ГЕНЕРАЛ РОГИНСКИЙ

ГЕНЕРАЛ РОГИНСКИЙ

Я, Левка Рубинштейн, жетон № 574621. Вы, конечно, не знаете, что такое жетон №…. Так вот, если вас убьет так, что головы не сносить, а шинели у всех одинаковые, и на тот случай, если жетон, который нужно носить в грудном кармане гимнастерки, тоже не разнесет вместе с вашей головой, то по номеру можно узнать, кто был раньше его хозяином.

У американцев во Вьетнаме были неснимаемые металлические браслеты (никелированная цепочка). На них тоже был номер, а потерять их можно было только с рукою вместе.

Эта невинная игрушка вошла в моду и у наших молодых людей. Такие браслеты носят и поныне, однако на них нет номера и почти никто не знает о том, что это смертельный сувенир.

Итак, я Левка Рубинштейн, майор, советский офицер, занимающий должность полковника, лежал в воронке песчаного состава на опушке мелкорослого леска уже совсем близко от Риги, которою мы «брали», и меня взяло. Пришлось и мне очнуться после встречи.

Проклятая железка умудрилась ударить под каску.

И потекло похожее на краску.

По счастью, что не в глаз, а в бровь.

Вот она такая — пролетела между нас любовь. Быстренько проскочила вся моя история и география. Я последний в очереди. Но и последний получает свою бутылку. Ваня, Саня, Костя, Игорь… я.

Я последний… бедняга Кулеватовский думал всех обхитрить…остался за бруствером под шинелкой.

Где мой жетон? Здесь, здесь. Жетон здесь, а я где…останусь в этой воронке. Рядом лежит снаряд, меня засыплет, и никто не найдет. Я как все… и еще хуже — буду числиться пропавшим без вести, никого своих нет, а Ирочке пенсии не будет… и никаких тебе — погиб смертью храбрых, выполняя долг… Пропал «без вести» чуть лучше «изменника родины». Не будь я евреем, бабка Мария Фроловна сказала бы — убежал к немцам, а так-то что. Они обрезанных сразу стреляли, не побежишь.

Течет на глаза. Значит, еще живой, у мертвых не течет. Это точно… Вши не ползают и кровь не течет. Да, и моя очередь настала, но это не за водкой, там хочется, чтобы она скорее подошла, тут иначе, и даже торопиться совсем не хочется. Но кривая не может сделаться прямой, и чего нет, того нельзя сосчитать, сказал Экклезиаст, а я вспомнил, когда оклемался, трогая мокрой и грязной рукой свой лоб, как бы проснувшись. Где она, железка, и где я, Левка? Рука занемела. Удар в левую сторону головы, а правая рука занемела. Почему ей не повезло? Я вспомнил, как не повезло хитрому солдату Кулеватовскому. А глазу повезло, он видит свет. И я не убит, я только ранен. Как дробь, сменяются мыслишки. Нащупал рукой шершавый край.

А где ее часть остальная

И где была каска моя стальная.

На затылок сдвинулась каска,

А у Дантеса пуговица наоборот, как в сказке.

(Нам с Александром Сергеевичем не в ту сторону). Кому везло? Но по тому Дантесу стреляли раз, а по мне много тысяч раз, и тут статистика сильнее счастья.

Может быть, меня вытащат. Тогда повезет. Ничего. Немцы наступать не будут, даже если мы отступим. Им бы теперь переставить глаза на «пониже спины» и лежать хорошо и смотреть, когда удирать на фатерлянд. И хоть знаю, что они сюда не пойдут, но боюсь, а вдруг. Когда собираешь деньги на автомобиль, все думаешь, что повысят цены. Где теперь наши майоры — Молчанов и Колька Епифанов? Посидели в окопе и поехали на КП штарма, и что я, дурак, полез в эту атаку, мог бы тоже уже закусывать вместе с ними. Четвертый год оставался я живым и перестал думать о том, что может быть худое.

А оно тут как тут, наступает тогда, когда уже веришь в свою вечность. У Хемингуэя где-то сказано, что французы и англичане живут для жизни, а испанцы любят смерть, поэтому у них и бои быков происходят.

Вот бы этому испанцу задуть в голову такую ржавую железку, и посмотрели бы, кто француз, а кто испанец. Но все кончается, даже поезд из пустых вагонов…

Я из медсанбата опять вернулся в свою часть.

Голова болела, но хотел только в свою часть. Понравился мне генерал Рогинский. А он позже представил меня к ордену Красного Знамени. Любил командующий раненых офицеров. Представлять, по правде, было не за что, за глупость ведь не награждают. Но я не отказался от награды. Глупость от смелости сильно отличается. По настоящему смелы те, кто мертв. Но я вернулся, и розовые надежды на офицерскую столовую, постельное белье и красивых и сговорчивых машинисток и телефонисток штаба опять откладывались. Опять в шинели, ушанке, натянутой на уши, на досках, укрытых плащ-палаткой.

Ночи на передовых.

Роль моя на этой должности не была усыпана розами и овациями.

Командарм не доверял командирам дивизий, командиры боялись командарму говорить правду. За правду сильно били. Поэтому всегда врали. Врали свое положение, врали потери, врали противника. Я был между генералом и полковниками.

Двигаясь вместе с передовыми частями и даже подразделениями, должен был докладывать «наверх» правду и сообщать реальные оценки.

Проверяющие штабные офицеры постоянно приезжали в части. Но их обмануть было очень легко — на час приехал. Что ему скажут, то и дело. А я тут живу, вместе с ними, мне ничего не вобьешь, не ввернешь.

Сижу на НП[9], вижу немцев, хожу по окопам, вижу своих. Приезжают мои сопомощники, майоры полковника Данилюка, я все показываю. Иногда приезжал сам командующий. Я был его проводником. Тысяча вопросов — тысяча ответов. Я должен все знать. Все объяснить. И даже сделать прогноз удачи-неудачи.

Иногда генерал или его адъютант-полковник вызывали меня к себе. Это были интересные и очень лихие поездки.

Группа офицеров — эдакий подвижной мини-штаб — собиралась в приемной дачи, где жил генерал. Ездили мы на «доджах», а командующий — на открытом «виллисе». (Когда наступали в Латвии и брали Ригу, в генерала стреляли с чердаков.) Шофер командующего следил из укрытия за дверью дачи, и как только она отворялась, скорее подъезжал, подлетал почти не останавливаясь, подхватывая Рогинского, и мчался со скоростью сто миль. По грейдеру. Сопровождающие «доджа» с охраной уже совсем не замедляли скорости у дачи, боясь отстать от «виллиса», так как он поднимал облако пыли на сухих в то время грунтовках Латвии. Мы на ходу вваливались в кузов, как цирковые казаки в седла, и дальше не видели «света» до приезда на место. Если приезжали в «мои» части, то я вел командующего. Если в другие, я был охраной его со всегда готовым автоматом на груди.

Так я воевал, приобретая все большее пристрастие к войне. Опыт и запах победы делали меня другим, а вкус к риску, взятый еще в альпинизме, побуждал к непосредственному участию в боях.

Во время артподготовок я находился всегда в передовом окопе. В атаках я не должен был участвовать, но накал боя и возбуждение и немножко (кружка) водочки выбрасывали меня на бруствер с первыми бойцами, и я бежал с ними, крича «ура» и «за родину» и все другое, что кричали они и что теперь повторять не хочется. За три года войны я был лишь два раза ранен, и даже когда видел поле, усеянное убитыми, внутри что-то пело — а ты будешь жив, будешь жить. Было чувство бессмертия. Умереть — это для других.

В тот раз пошел с подразделением в атаку. Атака была неудачной. Мы залегли у опушки и лежали и ползли от ямки к ямке; соседняя всегда казалась глубже, а мины рвались, ударяясь в деревья, и все сыпалось и обсыпало нас осколками, хвоей, корой и щепками и самой матушкой-землей. А мы не отряхивались. Так хотелось зарыться глубже и глубже, и зарыться в землю стало не фигуральным. Осколки мин гудят особенно противно. Они все неровные, рваные, свистят и жужжат и клекочут надорванной фистулой. Так нехорошо, так скверно.

Только я опять перебрался в свежую воронку (там, на войне, все верили, что в одну воронку мина два раза не попадает), как она рванулась совсем рядом, так что края воронок соприкоснулись. Целый веер осколков пролетел надо мной, песком забило глаза, нос, уши; мина была небольшой, но успелось подумать: эта моя — и уже не было ощущения своей бессмертности, а потом — счастье от того, что пронесло еще и на этот раз.

В другой раз я сам поднял подразделение в атаку, первым выскочил из окопа и побежал к опушке рощи. За мной выбежали другие, и началось успешное наступление.

Потом командующему наши офицеры рассказывали, смеясь, как Рубинштейн (с шинелью на руке и пистолетом в другой) длинной своей фигурой (они-то все остались в окопе) маячил перед ротой.

Не майорское это дело, и не полковника.

А командующий приказал представить меня к четвертому ордену. На этот раз — к самому почетному для военных, ордену Красного Знамени. Не только, конечно, за эту атаку, но за ранение и за то, что я сумел неправду подчиненных ему командиров преобразовать в истину так, что все были довольны.

Бывало иногда — идешь по Москве, и на Чистых Прудах или Гоголевском бульваре встречаешь своего приятеля, земляка, сотрудника нашего родного Ленинградского Политехнического, которого ты в своем-то городе год не видишь, а здесь нате… И тут так случилось, что среди помощников полковника Данилюка оказался соаспирант по тому же Ленинградскому Политехнику — Колька Епифанов, немножко поэт, немножко выпивоха, немножко мой приятель.

Пришел я, новый человек, строевой боевой майор, уже с тремя орденами и кучей медалей, и, главное, земляк, приятель по институту, а Колька, любимец полковника, три года просидевший здесь, в штабе, старожил, так сказать, встретил меня со слегка прикрытыми глазами и совсем закрытыми объятиями. Я, увидев его, кинулся к нему чуть не со слезами радости, а он, с юморком старшего (хотя тоже майор): «Привет ленинградцам», и руки за спиной. У него только один орден, у меня три. И это мне отложилось. Колька обычно оформлял наградные листы. И мой орден Красного Знамени сгорел серым огнем. Он думал так: «Вернемся в родной институт, у Левки будет четыре ордена, а у меня один, а воевали вместе, это несправедливо…» — и восстановил справедливость. Похерил, как я потом узнал, мой наградной лист.

Прошло много-много лет. Колька не вернулся в институт, остался кадровым военным, замер на полковнике, женился в Москве на дочери очень знаменитого человека (Игоря Грабаря), после смерти тестя бросил жену, стал крепко пьющим и однажды, приехав в Ленинград, пришел к нам на пирушку (в честь него, полковника Епифанова…) В разгар веселья я спросил: «Колька. Почему ты зажал мой наградной лист?» Прошло сорок лет, а он помнил это событие, и краснел, и бледнел, и что-то объяснял. А мне смешно! Ну, было бы у меня не три, а четыре ордена, и что бы изменилось? Ничего!

Но я возвратился из госпиталя, а наша 54-я готовилась к наступлению на Ригу. До начала атаки знакомился с частями, в составе которых буду наступать на Ригу. Должен был знать командиров дивизий, полков и даже батальонов.

Знать следовало все: и расположение, и направление удара, и связь, и артиллерию, и танки, и… и… и… На любой вопрос командующего — без вранья. Если к вранью строевых претерпелись, то за вранье своих пощады не было. Командующий выгонял сразу с понижением в должности. Суровый был мужик…

А я надеялся получить полк и хотел просить генерала. Запах окончания войны бил в ноздри, и хотелось самостоятельно покомандовать и наступать. О нашем генерале говорили: плохих выгоняет, хороших не отпускает. Вот и решай, каким тебе быть, но я старался, и мы взяли Ригу.

Не буду останавливать внимания ни на артподготовках, ни на карточных стрелах охвата города Риги, ни на числах потерь. Все мы старались и Ригу взяли. Я не убит и не утверждаю, каким вошел в этот город. Первым, вторым, третьим … десятым, но вошел ножками. Не на броне, не на сиденье седана «доджа» или «виллиса», не в седле… вошел пешком в составе роты 160-го полка N-й дивизии (номера не запомнил).

Чем отличилось вхождение? Первое — полной пустотой. Второе — чистотой, третье — тишиной. На одной из улиц, у аптеки второго (невысокого) этажа, кто-то выбросил на мостовую несколько корзин вазелинов, тюбиков, бутылочек и баночек с кремом «Нивеа». Плоские баночки из толстого зеленоватого стекла раскрывались, прорывая бумажные наклейки и не разбиваясь, смазывали крем на серый брусчатник. Красиво-розовые марципаны на серых торталетках. Еще даже по ним никто не проехал и не подавил железными набойками на каблуках. Значит, я был в передовых. Но город был пуст, как шприц после укола. Где? Куда ушли, уплыли, слетели, утонули обитатели славного города Риги, осталось тайной до сего времени. Дома, квартиры, особняки были не только необитаемы, но даже не заперты. И не потому, что жители хотели радушно принять новых гостей. Они не успели запереть дверей, провожая старых постояльцев.

Эта деталь, как я успел, не смотря на торопливость, заметить, пришлась по вкусу всем вступившим в город до меня. Ломать двери, влезать в окна наши солдаты не любили и делали это лишь в крайности, но обшарить пустую квартиру считали своим приятным долгом.

Помню разговор старшины из белорусов с молодым солдатом.

Старшина — Чего ты звенишь, как звон на старом соборе

Солдат — Да вот нашел тут в первом этаже то да се, короче, серебряный сервиз. Неполный, правда, одни ложки да вилки, а ножей нет.

Старшина — Годится?

Солдат — Годится.

Старшина — А я просто на улице подобрал два отреза. Похоже, сукно на костюм. Сидора наши маловаты. Видно, нашел мужик что получше, а те вотрезы бросил. Старшине не вдобно по квартирам шастать, а на улице годится.

Солдат — Покажи? Может, сменяем полсервиза на отрез, и у меня звенеть не будет.

И сменяли, и все довольны. Старшина еще ворчал на сидор. Не могли выкроить поболе…

Солдат и мне похвалился крупными серебряными ложками. Старые — сказал он. Смотри, концы у ложек стерты и загнулись от немецкой посуды. Што твой наждак трет серебро, но пошаркали ею лет тридцать по тарелке, тут и золото не выдержит. Вот ежели б из алмазов делали…

Солдат был благодушен… Рота, стоявшая на маленькой передышке, тронулась, и он побежал догонять ее. Я же, не привязанный к определенности, пошел по городу. Следовало найти местечко приткнуться и написать командующему послание о недостатках наступательной операции, отличившихся офицерах и другом. Он требовал также предложений «для будущего». Разумный был старик. Отчет независимого офицера — самый правильный документ. Времени для прогулки по Риге не оставалось. Наши части не прошли, а пробежали через город, торопясь в… Я же писал отчет и бежал за ними.

Кроме яркого впечатления от размазанного крема и серебряных ложек, помню еще черный мост через светлую Гаую.

Немцы уходя взорвали его. Куски черных фантастично изогнутых и полузатонувших ферм, похожих на диплодока в нашем Ленинградском геологическом музее. Еще во времена восьмого или девятого класса нас водила сюда учительница биологии Елена Ивановна Шмарова, и диплодок был любимым экспонатом. Он прыгает скорочкой, утверждал мой друг Костя Сливкин, вспрыгивая на спину мне или Семке Ламдену, копируя позу диплодока. Костя был на войне шофером грузовика. Возил снаряды и был расстрелян каким-то рассвирепевшим генералом за то, что выехал на полосу встречного движения. Вечная память школьному другу.

Я закончил пробег через стольный город Ригу и понесся на встречу железному валу в Курляндии, где немцы крепко вросли в бетон и камень Балтийского моря и держали нас перед собою до самого конца войны. Повторились картинки нашей обороны на Волхове. Активизировать действия, вести разведку и ждать, покуда немцы сами начнут бежать. Не дай Бог остаться перед пустыми блиндажами и быть в дураках.

В феврале 44-го нашу-54-ю армию расформировали. Офицеров штаба — в резерв.

Моя мечта — получить полк, как говорили наши армейские, накрылась, и я протуберанцем засвистел на Северный фронт к финнам и норвежцам. Там, туманным и свербливым маем я встретил праздник конца войны и победы. Вдали от родных и людей, с которыми бились, надеялись, ждали… Одинокому праздник не Мадрид, а котелок каши. Некому сказать: «Помнишь»… Некого хлопнуть по спине … Некого поцеловать и обнять … Несколько дней пили. Все хотели рассказывать, никто — слушать. А нам нужны слушатели. Столько набралось засушенных и засоленных эмоций. Да что об этом… После того кинулся я в Москву, потом год (по протекции) в преподавателях сопромата Военно-транспортной академии. Оттуда вылетел мелкокалиберным снарядиком обратно на север в резерв ББВО, и вот я опять в Кеми, а уже февраль, а может быть, март 1946 года. Война кончилась, но как солдат с оторванной рукой долго хочет спрятать ее в карман, так мы чувствовали приросшую к душе войну.