о сыру землю;

А мужик-то ей брюхо порол,

Брюхо порол да шкуру снимал,

Малых медвежат в мешки поклал,

А поклавши-то, домой пошел:

«Вот тебе, жена, подарочек

Что медвежья шуба в 50 рублев,

А что вот тебе подарочек

Трои медвежат по 5 рублев».

* * *

Не звоны пошли по городу,

Пошли вести по всему лесу.

Дошли вести до медведя чернобурова,

Что убил мужик его медведиху,

Распорол ей брюхо белое,

Медвежатушек в мешок поклал.

В ту пору медведь запечалился,

Голову повесил, голосом завыл

По свою ли сударушку,

Чернобурую медведиху:

«Ах ты, свет моя медведиха!

На кого меня покинула…?

Уж как мне с тобой, моей боярыней,

Веселой игры не игрывати,

Милых детушек не родити,

Медвежатушек не качати,

Не качати, не баювати!»

В ту пору звери собиралися

Ко тому ли медведю – ко боярину:

Прибегали звери большие,

Прибегали тут зверишки ме?ньшие,

Прибегал тут волк <-дворянин>,

У него-то зубы закусливые,

У него-то глаза завистливые!

Приходил тут бобр, торговый гость,

У него-то, бобра, жирный хвост!

Приходила ласточка-дворяночка{232},

Приходила белочка-княгинечка,

Приходила лисица-подьячиха{233} —

Подьячиха, казначеиха!

Приходил скоморох-горностаюшка,

Прибегал тут зайка-смерд,

Зайка бедненькой, зайка серенькой!

Приходил целовальник-еж{234}:

Все-то он, еж, ежится,

Все-то он щетинится!

. . . . . . . . . .

Гораздо позднее Пушкин написал шутку в этом же роде: монолог пьяного мужичка{235}, к которому приложил даже и картинку от руки собственного изделия, изображающую веселого рассказчика за стаканом вина, в последней степени вакхического одушевления. Кстати прилагаем здесь и этот отрывок:

Сват Иван, как пить мы станем,

Непременно уж помянем

Трех Матрен, Луку с Петром,

Да Пахомовну потом.

Мы живали с ними дружно;

Уж как хочешь – будь, что будь —

Этих надо помянуть,

Помянуть нам этих нужно

Поминать – так поминать,

Начинать – так начинать,

Лить, так лить, разлив разливом.

Начинай же, сват, пора!

Трех Матрен, Луку с Петром

Мы помянем пивом,

А Пахомовну потом

Пирогами да вином,

Да еще ее помянем —

Сказки сказывать мы станем.

Мастерица ведь была!

И откуда что брала?

А куда разумны шутки,

Приговорки, прибаутки,

Небылицы, былины

Православной старины!..

Слушать – так душе отрадно;

Кто придумал их так складно?

И не пил бы, и не ел,

Все бы слушал, да глядел.

Стариков когда-нибудь

(Жаль, теперь нам недосужно)

Надо будет помянуть,

Помянуть и этих нужно…

Слушай, сват: начну первой.

Сказка будет за тобой…

. . . . . . . . . .

Отсюда снова возвращаемся к переписке Пушкина. За скудостию подробностей о жизни поэта она, по крайней мере, довольно ясно рисует нравственную его физиономию. Мы начнем прямо с одного письма (к Дельвигу), которое, может статься, более всех других вводит нас прямо во все литературные задушевные убеждения человека, написавшего его. Оно носит почтовый штемпель гор. Опочки с числом «8 июня 1825 г.».

«Жду, жду писем от тебя – и не дождусь. Не принял ли ты опять в услужение покойного Никиту, или ждешь оказии? Проклятая оказия! Ради бога, напиши мне что-нибудь: ты знаешь, что я имел несчастие потерять бабушку Ч<ичерину> и дядю Петра Льв<овича>. Получил эти известия без приуготовления и нахожусь в ужасном положении. Утешь меня: это священный долг дружбы (сего священного чувства)!{236}

Что делают мои «Разн<ые> стих<отворения>»?{237} От Плетнева не получил ни одной строчки; что мой «Онегин»? Продается ли?{238} По твоем отъезде перечел я Державина всего – и вот мое окончательное мнение. Этот чудак не знал ни русской грамоты, ни духа русского языка (вот почему он ниже Ломоносова). Он не имел понятия ни о слоге, ни о гармонии, ни даже о правилах стихосложения: вот почему он и должен бесить всякое разборчивое ухо. Он не только не выдерживает оды, но не может выдержать и строфы (исключая чего знаешь). Что же в нем? Мысли, картины и движения истинно поэтические. Читая его, кажется, читаешь дурной, вольный перевод с какого-то чудесного подлинника… Державин, со временем переведенный, изумит Европу, а мы из гордости народной не скажем всего, что мы знаем об нем. У Державина должно сохранить будет од восемь да несколько отрывков, а прочее сжечь. Гений его можно сравнить с гением С<уворова>. Жаль, что наш поэт слишком часто кричал петухом{239}. Довольно об Державине[150]. Что делает Жуковский? Передай мне его мнение о 2-й главе «Онегина» да о том, что у меня в пяльцах. Какую Крылов выдержал операцию!{240} Дай бог ему многие лета! Его «Мельник» хорош, как «Демьян и Фока»{241}. Видел ли ты Н<иколая> М<ихайловича>?{242} Идет ли вперед «История»? где он остановился?..»

Письмо это само собой приводит нас к попытке определить вообще взгляд Пушкина на русскую литературу прошлого столетия. Большим пособием для такого труда может служить статья Пушкина «О предисловии г. Лемонте к басням Крылова», изданным во французском и итальянском переводах в Париже, при помощи 89 французских и итальянских писателей, собранных усилиями соотечественника нашего, графа Г.Г. Орлова, напечатавшего потом труды их в двух томах. Статья Пушкина по поводу предисловия Лемонте написана была в 1825 году и тогда же напечатана в «Московском телеграфе» (1825; часть V, № XVII) с подписью «Н.К.», но в посмертное издание его сочинений не попала. В ней определяет он значение поэта этими превосходными словами:

«Поэзия бывает исключительною страстию немногих; она объемлет и поглощает все наблюдения, все усилия, все впечатления их жизни» и проч.

По этому определению, отдавая справедливость заслугам Ломоносова в отношении первого создания стихотворной формы и особенно в отношении ввода в язык величавых оборотов церковного стиля, Пушкин не признает его поэтом. Сам Ломоносов, по другой заметке нашего поэта, не много дорожил славой стихотворца, отвращенный от нее успехами Сумарокова{243}, «бездарнейшего из подражателей»{244}, по мнению Пушкина. «Стихотворство для Ломоносова, – говорит Пушкин, – было иногда забавою, но чаще должностным упражнением»{245}. Мысль о невозможности предписывать ныне чтение Ломоносова в видах эстетического наслаждения Пушкин выразил чрезвычайно осторожно следующими словами: «Но странно жаловаться, что светские люди не читают Ломоносова, и требовать, чтоб человек, умерший 70 лет тому назад, оставался и ныне любимцем публики. Как будто нужны для славы великого Ломоносова мелочные почести модного писателя!»{246} Со всем тем как велико было уважение Пушкина к Ломоносову, свидетельствует довольно большая и превосходная статья, посвященная исключительно характеристике знаменитого академика нашего как ученого, писателя и человека и сохраненная настоящим изданием{247}. Нельзя пройти здесь молчанием, что вечный труженик Тредьяковский нашел в Пушкине ценителя чрезвычайно снисходительного, разумеется, не в отношении своих произведений, а за свои намерения и взгляд на словесность. Из программы, набросанной Пушкиным для статьи о русской литературе, извлекаем следующий параграф: «Начало русской словесности; Кантемир в Париже обдумывает свои сатиры, переводит Горация, умирает 28 лет. Ломоносов, плененный гармониею рифма, пишет в первой своей молодости оду, исполненную живости etc., и обращается к точным наукам, degoete[151] славою Сумарокова: Сумароков в сие время. Тредьяковский – один, понимающий свое дело…»{248}

Конец восемнадцатого столетия и начало текущего находят в Пушкине судью весьма строгого: «Ничтожество общее, – пишет он в той же программе, – французская обмельчавшая словесность envahit tout[152]. Знаменитые писатели не имеют ни одного последователя в России, но бездарные писаки, грибы, выросшие у корней дубов, Дорат, Флориан, Мармонтель, Гишар, m-me Жанлис овладевают русской словесностию». Здесь еще прибавить следует, что по отрывкам черновых писем к друзьям можем заключить еще об одной замечательной черте, отличавшей суждение Пушкина в эту эпоху его развития: он не признавал сильного поэтического таланта ни в И.И. Дмитриеве, ни в Богдановиче, объясняя их славу как поэтов общим, отчасти слепым, соглашением и подтверждая свое мнение соображениями, основанными на отсутствии поэтических образов, истинной теплоты и одушевления{249}.

Дальнейший ход жизни, умерив в Пушкине первый пыл, как самой мысли, так и слова, изменил отчасти и взгляд его на своих предшественников. Сохранив многое из прежних убеждений, он, однако ж, смягчил большую часть своих приговоров, а в отношении некоторых писателей открыл стороны, упущенные из вида при первоначальной оценке. Это могло казаться противоречием, хотя, в сущности, такие переходы скорее свидетельствуют о бодрости мысли, чем о слабости ее. Может быть, редкий человек представлял столько изменений во взгляде на искусство, как Пушкин; но эти-то изменения и привели его к «Борису Годунову», «Медному всаднику» и проч. С мужеством таланта перемещалась точка его зрения на предметы. Прежде своих судей понял Пушкин, что оценка старых писателей, чисто отвлеченная, не заботящаяся об условиях времени, положения автора и его отношений к общему развитию эпохи может быть справедлива, но окончательный приговор ее редко бывает основателен. Для достижения известной степени истины критику необходимо еще перейти к исторической точке зрения, при которой все предметы находят свои настоящие места и ровно освещаются в глазах его, причем даже тени и полутени приобретают важное значение и, по большей части, оправдание свое. Противоречия Пушкина основывались именно на ближайшем знакомстве с существом дела и были признаками его развития. Он сам понимал это. Кажется, за год до кончины своей он говорил одному из друзей своих: «Меня упрекают в изменчивости мнений. Может быть: ведь одни глупцы не переменяются»{250}.

Пояснив таким образом истинный смысл направления, в котором Пушкин находился некогда, нам уже легко привести большое полемическое письмо его, написанное против одного обозрения русской литературы, в котором заключалось несколько парадоксальных мыслей. Обозрение носило заглавие «Взгляд на русскую словесность в течение 1824 и в начале 1825 <года>»{251}. Письмо Пушкина служит ему ответом и писано из Михайловского 12 марта 1825 г.{252}: «Отвечаю на первый параграф твоего «Взгляда…». У римлян век посредственности предшествовал веку гениев. Грех отнять это титло у таковых людей, каковы Виргилий, Гораций, Тибулл, Овидий и Лукреций, хотя они, кроме двух последних, шли столбовой дорогой подражания[153]. Критики греческой мы не имеем. В Италии Dante и Petrarca предшествовали Тассу и Ариосту; сии предшествовали Alfieri и Foscolo. У англичан Мильтон и Шекспир писали прежде Адиссона и Попа, после которых явились Southey, W. Scott, Moor и Byron. Из этого мудрено вывести какое-нибудь заключение или правило. Слова твои вполне можно применить к одной французской литературе.

У нас есть критика и нет литературы. Где же ты это нашел? Именно критики у нас и недостает. Отселе репутация Ломоносова (уважая в нем великого человека, но, конечно, не великого поэта: он понял истинный источник русского языка и красоты оного: вот его главная услуга) и Хераскова, и если последний упал в общем мнении, то верно уже не от критики Мерзлякова. Кумир Державина 1/4 золотой, 3/4 свинцовый, доныне еще не оценен. Ода «К Фелице» стоит наряду с «Вельможей», ода «Бог» с одой «На смерть Мещерского», ода «К Зубову» недавно открыта. Княжнин безмятежно пользуется своею славою. Богданович причислен к великим поэтам, Дмитриев также. Мы не имеем ни единого комментария, ни единой критической книги. Мы не знаем, что такое Крылов, Крылов, который стоит выше Лафонтена, как Державин выше Ж.Б. Руссо! Что же ты называешь критикою? «Вестник Европы» и «Благонамеренный»? Библиографические известия Греча и Булгарина?.. Но признайся, что это все не может установить какого-нибудь мнения в публике, не может почесться уложением вкуса.[154]… Но где же критика? Нет, фразу твою можешь сказать наоборот: литература кой-какая есть, а критики нет. Впрочем, ты сам немного позже с этим соглашаешься.

Отчего у нас нет гениев и мало талантов? Во-первых, у нас Державин и Крылов; во-вторых, где же бывает много талантов?

Ободрения у нас нет, и слава богу. Отчего же нет? Державин, Дмитриев были в ободрении… Век Екатерины – век ободрений… Карамзин, кажется, ободрен. Жуковский не может жаловаться. Крылов также. Гнедич в тишине кабинета совершает свой подвиг: посмотрим, когда появится его Гомер…{253}

Ободрение может оперить только обыкновенные дарования. Не говорю об Августовом веке. Но Тасс и Ариост оставили в своих поэмах следы княжеского покровительства. Шекспир лучшие свои комедии написал по заказу Елисаветы. Мольер был камердинером Людовика{254}. Бессмертный «Тартюф», плод самого сильного напряжения комического гения, обязан бытием своим заступничеству монарха…{255} Державину покровительствовали три царя. Ты не то сказал, что хотел. Я буду за тебя говорить».[155]

Но если Пушкин был строг к прошлым деятелям на литературном поприще, то к современным ему писателям сохранял уже, без изменений и без ограничений, удивительное добродушие и снисходительность. Черта эта уже не может быть пояснена одной известной его осторожностью в обхождении с людьми. Если последнее качество сопутствует ему неразлучно повсюду, то, с другой стороны, выступает при этом новое и гораздо важнейшее – желание пособить всякому труду, и вместе с тем обнаруживается благородный характер, во всю жизнь не знавший зависти, может быть, отчасти и потому, что во всю свою жизнь не знал соперничества. Не говоря о Жуковском и Батюшкове, нападки на которых способны были раздражать Пушкина, но он ободрял всех деятелей на литературном поприще, с бескорыстием, готовностью на совет и услугу, которые не имеют уже других причин, кроме расположения к добру. Многие из наших заслуженных писателей, тогда еще молодые люди и товарищи Пушкина, должны помнить его простое, прямодушное участие, возбуждавшее силы и нравственную бодрость. Даже некоторая запутанность личных сношений с людьми не имела никакого влияния на это расположение ценить высоко всякий труд к увеличивать его достоинство из опасения не вполне отдать должное ему. Он строго наблюдал за собой и преимущественно за своей врожденной наклонностью к шутке и веселости, боясь изменить чем бы то ни было основному правилу снисхождения к людям. Так, он тщательно избегал разговора о стихах одного из своих знакомых, потому что они имели силу иногда возбуждать в нем неудержимый смех, который старался он истощить в уединении своего кабинета{256}. Несколько эпиграмм, в которых Пушкин долго раскаивался, показали ему необходимость подобной предосторожности с самим собою. Вообще же надо было много самонадеянности, дерзости и непризнания чужих заслуг (последнего Пушкин не мог выносить, если относилось оно даже и к лицам совершенно неизвестным ему), надо было много оскорблений для нравственного чувства и нападок на собственное его признание, чтоб сделать его литературным врагом; но тогда, по другому закону своей природы, он уже слепо и неудержимо предавался негодованию…

Три поэта составляли для него плеяду, поставленную почти вне всякой возможности суда, а еще менее, какого-то осуждения: Дельвиг, Баратынский и Языков. На Баратынскoro Пушкин излил, можно сказать, всю нежность сердца, как на брата своего по музе. Почти нельзя было сделать при нем ни малейшего замечания о стихах Баратынского, и авторы критик самых снисходительных на певца Эды{257} принуждены были оправдываться пред Пушкиным и словесно, и письменно. Еще из Одессы в 1824 г. (от 12 января) писал он по прочтении элегии Баратынского «Признание»: «Баратынский – прелесть и чудо. «Признание» – совершенство. После него никогда не стану печатать своих элегий, хотя бы наборщик клялся поступать со мною милостивее»{258}. В самую эпоху, где мы находимся, он уведомлял Дельвига о том, что остался совершенно одиноким в деревне и прибавлял: «Праск<овья> Алек<сандровна> уехала в Тверь{259}. Сейчас пишу к ней и отсылаю «Эду». Что за прелесть «Эда»! Оригинальности рассказа наши критики не поймут, но какое разнообразие!.. Гусар, Эда и сам поэт – всякий говорит по-своему. А описания финляндской природы! А утро после ночи! А сцена с отцом! Чудо! Видел я и Слепушкина{260}. Неужто никто ему не поправил «Святки», «Масленицу» и «Избу»? У него истинный, свой талант; пожалуйста, пошлите ему от меня экземпляр «Руслана» и моих стихотворений{261}, с тем, чтоб он мне не подражал, а продолжал идти своей дорогой. Жду ответа»{262}. С годами наслаждение Баратынским только росло в Пушкине, но имя Слепушкина, поставленное вслед за именем любимого им поэта и сопровождаемое таким добродушным изъявлением удивления, опять возвращает нас к его готовности на поддержание всякого усилия. Нигде не выразилось это качество благородного характера с такой теплотой, с таким жаром, как при встрече первых произведений Н.В. Гоголя. В одном старом журнале, в «Литературных прибавлениях к «Русскому инвалиду» (1831, № 79), сохранилось письмо Пушкина к издателям его тотчас по выходе «Вечеров на хуторе близ Диканьки»{263}. Приводим его:

«Сейчас прочел «Вечера близ Диканьки». Они изумили меня. Вот настоящая веселость, искренняя, непринужденная, без жеманства, без чопорности. А местами какая поэзия, какая чувствительность! Все это так необыкновенно в нашей литературе, что я доселе не образумился. Мне сказывали, что когда издатель вошел в типографию, где печатались «Вечера», то наборщики начали прыскать и фыркать, зажимая рот рукою. Фактор{264} объяснил их веселость, признавшись ему, что наборщики помирали со смеху, набирая его книгу. Мольер и Фильдинг, вероятно, были бы рады рассмешить своих наборщиков. Поздравляю публику с истинно веселою книгою, а автору сердечно желаю дальнейших успехов.

Ради бога, возьмите его сторону, если журналисты, по своему обыкновению, нападут на неприличие его выражений, на дурной тон и проч. Пора, пора нам осмеять les pr?cieuses ridicules[156]{265} нашей словесности, людей, толкующих вечно о прекрасных читательницах, которых у них не бывало, о высшем обществе, куда их не просят, и все это слогом камердинера профессора Тредьяковского»[157].

Под действием этого снисходительного взгляда на людей и внешние формы жизни должны были приобресть и особенное достоинство, и особенную прелесть. В обхождении Пушкина была какая-то удивительная простота, выпрямлявшая человека и с первого раза установлявшая самые благородные отношения между собеседниками. Поэт Кольцов, введенный в общество петербургских литераторов, был поражен дружелюбной откровенностью приема, сделанного ему Пушкиным, С робостью явился он к знаменитому поэту и не встретил ни тени величавого благоволения, ни тени покровительственного тона, которые тут еще могли бы иметь причину и достаточный повод. Пушкин крепко сжал руку Кольцова в своей руке и заговорил с ним, как с давним знакомым, как с равным себе…{266} Черта эта проявляется, так сказать, наглядным образом в замечательном письме Пушкина к Шишкову 2-му, письме, которым он связывает удивительно просто и благородно дружеские сношения, прерванные временем, и которое поэтому и прилагаем здесь:

«С ума ты сошел, милый Шишков; ты мне писал несколько месяцев тому назад: Милостивый государь, лестное ваше знакомство, честь имею, покорнейший слуга, так что я не узнал моего царскосельского товарища{267}. Если заблагорассудишь писать ко мне впредь, прошу тебя быть со мною на старой ноге; не то мне будет грустно. До сих пор жалею, душа моя, что мы не столкнулись на Кавказе; могли бы и стариной тряхнуть, и поповесничать, и в язычки постучать. Впрочем, судьба наша, кажется, одинакова и родились мы, видно, под одним созвездием…{268} Что стихи? Куда зарыл ты свой золотой талант? Под снегами Эльбруса, под тифлисскими виноградниками? Если у тебя есть что-нибудь, пришли мне; право, сердцу хочется. Обнимаю тебя. Письмо мое бестолково, да некогда мне быть толковее»{269}.

Сам Пушкин верил в простодушие гениев и часто объяснял этим самые хитрые изречения, приписываемые им{270}. Он мог дойти до этого верования и по личному опыту.

Наконец, в Михайловском были написаны Пушкиным шесть глав «Онегина»{271} и «Граф Нулин». О лирических его произведениях и вообще так называемых мелких стихотворениях не упоминаем: хронологический порядок, в котором помещены они в нашем издании, легко укажет читателю поэтическую деятельность двух годов его деревенской жизни. Несколько только слов о «Графе Нулине». Сказочка эта, возбудившая так много толков впоследствии, обязана происхождением забавной мысли, которую сам автор рассказывает на одном клочке бумажки, принадлежащем тоже к разрозненным и вполовину утерянным его запискам:

«В конце 1825 <года> находился я в деревне, – пишет Пушкин, – и, перечитывая «Лукрецию», довольно слабую поэму Шекспира, подумал: что если б Лукреции пришла в голову мысль дать пощечину Тарквинию? Быть может, это охладило б его предприимчивость, и он со стыдом принужден был отступить. Лукреция бы не зарезалась, Публикола не взбесился бы, – и мир и история мира были бы не те. Мысль пародировать историю и Шекспира мне представилась; я не мог воспротивиться двойному искушению и в два утра написал эту повесть»{272}. Так справедливо, что против шутки Пушкин не мог устоять[158].

Не все, однако ж, чем ознаменовалось в поэтическом отношении деревенское пребывание Пушкина, отдано было им публике. Так, между прочим, позабыл он в тетрадях своих перевод XXIII песни Ариостова «Орландо»{273}. Он передал двенадцать октав песни, начиная с половины сотой до 112 включительно, именно то место, которое в программе ее обозначается словами Principio della pazzia de Orlando (начало сумасшествия Орландо). Перевод сделан весьма небрежно; видно, что для Пушкина это было скорее упражнением в итальянском языке, чем настоящим творчеством: так, 101(-я) октава им не доделана, а 110<-я> сокращена в 4 стиха, впрочем, вполне сохраняющие содержание подлинника. Любопытно, что один стих Ариосто в 103 октаве затруднил Пушкина, который после двух приемов и оставил его не побежденным. Стих этот у Ариоста читается:

Va col pensier cercando in milli modi,

Non creder quel che al suo dispetto crede.

(Мысленно изыскивает тысячи способов не верить тому, чему, однако же, верит на беду свою.) Пушкин сперва перевел: «Еще он силится не верить», потом зачеркнул стих и написал: «Не верить хочет он, хоть верит», а потом замарал и это! Со всем тем поэтический колорит Ариостовой кисти сохранен вполне в этом едва набросанном переводе и был бы истинным подарком публике в то время. Вспомним, что большинству ее поэма Ариоста казалась или сухой волшебной сказкой, благодаря французским переложениям, или напыщенной небылицей – по милости русских переводов; поэтического оттенка ее оно не знало[159].

К этому же времени принадлежит и первая мысль о «Египетских ночах». Стихотворение «Чертог сиял…» было написано в 1825 году{274}, и если можно удивляться, что «Борис Годунов» пролежал 6 лет в портфеле автора, прежде чем явился в свет, то еще более заслуживает изумления долгий искус, какому подвержена была эта пьеса, явившаяся в печати уже по смерти Пушкина. Правда, в тетради его она исполнена таких помарок, что едва можно разобрать несколько отдельных стихов. Только сбоку весьма четко написано: «Aurelius Victor». Римский писатель IV века, который одним замечанием своим о Клеопатре подал Пушкину первую мысль стихотворения. К этой пьесе поэт наш возвращался уже потом несколько раз, но здесь мы остановимся. История создания «Египетских ночей» до такой степени любопытна по отношению к способу творчества у Пушкина, мы будем излагать ее в своем месте, с некоторой подробностью. Имя Aurelius Victor указывает нам покамест на разнообразнейшее чтение Пушкина в ту же эпоху. Библиотека его уже росла по часам: каждую почту присылали ему книги из Петербурга. Надо заметить, что Пушкин читал почти всегда с пером в руках: страницы русских альманахов и разных других брошюр были покрыты его заметками, теперь, к сожалению, не существующими. Более важный созданиям посвящал он извлечения и заметки на особых листах: таким образом прочел он в деревне всего Шекспира и «Римскую историю» Тацита. Письма Пушкина о «Годунове», приведенные нами, достаточно показывают его глубокое понимание произведений великого драматурга, но собственно работы над Шекспиром теперь не существует. Блестящим остатком ее могут служить два отрывка: один с разбором Фальстафа{275}, напечатанным посмертным изданием в «Записках Пушкина», а другой, касающийся драмы «Ромео и Юлии» и посмертным изданием пропущенный. Он приложен был в «Северных цветах» на 1830 г. к переводу одной части Шекспировой трагедии («Ромео и Юлия», действие III, явление 1-е) неизвестного автора[160]. Отрывок этот сопровождался в альманахе припиской на конце: «Извлечено из рукописного сочинения А.С. Пушкина». Этого рукописного сочинения, однако, нет в бумагах поэта, и мы принуждены ограничиться сбережением только самого отрывка, единственного его остатка{276}:

«Многие из трагедий, приписываемых Шекспиру, ему не принадлежат, а только им поправлены. Трагедия «Ромео и Джюльета» хотя слогом своим и совершенно отделяется от известных его приемов, но она так ясно входит в его драматическую систему и носит на себе так много следов вольной и широкой его кисти, что ее должно почесть сочинением Шекспира. В ней отразилась Италия, современная поэту, с ее климатом, страстями, праздниками, негой, сонетами, с ее роскошным языком, исполненным блеска и concelli[161]. Так понял Шекспир драматическую местность. После Джюльеты, после Ромео, сих двух очаровательных созданий шекспировой грации, Меркутио, образец молодого кавалера того времени, изысканный, привязчивый, благородный Меркутио есть замечательнейшее лицо изо всей трагедии. Поэт избрал его в представители итальянцев, бывших модным народом Европы, французами XVI века».

Обращаясь к «Римской истории», мы можем сказать, что Пушкин нашел в ней одно величавое лицо, приковавшее все внимание его, именно Тиберия: «Чем более читаю Тацита, – пишет он, – тем более мирюсь с Тиберием. Он был один из величайших умов древности»{277}. В другой раз в своем трактате о воспитании, о котором скоро будем говорить, он прибавляет: «Тацит есть великий писатель, впрочем, исполненный политических предрассудков»{278}. По обыкновению своему, Пушкин стал писать заметки о Тиберии, следя за мыслями кесаря по рассказу знаменитого римского историка и выводя из сжатых его определений те пояснения, образцы которых находятся у Макиавеля в его рассуждениях о книгах Тита Ливия. Как пример этой борьбы с Тацитом и самого способа ведения исторической полемики прилагаем здесь несколько отрывков из толкований Пушкина.

I

«Тиберий не мог быть доволен Германиком, оказавшим много слабости в погашении бунта легионов. Германик соглашается на требования мятежников, ограничивает время службы, допущает самовольные казни, даже междоусобную битву. Блестящие поражения неприятеля при Марсорских селениях не заглаживают столь явных ошибок. Тиберий в своей речи старался их прикрыть риторическими украшениями; меньше хвалил он Друза, но откровеннее и вернее. Счастливые обстоятельства благоприятствовали Друзу, но сей оказал и много благоразумия: не склонился на требования мятежников, сам казнил первых возмутителей, сам водворил порядок».

II

«Германик, тщетно стараясь усмирить бунт легионов, хотел заколоться в глазах воинов. Его удержали. Тогда один из них подал свой меч, говоря: «Он вострее». Это показалось, говорит Тацит, слишком злобно и жестоко самым яростным мятежникам.

Самоубийство было обыкновенно в древности. Мать Мессалины советует ей убиться. Мессалина в нерешимости подносит нож то к горлу, то к груди, и мать ее не останавливает. Сенека не препятствует своей жене Паулине последовать за ним и проч. Предложение воина есть хладнокровный вызов, а не неуместная шутка».

III

«Юлия, дочь Августа, известная ссылкой Овидия, умирает в изгнании и в нищете, но не от нищенства и голода, как пишет Тацит. Голодом можно заморить в тюрьме…»{279}

IV

«Некто Вибий Серен по доносу своего сына был присужден римским сенатом к заключению на каком-то безлюдном острове. Тиберий воспротивился сему решению, говоря, что человека, коему дарована жизнь, не следует лишать способов к поддержанию жизни. Слова, достойные ума светлого и человеколюбивого!»{280}

Так проводил время Пушкин в беспрерывных занятиях, в беспрерывном творчестве, в беспрерывной беседе с друзьями и в отдохновениях дружбы, которую нашел близ себя. Замыслы на будущее не были пренебрежены им; в это время уже он думал об основании журнала, который мог бы служить выражением как его литературной деятельности, так и взгляда на искусство и на текущие явления отечественной и иностранной словесности. Он поручал кн. В<яземско>му, находившемуся тогда в Москве, устройство этого дела, но дело устроилось только в 1827 году основанием «Московского вестника» и личным его участием{281}.

Лето 1826 года было знойно в Псковской губернии. Недели проходили без облачка на небе, без освежительного дождя и ветра. Пушкин почти бросил все занятия свои, ища прохлады в садах Тригорского и Михайловского и дожидаясь осени, которая приносила ему, как известно, бодрость и веселье.

10 августа дописал он шестую главу «Онегина», где так трогательно прощается со своею молодостью:

Благодарю за наслажденья,

За грусть, за милые мученья,

За шум, за бури, за пиры,

За все, за все твои дары.

Благодарю тебя. Тобою,

Среди тревог и в тишине,

Я насладился… и вполне.

Довольно! С ясною душою

Пускаюсь ныне в новый путь

От жизни прошлой отдохнуть…

Так оканчивалась шестая глава «Онегина» с заметкой: «10 августа»{282}. Две дополнительные строфы ее с описанием светского общества принадлежат уже к пребыванию поэта в Москве…

Данный текст является ознакомительным фрагментом.