Константин Константинович
Константин Константинович
Самыми близкими и прочными были отношения с великим князем Константином Константиновичем, которому Гончаров также преподавал русскую словесность с 1873 года. Когда-то автор «Обломова» преподавал словесность в семье Майковых, из которой вышли многие литературно одаренные личности. Любимый его ученик Аполлон Майков стал выдающимся русским поэтом. Великий князь повторил судьбу Майкова, и хотя долгие годы тонкая, глубокая, проникновенная лирика августейшего поэта намеренно замалчивалась, сегодня стихи поэта, скрывавшего свое имя под псевдонимом K.P., становятся известными широкой публике.
Отец K.P., великий князь Константин Николаевич, в свое время содействовал публикации книги очерков «Фрегат «Паллада»» на страницах «Морского сборника» (великий князь являлся генералом-адмиралом русского флота, с 1855 года управлял флотом и морским ведомством на правах министра). В ноябре 1855 года великий князь высказал свои похвалы писателю за его «прекрасные статьи о Японии».[364] Через месяц Константин
Николаевич представил Гончарова к награде «вне правил чином статского советника за особые заслуги его по званию секретаря при генерал-адъютанте графе Путятине». Но и этим не ограничились проявления симпатии великого князя к Гончарову. В мае 1858 года он пожаловал писателя драгоценным перстнем.[365] В июне того же года Гончаров преподносит через министра Императорского двора графа В. Ф. Адлерберга экземпляр отдельного издания «Фрегата «Паллада»» для поднесения Александру II,[366] за что вскоре был пожалован подарком и бриллиантовым перстнем с рубином.[367]
Дальнейшему сближению романиста с царской семьей способствовала графиня A.A. Толстая, фрейлина императрицы, находившаяся с Гончаровым в дружественных отношениях. Еще в 1871 году она намеревалась представить его великому князю Сергею Александровичу Романову. Очевидно, это представление состоялось несколько позже.[368] В феврале 1889 года великие князья Сергий и Павел Александровичи подносят по просьбе писателя императору Александру III последний, только что вышедший девятый том полного собрания сочинений Гончарова. Первые восемь томов уже были в библиотеке императора. Имена великих князей Сергея Александровича, Дмитрия Константиновича и Павла Александровича то и дело мелькают в письмах Гончарова к великому князю Константину Константиновичу. Сохранившаяся переписка K.P. с Гончаровым свидетельствует о том, что зачастую великий князь Сергей Александрович являлся слушателем новых произведений Гончарова. Чтение Гончаровым своих произведений состоялось в Мраморном дворце 3 января 1888 года. На следующий день K.P. пишет Гончарову: «Не могу не поблагодарить вас еще письменно за доставленное нам вчера высокое наслаждение. Сегодня утром я встретился на репетиции Крещенского парада с В[еликим] К[нязем] Сергеем Александровичем и слышал от него, что вчерашний вечер оставил ему самое приятное впечатление. Про меня и говорить нечего…»[369] Писатель знакомит великих князей с новостями современной литературы, дает свои оценки, к которым те прислушиваются.
Вероятно, осенью 1873 года романист лично знакомится с юным еще великим князем Константином Константиновичем, он начинает преподавать ему и другим детям великого князя Константина Николаевича русскую словесность. Правда, пока не ясно, как долго вел этот предмет Гончаров в семье великого князя. Своим литературным успехом будущий K.P. в немалой степени обязан Гончарову. Их отношения раскрываются в переписке 1884–1888 годов. K.P. в конце 1883 года передал Гончарову свою записную книжку со стихами и просил дать на них авторитетный отзыв. Великий князь признавал серьезное влияние писателя на свое мировоззрение. Насколько он ценил свои отношения с Гончаровым, показывает его запись в дневнике от 8 ноября 1891 года: «Дома вечером засел читать письма покойного Ив[ана] Алекс[андровича] Гончарова. После его смерти его душеприказчики возвратили мне все мои письма к нему, кроме тех, которые покойный сам принес мне года 2 назад, боясь, что кто-нибудь ими завладеет».[370] И тут же: «Когда-нибудь, не скоро, в печати эта переписка представит очень приятное чтение. Но исполню волю покойного, я, пока жив, не напечатаю ее».[371] Надо сказать, что Гончаров не злоупотреблял августейшим вниманием и почти всегда старался избежать появления во дворце великого князя, отговариваясь нездоровьем, старостью и пр. Племянник писателя М. В. Кирмалов вспоминал: «В последние годы жизни Ивана Александровича его приглашал к себе на вечера великий князь Сергей Александрович и был с ним очень ласков. Но Иван Александрович уклонялся от посещений, говоря: «Вы ведь здесь все молодые, полные жизни; ну что буду делать среди вас я, кривой старик?..»»[372] Комментарием к словам Гончарова может быть его письмо к графине A.A. Толстой от 14 апреля 1874 года: «Боязнь моя ходить во дворцы относится не к тем или другим личностям, а к толпе, ко всей широкой обстановке, к строгой, условной и — неизбежной, конечно, представительности и обычаям места, к парадности и обрядности.
Моя боязнь — стало быть — есть просто непривычка. Кто родился и прожил до старости в скромной и тесной доле, в темном углу, тот всегда будет неловок, смешон, и иногда «глуп», лишь очутится в толпе, на виду… И слабые глаза, привыкшие к сумеркам, начнут усиленно мигать и плакать, когда к ним вдруг подвинут лампу.
Вот отчего я не старался проникать — не во дворцы — а вообще в большие дома, где есть толпа, где много лакеев, где швейцар и парадные приемы… Скромность, простота и незначительность собственной своей особы и написанной мне на роду роли — вот внешние причины моего удаления от так называемого света».
Стихи K.P. начал писать в 1879 году. Он несомненно обладал замечательным поэтическим, и не только поэтическим, дарованием, верным и тонким художественным вкусом. Князь был признанным знатоком живописи, театра, музыки, являлся талантливым композитором и пианистом. В его лирике, камерной по духу, проявляются искренность чувств, литературное мастерство, свежесть поэтического мировосприятия. Очень многие его стихи раскрывают религиозные переживания поэта.
Научи меня, Боже, любить
Всем умом Тебя, всем помышленьем,
Чтоб и душу Тебе посвятить
И всю жизнь с каждым сердца биеньем.
Научи Ты меня соблюдать
Лишь Твою милосердную волю,
Научи никогда не роптать
На свою многотрудную долю.
Всех, которых пришел искупить
Ты своею Пречистою Кровью —
Бескорыстной, глубокой любовью
Научи меня, Боже, любить!
В первом же своем письме Гончаров отметил в стихах великого князя «искры дарования». Впрочем, не желая кривить душой, романист отнюдь не захваливает молодого поэта. Вся их переписка показывает, что Гончаров строго и внимательно вглядывался в талант бывшего ученика. В силу своего высокородного положения K.P. рисковал постоянно получать слишком восторженные оценки. И действительно, такие оценки прозвучали. Достаточно сказать, что выдающийся русский лирик Афанасий Фет, на творчество которого во многом и ориентировался К. Р., оценил поэзию Константина Константиновича чрезвычайно высоко. В одном из последних писем он даже сравнивает музу K.P. с музой Пушкина. Фет посвятил K.P. стихотворение, в котором как бы избирает его своим поэтическим преемником:
Трепетный факел, с вечерним мерцаньем
Сна непробудного чуя истому,
Немощен силой, но горд упованьем
Вестнику света сдаю молодому.
Неужели человек тончайшего вкуса, многоопытный Фет не чувствовал натяжки, сравнивая K.P. то с Пушкиным, то с собой? Конечно, чувствовал, но таков уж золотой и ослепляющий ореол власти и богатства! Впрочем, великий князь необычайно высоко ставил Фета как лирика, многому у него учился, но, к чести его, с гораздо большим вниманием всегда прислушивался к строгим и объективным оценкам Гончарова. Романист же в одном из писем обращался к K.P.: «… Я указал Вам на графа Голенищева[Кутузова], как на подходящего Вам более товарища по лире…»[373] Да, всего лишь Голенищев-Кутузов! Такова была суровая и единственная правда… И романист не побоялся эту правду высказать. Константин Константинович был вполне честен перед самим собой, когда записывал в дневнике: «Невольно задаю я себе вопрос: что же выражают мои стихи, какую мысль? И я принужден сам себе ответить, что в них гораздо больше чувства, чем мысли. Ничего нового я в них не высказал, глубоких мыслей в них не найти, и вряд ли скажу я когда-нибудь что-либо более значительное. Сам я себя считаю даровитым и многого жду от себя, но, кажется, это только самолюбие, и я сойду в могилу заурядным стихотворцем. Ради своего рождения и положения я пользуюсь известностью, вниманием, даже расположением к моей Музе…» Как мог, Гончаров старался наставить своего ученика на правильный путь в литературе. В письме от 1 апреля 1887 года он обращается к K.P.: «Из глубокой симпатии к Вам, мне, как старшему, старому, выжившему из лет педагогу и литературному инвалиду, вместе с горячими рукоплесканиями Вашей музе, хотелось бы предостеречь Вас от шатких или неверных шагов — и я был бы счастлив, если б немногие из моих замечаний помогли Вам стать твердой ногой на настоящий путь поэзии»[374].
Как поэту Константину Романову, кроме А. Фета, были по духу близки такие лирики, как А. К. Толстой, А. Н. Майков, A.A. Голенищев-Кутузов. Это была во многом «надмирная» поэзия красоты и высокого чувства. Но главным мотивом его поэзии, несомненно, является мотив любви к Богу. Как будто чувствуя, что мученичество не обойдет его стороной (сыновья Константина Константиновича — Константин, Игорь и Иоанн — мученически погибли от рук большевиков в Алапаевске вместе с преподобномученицей Елизаветой Федоровной), великий князь постоянно возвращается к теме страданий Христа и страданий за Христа. Кроме стихотворной лирики, эти мотивы выразились в его драме «Царь Иудейский» и в поэме «Севастиан-мученик».
Чрезвычайно любопытны в переписке Гончарова и великого князя как раз те моменты, которые соотносятся с религиозными мотивами поэзии K.P. Как христианин, Гончаров осмысливал и свою личную, и вообще литературную деятельность. Для него большой проблемой является, например, вопрос о возможности изображения Иисуса Христа в искусстве. В письме к K.P. от 3 ноября 1886 года по поводу его драмы «Царь Иудейский» он размышляет: «Теперь прошу позволение перейти к последней беседе в прошлый понедельник. Возвращаясь по набережной пешком домой, я много думал о замышляемом Вашим Высочеством грандиозном плане мистерии-поэмы, о которой Вы изволили сообщить мне несколько мыслей.
Если, думалось мне, план зреет в душе поэта, развивается, манит и увлекает в даль и в глубь беспредельно вечного сюжета — значит — надо следовать влечению и — творить. Но как и что творить? (думалось далее). Творчеству в истории Спасителя почти нет простора. Все его действия, слова, каждый взгляд и шаг начертаны и сжаты в строгих пределах Евангелия, и прибавить к этому, оставаясь в строгих границах христианского учения, нечего, если только не идти по следам Renan: то есть отнять от И[исуса] Х[риста] Его божественность и описывать Его как «charmant docteur, entoure de disciples, servi par des femmes»,[375] «проповедующего Свое учение среди кроткой природы, на берегах прелестных озер» и т. д., словом, писать о Нем роман, как и сделал Renan в своей книге «La vie de Jesus C[hrist]e»…[376] BceM этим я хочу только сказать, какие трудности ожидают Ваше высочество в исполнении предпринятого Вами высокого замысла. Но как Вы проникнуты глубокою верою, убеждением, а искренность чувства дана Вам природою, то тем более славы Вам, когда Вы, силою этой веры и поэтического ясновидения — дадите новые и сильные образы чувства и картины — и только это, ибо ни психологу, ни мыслителю-художнику тут делать нечего… Сам я, лично, побоялся бы религиозного сюжета, но кого сильно влечет в эту бездонную глубину — тому надо писать».[377] Этот главный вопрос — об изображении Спасителя в художественном произведении — Гончаров, видимо, помог решить для себя великому князю. K.P. очень деликатно подошел к этой проблеме. В его драме, изображающей последние дни земной жизни Иисуса Христа, о Нем лишь говорят персонажи пьесы, но Его Самого мы не видим. Опытный художник, Гончаров предусмотрительно предупреждает своего литературного ученика о возможности серьезных ошибок при обращении к религиозным сюжетам. Ведь с этой точки зрения его не всегда устраивала даже поэзия Пушкина и Лермонтова. В одном из писем он замечает: «Почти все наши поэты касались высоких граней духа, религиозного настроения, между прочим, величайшие из них: Пушкин и Лермонтов; тогда их лиры звучали «святою верою»… но ненадолго, «Тьма опять поглощала свет», то есть земная жизнь брала свое. Это натурально, так было и будет всегда: желательно только, чтоб и в нашей земной жизни нас поглощала не тьма ее, а ее же свет, заимствованный от света… неземного».[378] Здесь же звучит едва ли не единственный в жизни Гончарова упрек, обращенный к Пушкину: «Пушкин («Мадонна») жаждал двух картин: «чтобы на него, с холста, иль с облаков, взирали — Божья Матерь и Спаситель — «Она — с величием, Он — с разумом в очах», но нашел это «величие» не в образе Пресвятой Девы, а в ниспосланной ему Мадонне видел «чистейшей прелести чистейший образец» — то есть в женщине, кажется, в своей супруге, а не видении, созданном верою».[379]
С этих позиций обсуждает он с великим князем и его поэмы «Севастиан-мученик», «Возрожденный Манфред», и лирику. Поэма «Севастиан-мученик» была завершена Константином Константиновичем 22 августа 1887 года. Она является поэтическим переложением жития св. Севастиана, хотя и с некоторыми отступлениями. Житие это не слишком широко распространено на русском языке.[380] Трудно сказать, чем именно поразило житие св. Севастиана великого князя. Возможно, тем, что переложение позволяло Константину Романову развить в поэме автобиографические мотивы. Ведь дневники великого князя дают представление о том, что он чувствовал себя в придворном кругу не всегда уютно. Его внутренняя жизнь характеризуется некоторой нравственной оппозицией к власти. Это была своего рода «домашняя фронда». В Константине Константиновиче, в отличие от его двоюродного брата великого князя Сергея Александровича, были ослаблены державно-государственные инстинкты: скорее он тяготел к частной жизни. Он каким-то образом пытается отгородиться от державных интересов семьи Романовых. Его душа тяготеет к семье, к искусству, к общению с людьми литературного и артистического круга, к религии. В своем дневнике он записывает: «Меня в высших сферах считают либералом, мечтателем, фантазером и выставляют таким перед Государем. И он, думается мне, сам приблизительно такого обо мне мнения».[381] В этом, несомненно, была доля правды. В стихах и дневниках Константина Константиновича (как, например, при описании событий 1896 года на Ходынском поле) слышны демократические мотивы. Иногда он даже начинает подражать Некрасову:
Умер бедняга! В больнице военной
Долго, родимый, лежал;
Эту солдатскую жизнь постепенно
Тяжкий недуг доконал…
Рано его от семьи оторвали:
Горько заплакала мать, —
Всю глубину материнской печали
Трудно пером описать!
(«Умер»)
Несоответствие своего положения и своей внутренней жизни князь, очевидно, считал своего рода «мученичеством». Во всяком случае, в поэме «Севастиан-мученик» проявляется не только религиозность князя, но и его скрытная «родственная» оппозиционность «высшим сферам». Именно о себе пишет K.P., говоря о святом Севастиане:
Что людьми зовется верхом счастья,
То считал тяжелым игом он.
Но, увы, непрошеною властью
Слишком рано был он облечен!
В письме к великому князю от 6 марта 1885 года Гончаров выражает свое мнение о другой капитальной вещи Константина Константиновича — поэме «Возрожденный Манфред», явившейся своеобразным поэтическим продолжением романтической драмы Байрона «Манфред». Если произведение Байрона завершается смертью героя, то K.P. изображает загробные переживания Манфреда, его надежды, его стремление к Богу. Гончаров совершенно не согласен с авторским замыслом великого князя. И притом не согласен как христианин, как церковный человек. K.P. дарует своему герою Манфреду спасение. Бог прощает его грешную душу. Тема поэмы — Божие милосердие. Однако Гончаров призывает своего подопечного «трезвиться» и вспомнить, что Бог не только милостив, но и справедлив. Отзыв романиста настолько глубок и характерен, сам Гончаров предстаёт в нём с такой неожиданной стороны, что письмо нужно привести почти целиком: «Я прочел возвращаемую при этом рукопись «Возрожденный Манфред» и поспешаю благодарить Ваше Высочество за доставленное мне удовольствие и за доверие к моему мнению.
Вам угодно, чтобы я отнесся к новому Вашему произведению «сочувственно и строго»: отнестись не сочувственно — нельзя, а строго — можно и должно бы, по значительной степени развившегося Вашего дарования, но не следует, как по причине избранного Вами сюжета, так и потому, что Вам приходилось копировать Ваш этюд с колоссальных образцов — «Манфреда» Байрона и «Фауста» Гете. Немудрено, что внушённый ими сколок вышел относительно бледен.
Извините, если скажу, что этот этюд — есть плод более ума, нежели сердца и фантазии, хотя в нем и звучит (отчасти) искренность и та наивность, какую видишь на лицах молящихся фигур Перуджино. — Но если есть искренность и наивность, то нет жара, страстности, экстаза, какие обыкновенно теплятся в уме и сердце горячо верующих, оттого и кажется, что это, как я сейчас сказал, есть более плод ума, пожалуй, созерцательного, но не увлечения и чувства. По этой причине — мало силы, исключая двух-трех монологов, один Аббата и другой — Астарты. Если бы, кажется мне, посжать, посократить, иные диалоги свести в одно — от этого исчезли бы повторения, и этюд выиграл бы в силе. Теперь он кажется — не свободно, без задней мысли начертанной широкой картиной художника, а скорее правильно, холодно исполненной задачей на тему о тщете земной науки и о могуществе веры в вечное начало и т. д.
Но тема эта хотя и не новая, но прекрасная, благодарная и для мыслителя, и для поэта. У Вас она отлично расположена: душа, сбросившая тело, внезапно очутилась над трупом его; над ним горячо молится монах; бессмертная, «другая» жизнь уже началась: какой ужас должен охватить эту душу, вдруг познавшую тщету земной мудрости и ложь его отрицаний вечности, божества и проч.! И какое поле для фантазии художника, если он проникнет всю глубину и безотрадность отчаяния мнимого мудреца, все отрицавшего и прозревшего — поздно. Раскаяние по ту сторону гроба — по учению веры — недействительно: он, перешагнув за этот порог, должен постигнуть это, — то есть что нет возврата, что он damnatus est.[382]
Вот это отчаяние одно, по своему ужасу и безвыходности — могло бы быть достойною задачею художника! Образцом этого отчаяния и должна бы закончиться картина! Пусть он погибает! Он так гордо и мудро шел навстречу вечности, не верил вечной силе и наказан: что же нам, православным, спасать его! Если же всепрощающее божество и спасет, простит его — то это может совершиться такими путями и способами, о каких нам, земным мудрецам и поэтам, и не грезится! Может быть, в небесном милосердии найдут место и Каин, и Иуда, и другие.
А у нас, между людьми, как-то легко укладываются понятия
о спасении таких героев, как Манфред, дон-Жуан и подобные им. Один умствовал, концентрировал в себе весь сок земной мудрости, плевал в небо и знать ничего не хотел, не признавая никакой другой силы и мудрости, кроме своей, то есть, пожалуй, общечеловеческой — и думал, что он — бог. Другой беспутствовал всю жизнь, теша свою извращённую фантазию и угождая плотским похотям, — потом бац! Один под конец жизни немного помолится, попостится, а другой, умерев, начнет каяться — и, смотришь, с неба явится какой-нибудь ангел, часто дама (и в «Возрожденном Манфреде» тоже Астарта) — и Окаянный Отверженный уже прощен, возносится к небу, сам Бог говорит с ним милостиво и т. д.! Дешево же достается этим господам так называемое спасение и всепрощение!
За что же другим так трудно достигать его? Где же вечное Правосудие? Бог вечно милосерд, это правда, но не слепо, иначе бы Он был пристрастен!
Притом же «Возрожденный Манфред» и в небо, в вечность, стремится через даму и ради нее и там надеется, после земного безверия, блаженствовать с нею и через нее, все-таки презирая мир. Но ведь он мудрец, должен знать, что в земной любви женщине, даже так называемой возвышенной любви, глубоко скрыты и замаскированы чувственные радости. Зачем же искать продолжения этого в небе, где не «женятся, не посягают» и где, по словам Евангелия, живут как Ангелы. Она, хотя возражает ему, что надо любить не ее одну, а все живущее, однако же уверяет потом, что она будет с ним вдвоем неразлучна. Эгоисты оба!»
В этом отзыве Гончаров предстает как богословски подготовленный, догматически мыслящий христианин, знакомый с учением церкви не только в общих чертах, но и по учению Святых Отцов. Романист говорит о том, что примирение человека с Богом не сводится к тому, что человек «немного помолится, попостится». Гончаров как бы напоминает великому князю, что в основе такого примирения и прощения грехов лежит покаяние, которое выражается не столько в словах раскаяния или даже молитве, посте, но в серьезном, драматическом для человека исправлении своей жизни. Гончаров никогда не ссылался на Святых Отцов, никогда не обнаруживал перед кем-нибудь свою начитанность в богословской литературе, но, несомненно, был знаком с писаниями Святых Отцов, что так ярко обнаружилось в данном случае.
Нет сомнения, что подобные замечания помогали великому князю не только как поэту… Очевидно, что не только литература связывала автора «Обломова» и Константина Константиновича. Оттого-то такой симпатией к стареющему писателю дышат письма великого князя: «Я боюсь, что мне никогда не удастся убедить Вас, что каждая строка из-под Вашего пера, не говоря уже про личные посещения, приносят и жене и мне только самое большое удовольствие и неподдельную радость. Никакие сильные мира сего не могут помешать нам встречать Вас всегда и неизменно с распростертыми объятиями, как милого и дорогого человека». Суть отношений великого князя и Гончарова выражена в стихотворении Константина Константиновича под названием «И. А. Гончарову»:
Венчанный славою нетленной,
Бессмертных образов творец!
К тебе приблизиться смиренно
Дерзал неопытный певец.
Ты на него взглянул без гнева,
Своим величьем не гордясь,
И звукам робкого напева
Внимал задумчиво не раз.
Когда ж бывали песни спеты,
Его ты кротко поучал;
Ему художества заветы
И тайны вечные вещал.
И об одном лишь в умиленье
Он нынче просит у тебя:
Прими его благодаренье
Благословляя и любя!
Стареющему Гончарову трудно было в переписке с K.P. Ведь нужно было, с одной стороны, удержаться от лести, а с другой — не обидеть царственную особу. Стараясь свернуть переписку, в письме от 14 октября 1888 года он наконец скажет: «Быть только приятным и льстивым я по натуре своей тоже не могу, между прочим и потому, что этим еще больше можно повредить молодому таланту».