Эхо прошедшего
Эхо прошедшего
…Видения минувшего смотрят мне в очи.
И прошлая жизнь со мной говорит.
Надсон
Пролог
С детских лет у меня составилось своеобразное представление о мире цифр. Я вижу как бы некую лестницу. Откуда-то снизу, приходя из туманной мглы, приближаются к ее первой ступени цифры — это отрицательные величины, минусовые. Первая положительная единица яркая, крупная, подчеркнутая резкой чертой, остальные до десяти тоже крупные, четкие — в особенности цифра десять. После десяти ступеньки начинают явно скашиваться вправо, хотя цифра двадцать снова делает рывок влево и рельефно выступает из ряда ступенек — ее даже можно назвать площадкой этой удивительной лестницы. Где-то далеко наверху красуется миллион с его шестью нулями, потом все теряется в кромешной темноте.
Когда мне называют какую-нибудь цифру — цену ли предмета, дату ли исторического события, дату ли рождения, — сейчас же у меня в уме возникает моя лестница и названная цифра на ней как бы подскакивает и вспыхивает сигнальным огнем.
Странная вещь! Когда на меня находит минута прозрения и я вижу себя со стороны, вся моя жизнь представляется мне тоже происходящей на ступеньках этой самой летоисчислительной лестницы. Вот детство: каждый год стоит выразительно и четко на свой ступеньке. Он кругл, велик, его можно прямо-таки осязать, щупать. У каждого года детства свое лицо, которое не спутаешь ни с каким другим.
От десяти лет, с чуть заметным уклоном вправо, но неудержимо и стремительно вверх, годы юности доходят к цифре двадцать — тут начинается уже легкий туман, годы не так отчетливы, не так выпуклы, они начинают сливаться в однообразную мглистую полосу. Тридцать! Немного тревожно звучит эта цифра — детство далеко позади, юность прошла — наступила пора ответственной зрелости. Годы отклоняются еще больше вправо, еще больше они сливаются в туманную полосу — их с трудом отличаешь друг от друга. И промежуток между цифрами тридцать и сорок делается куда меньше, и не так стремительно ступеньки ведут вверх. Сорок зажигается сигнальным огнем — это уже опасность, она близко, неплохо было бы притормозить слегка, приостановиться, бег времени делается слишком каким-то заметным, стремительным. Все больше тумана на дороге, чуть светят сквозь мглу сигнальные огни десятилетий.
А когда я прихожу в себя — я уже другой человек, я уже совсем не та, что была раньше. Моя жизнь настолько не похожа на прежнюю, что мне даже странно — да полно, не сон ли это был?
Мне будет легко писать о себе — девочке, легко говорить о братьях — мальчиках, трудно, и радостно, и горько говорить об умерших, но это было так давно — я как летописец спокойно и беспристрастно буду рассказывать.
…Нет, не спокойно и не беспристрастно — я не летописец, я живой человек, мне бесконечно близки и дороги те люди, о которых я буду рассказывать, и мне так радостно воскрешать в памяти их милые образы — такими, какими я их вижу сквозь призму лет. Дальше будет труднее — чем короче промежуток времени, отделяющий «тогда» от «сегодня», тем труднее: события еще так свежи в памяти, они еще не уложились хорошенько в мозаику прошлого, они выпирают из нее острыми углами, живут еще своей призрачной, но так похожей на действительность жизнью.
Давнее горе уже не болит — боль изжила сама себя, на нее наслоились пыльными пластами другие печали, другие радости, но, как ни странно, эти пласты не давят, они легки, почти невесомы, они милосердно прикрывают, сглаживают острые очертания.
И проходит время. Сначала очень медленно, потом все быстрее и быстрее. И наступает день — или год или минута — когда ты просыпаешься от заколдованного сна, оглядываешься кругом… звуки проходящей жизни становятся громче, отдаленный смех звонче. Стены уже нет — вот же она, жизнь, все ближе, ближе, она уже не проходит равнодушно мимо, она останавливается рядом, ты касаешься ее, она принимает тебя.
Только это не жизнь — лишь покорность тому, что изменить человек не в силах. Уже это не самый звук, а только эхо его.
…Мы с Тином стоим около высоких перил на палубе громадного парохода «Рюген». Перила мне по грудь. Тин, поднявшись на цыпочки, едва заглядывает через них на пристань. На пристани толпятся нарядные дамы в длинных платьях и в больших шляпах. Платки они держат наготове: ведь сейчас пароход тронется — и они будут махать отъезжающим. Мужчины для этой же цели сняли с голов котелки и шляпы. Все уже с нетерпением смотрят на матросов, которые все что-то возятся со сходнями. Их нетерпение ничто по сравнению с нашим — всеми силами души мы желаем, чтобы пароход отплыл! Даже красивый вид на город в легкой весенней дымке нас больше не интересует. Этот город — Гельсингфорс. Мы приехали сюда с тетей Наташей и с сестрой Ниной дня два тому назад. Мы лежали на верхних полках и смотрели в узкую полосу окна на темную ночь, закрывавшую от нас последние километры финской земли. Это была еще земля нашего детства, земля, на которой стоял наш дом на Черной речке.
Гельсингфорс нам кажется великолепным, холодновато строгим, совсем уже чужим, его бледно-серые улицы ослепительно чисты и пустоваты… Только в порту движение летающих по воздуху грузов с пароходов на пристань и обратно напоминает мне кормежку морских львов — им лень пошевелиться, они только открывают пасть и так и лежат, разомлев на солнце, а проворные сторожа бросают им куски прямо в пасть.
Пароход «Рюген» заслоняет полгоризонта. Казалось бы, моря не видно, но оно все-таки есть, его не спрячешь — гладкое, бледно-голубое, оно простирается позади пароходов, даже словно висит над ними, как занавес. Только влево крепость на острове — мы знаем, что это Свеаборг — очень красивое слово! — но скорее она похожа на замок Иф, — уж его-то мы прекрасно знаем по «Графу Монте-Кристо». Мы с Тином неотрывно смотрим на берег, на пристань, на город — этот образ навеки запечатлевается в нашей памяти, — я спрашивала Тина, он тоже помнит наш отъезд из Гельсингфорса. А ведь он был маленький совсем — лет восемь ему было, а мне, значит, одиннадцать. Он худенький, щуплый, с носом пуговкой и большими зеленовато-карими глазами с густыми ресницами под тоненькими, как нарисованными кисточкой бровками. Я — рослая, с гладко назад зализанными волосами в косичках, большими, наверное, слегка вытаращенными глазами, большим ртом, тоже, наверное, приоткрытым от напряженного внимания. У меня большие, как у щенка сенбернара, ноги и руки, сама я голенастая, неуклюжая. И очень застенчивая. Вернее, просто дикарка. Мы все деревенские дикари, и наша старшая сестра Нина, которая мнит себя цивилизованной, столичной дамой, тоже выглядит порядочно нелепо в самодельном костюмчике с длинной юбкой и в шляпке, надвинутой на самые брови. Я не могу судить, хороша она собой или нет, — уж слишком она привычна, — но все всегда говорят: какая она хорошенькая и какая у нее красивая фигура. Что ж, взрослым виднее, хотя я куда больше верю Тину: нос как турецкая сабля! — изрекает он, намекая на тонкость и какую-то воображаемую кривизну Нининого носа. Живописнее всего выглядит тетя Наташа, в съехавшей набок шляпке, с толстоватым деревенским носом и свирепыми взглядами, которые она мечет в нас с Тином, дабы предотвратить наши возможные шалости. В руках у нее традиционный, недавно починенный зонтик, всегда готовый обрушиться на спину провинившегося. Иногда тетя Наташа оглядывается вокруг, как бы ища что-то, — это она еще не может привыкнуть к тому, что уже не нужно пересчитывать бесконечные чемоданы, корзины и свертки: весь багаж уже надежно спрятан в чреве парохода, и его нам выдадут только после приезда в Штеттин. Все замерло на какую-то невыносимо томительную долю минуты, потом корпус парохода чуть заметно задрожал, из обеих толстых труб повалил дым, узкая щель между бортом и пристанью стала расширяться.
Приунывшая было от безделья публика сразу воодушевилась, зашумела, закричала, замахала руками, платками, зонтиками. Полетели даже какие-то цветы и коробки, — кажется, с конфетами. Нам лично никто не махал, никто ничего не бросал, но мы принимали энтузиазм людей и на свой счет.
Скоро крепость осталась где-то позади, берег побледнел, посинел и стал покрываться туманом, пароход заметно увеличил ход — и вот вода покрыла все видимое пространство. Только сзади синела полоска — это оставленная нами земля.
Раздались звуки гонга. Люди встали со своих шезлонгов и стульев и лениво пошли куда-то. И мы следом.
— Наверное, в столовую, — предположила тетя Наташа, а мы с Тином дружно закивали головами: мы отлично слышали, как соседи говорили по-немецки насчет обеда. Как ни странно, мы все понимали: видно, уроки нашей немки не пропали даром. Сами мы, однако, очень самокритично относились к своим знаниям и на за что на свете не решились бы их употребить на деле.
Наша каюта нас сильно разочаровала. Окно у нее было вовсе не круглым — мы так мечтали об иллюминаторах! — а самым обыкновенным, квадратным и выходило на палубу, и из него совсем не было видно моря. Койки были, правда, довольно похожи на настоящие — их было четыре, две внизу, две над ними. Мы с Тином, конечно, расположились наверху. Все было маленькое, уютное, ловко подогнанное. Тетя Наташа нас пригладила, причесала, и мы отправились в столовую.
Какая роскошная, большая столовая! Такого великолепия мы в жизни не видели. Широкая — во всю ширину парохода, с огромными зеркальными окнами, — вот откуда было видно море! — вся столовая (тут ее называли рестораном) заставлена столиками с ножками, привинченными к полу. Это обстоятельство, конечно, не укрывается от наших с Тином глаз, и мы многозначительно переглядываемся — это сделано на случай шторма… Впрочем, сейчас из окон виднеется совершенно гладкое голубенькое море, мы даже не ощущаем движения парохода.
Мы здорово проголодались и сейчас же хотели приняться за еду, но тетя Наташа отдернула мою руку и, выразительно прошипев что-то, кивнула головой в сторону. Там лакей. Он пристально следит за движениями сидящих за столом, предупредительно подхватывает блюдо и, изящно изогнувшись, просовывает его между головами обедающих. «Совсем как в „Принце и нищем“, — думаю я. — Что же мне надо делать?» Но блюдо висит неподвижно, и я соображаю, что лакей ждет — я сама должна положить себе еду на тарелку. Я нелепо изгибаюсь, ложка скользит из руки… Лакей равнодушно смотрит на мои усилия и ничем не желает помочь, — наконец каким-то чудом кусок курицы оказывается у меня на тарелке. Теперь очередь Тина, но тут тетя Наташа берет бразды правления в свои руки. Мы усердно жуем, краем глаза следя за действиями лакея, который снова выныривает откуда-то сбоку с новым мудреным блюдом.
После обеда мы отправляемся в каюту, но там скучно. Мы норовим скрыться от бдительных взоров тети Наташи, убеждая ее, что мы «только пройдемся по палубе», что «ни в коем случае не будем подходить к перилам» и — боже упаси! — «не вздумаем лезть на капитанский мостик». Наконец нас отпускают, и мы тотчас же устремляемся на верхнюю палубу, мечтая оттуда проникнуть именно на этот легендарный капитанский мостик. На верхней палубе ветрено, редкие пассажиры укрываются под сень гигантских теплых (ясно, что мы их пощупали!) труб, рассматривая в бинокль пустынное море. Тин сунулся было на лесенку, ведшую, по нашему предположению, на вожделенный мостик, но некто с медными пуговицами на куртке довольно бесцеремонно его оттолкнул, выразительным жестом покрутив пальцем около лба. С трудом удалось Тину сохранить после такого оскорбления независимый вид.
Тут мы заметили Нину. Она стояла рядом с элегантным молодым человеком. Он что-то ей говорил по-немецки. Она с улыбкой слушала, хотя, как мы прекрасно знали, ни слова не понимала. Нас зовет тетя Наташа, и вот мы все стоим у перил, рассматривая незнакомый город, который все растет и растет, медленно разворачиваясь и заполняя собой весь горизонт. Уже можно разглядеть высокий причал, на котором толпятся люди. За ними всякие краны, лебедки, склады, узкие улицы с тесно обступившими их высокими, темными от времени и непогоды домами. «Ревель», — слышим мы название города.
«Рюген» останавливается у причала. Летают канаты, разворачиваясь на лету, как лассо, брошенное искусной рукой прекрасной мексиканки Исидоры Каваруббио де Лос Льянос из «Всадника без головы», и обвиваются вокруг толстых кнехтов. Матросы суетятся, кричат, пароход вздрагивает и начинает крупно дрожать. «Это капитан приказал дать задний ход», — шепчет мне Тин в страшном ажиотаже. Толчка мы не ощущаем. Внизу разверзаются перила, и широкий мостик ложится на причал. Люди с чемоданами и баулами начинают поспешно сновать туда и назад. Стоящие на пристани извозчики оживляются, делая пригласительные жесты. Приехавшие рассаживаются по экипажам, и вот уже пристань пустеет. Проходит довольно много времени, и мы уже начинаем скучать. Вдруг невероятный, страшный рев раздается над самой моей головой. Мне кажется, что рухнул пароход и само небо сейчас повалится на меня. Инстинктивно я приседаю, схватившись обеими руками за голову, чтобы предохранить ее от падающих обломков. Я приоткрываю зажмуренные глаза и вижу испуганное, но смеющееся лицо Тина с открытым ртом — он кричит что-то, но я ничего не слышу, как будто бы это «Тарзан от обезьян» в немом фильме издает свой победный клич. Вдруг рев так же внезапно, как начался, прекращается, и в наступившую тишину неожиданно громко врывается тонкий голос Тина: «Пароход, — вопит он, — это гудок парохода!» Оказывается, «Рюген» дает первый предупредительный свисток, если можно назвать свистком этот победно и мощно звучащий рев… кого? «Да это же голос самого моря, — думаю я. — Так кричат морские пароходы, прощаясь с берегом и приветствуя свободное и гордое море».
Гудок ревет еще раз и еще. Я уже не боюсь, и все-таки какие-то мелкие мурашки пробегают холодными лапками по спине уже от чистого восторга. Легкий озноб охватывает уже всю меня — незабываемое, непередаваемое ощущение.
Мостки убраны, перила закрыты, пароход снова крупно дрожит.
Вдруг смех, крики: «Смотрите! Смотрите!» Мы глядим на пристань, и что же мы видим: во весь опор мчится извозчик, экипаж подпрыгивает на булыжной мостовой, но извозчик все нахлестывает и нахлестывает лошадь. В коляске, стоя от нетерпения, находятся четверо мужчин с чемоданами. Пассажиры «Рюгена» сразу понимают, в чем дело, — эти люди опоздали на пароход. Несчастные! — ведь второй рейс только через неделю! Извозчик резко тормозит у самого причала. Мужчины на ходу соскакивают, хватают чемоданы, подбегают к краю, но — пропасть между бортом и причалом все расширяется, она уже достигла метра, а может быть, и двух… А незадачливые пассажиры схватили свои чемоданы, которые поставили было на землю, и стали кидать их через перила. Побросав багаж, трое мужчин хватают четвертого — один за руки, другой за ноги, третий придерживает для чего-то голову. Они отрывают его от земли, раскачивают и вдруг кидают на пароход. Сверху мы увидели мелькнувшие судорожно растопыренные согнутые ноги, развевающиеся полы пальто как бы застыли над бездной. Слабонервные дамы из числа зрителей зажмурили глаза и вскрикнули. У нас с Тином глаза готовы, наоборот, выскочить из орбит. Тяжелый, какой-то деревянный грохот донесся снизу — это пассажир благополучно приземлился на палубе.
К вечеру мы уже основательно исследовали весь пароход. К сожалению, во многих местах нам не удалось побывать, — в салон для курящих, например, и в бар нас попросту не пустили. Зато чрезвычайно нам понравились уборные, — они были расположены на уровне воды, вместо четырехугольных окон — настоящие иллюминаторы, и — что самое интересное — эти иллюминаторы время от времени закрывались толщей серовато-зеленой воды — в такие минуты мы чувствовали себя на «Наутилусе»…
Ночь мы великолепно проспали на мягких и удобных койках и с утра уже заняли свои места у перил нижней палубы. Нас поражало, как много ели на этом пароходе: то и дело на палубе появлялись стюардессы с подносами всяких пирожных, шоколадных конфет, с бутылками разных напитков. С этих подносов можно было брать сколько угодно снеди, не давая ни копейки. Нас поражала несправедливость — ведь один какой-нибудь здоровый мужчина съедал много, еще больше выпивал, а мы с Тином, при всем желании, не могли много съесть.
За обедом мы с удивлением обнаружили, что в ресторане не так много народу, и тут же поняли причину — пароход качало! Едва ощутимо, — он как бы переваливался с бока на бок. За зеркальными окнами ресторана заклубился белесоватый туман, скоро он совсем закрыл море. Мы как бы погрузились в молоко и неподвижно повисли в нем.
Вдруг знакомый рев приглушенно, но грозно потряс пароход. «Рюген» трубил для того, чтобы в тумане не столкнуться с другим пароходом. Нам стало не по себе. Через равные промежутки времени ревел пароход, а мы беспокойно всматривались в плотную белую массу тумана. Густой рев нашей сирены не мог проникнуть сквозь туман, он вяз в нем, как в тине, и беспомощно переливался вместе с пароходом с боку на бок. Мы с Тином, давясь от смеха, ковыляя, помчались по коридору и ворвались в нашу каюту, где на койке лежала тетя Наташа с полотенцем на голове и очень жалобно охала.
Днем опять ярко светило солнце, море было гладким. «Рюген» приближался к берегам Германии.
С минуты на минуту мы с Тином ожидали появления островерхих крыш и города, похожего на Ревель… Наконец появился плоский берег, затем мы видим нечто вроде устья большой реки и вскоре вплываем в него. Наш пароход выглядит нелепо в этой странной реке. Он слишком велик и высок. Он поднимает высокие волны, которые яростно набрасываются на берега и с силой бьются об них, смывая все, что там находится. Впрочем, берега уже давно голые, а редкие деревья, которые еще стоят здесь и там у самой воды, обглоданы и обсосаны волнами, и даже на поломанных сучьях заметны ил и грязь, которые оставила на них взбаламученная вода. Солнце едва пробивается сквозь дым и пыль. Так вот какая она, Германия. Не дай бог, если она вся такая!
Выясняется, что пароход опаздывает на три часа, а вещи должны пройти таможенный осмотр. Мы очень расстроены: ведь наша мама должна встречать нас в Штеттине! А мы опаздываем — как же она нас найдет? Тетя Наташа в еще большем смятении: у нас, оказывается, очень мало денег и совсем нет немецких марок. Если мамы не будет на пристани, то как мы доберемся до Берлина?!
Вот мы и у пристани. «Рюген» останавливается. Наше внимание всецело направлено на узкий причал, похожий на вокзальный перрон… Мамы нет!..
На наше счастье, тетя Наташа познакомилась на пароходе с какой-то русской семьей, и эти милые люди настолько вошли в наше плачевное положение, что не только одолжили денег на проезд до Берлина, но и купили билеты, и сдали в багаж вещи. И вот мы уже едем в трамвае через город Штеттин. Красный с желтым трамвайчик проворно бежит по рельсам, мы с Тином стоим на площадке и удивляемся быстроте, с которой мелькают маленькие, чистенькие скверики, узкие улочки без всякой зелени, остроконечные башни костелов.
На вокзале выяснилось, что до отхода поезда остается еще четыре часа. Чтобы скоротать время, тетя Наташа отвела нас в ресторан.
Ресторан занимал всего один угол большого и высокого зала, и через громадные его двери все время проходили туда-сюда люди. Мне нравилось смотреть, как они нажимали на ручки, двери начинали вертеться, и нужно было иметь большую сноровку, чтобы вовремя успеть проскользнуть, — если замешкаешься, дверь хлопнет по пяткам.
Так я смотрела, и глаза у меня слипались, как что-то будто ударило меня и захватило дыхание — из разлетевшейся двери, вся в каком-то легком, светлом, развевающемся одеянии, в белой большой шляпе, появилась мама! Какую-то долю секунды я окаменело смотрела на мамин особенный, только ей свойственный поворот гордой ее головы. Так стремительны и изящны были ее движения! Такая уверенная, все знающая, так подходившая к вокзальной атмосфере путешествий и приключений. И еще заметила печать волнения и беспокойства на мамином побледневшем лице и поняла, что это о нас она беспокоится, это нас она разыскивает.
— Мама! — заорала я таким страшным голосом, что все наше поникшее семейство разом встрепенулось, подскочило и тоже закричало и заплакало на все лады.
Мы с Тином не плакали — мы в неистовом восторге целовали маму, вдыхали тонкий аромат ее духов — ничем не заменимый родной «мамин запах». Мы восторженно разглядывали ее, гордились ею нестерпимо.
В три счета мама навела порядок в нашем деморализованном обществе. Заказала — на блестящем немецком языке! — необычайно вкусные сосиски с капустой. Официанты перестали с презрением коситься на нас, а, наоборот, учтиво изгибаясь, кружили вокруг, заискивающе глядя на маму. Запихивая в рот громадные куски, мы с Тином боялись в то же время упустить хоть слово из того, что рассказывала мама. А она рассказала, что приехала в порт в назначенное время прибытия «Рюгена», но ей сказали, что пароход опаздывает на пять часов. Мама пошла в город — ходила, что-то смотрела, покупала — убивала, одним словом, время, а когда пришла снова в порт, то ее глазам предстала пустая громада «Рюгена», бесстыдно выставившая напоказ свои бока, видимые далеко под ватерлинией. Мама так и сказала «бесстыдно», и мне сразу представились некрасивые эти бока, покрытые зеленой тиной и ракушками, — самому «Рюгену», наверное, было неприятно, что их так обнажили.
Мама кинулась искать нас в таможне, но там тоже было уже пусто. Делать было нечего, и мама отправилась на вокзал, надеясь каким-то чудом найти нас там, — и вот мы все вместе! А где же Саввка? — спрашивает Тин. Саввка, о котором мы столько думали с Тином, стыдливо тосковали, не признаваясь в этом друг другу, старались представить себе, как он мог измениться за этот длинный год, — это так долго не произносимое нами имя сошло не без труда с языка Тина.
— Савва ждет нас дома! — живо сказала мама, улыбаясь. — Он очень хотел поехать, но я отговорила.
«Дома» — это на Ильменауэрштрассе, куда так часто писали мы свои письма. Какая она, эта улица в немецком городе Берлине? Скоро, скоро мы там будем!
Поезд быстро уносит нас по немецкой земле. Мы с Тином, конечно, смотрим в окно. Все приглажено, прилизано, прямоугольные поля, срезанные как по нитке дороги, ровные ряды деревьев по их сторонам — расстояния между ними абсолютно одинаковы, как будто бы их измеряли циркулем. Полосатые шлагбаумы проворно опускаются при приближении нашего поезда на дорогу. Солнце весело светит на красные черепичные крыши, белые колоколенки костелов возвышаются посреди деревень, больше похожих на маленькие города. Все имеет игрушечный, кукольный вид. Он мне напоминает те разноцветные кубики, которых у нас было на Черной речке целых два ящика. Из них можно было строить дома и костелы точь-в-точь как те за окном поезда.
В первый раз — тогда еще бессознательно — мне стало как-то душно, тесно, тоскливо. Как будто какие-то невидимые шоры надели на глаза, ограничили заборами пространство, прежде казавшееся таким бесконечным. Как «Белый клык», привезенный из диких просторов северных лесов в цивилизованную Калифорнию, тосковал, не понимая причин своего беспокойства, так и моя дикарская душа, выросшая среди гранитов Финляндии, среди почти первобытной природы, бессознательно отвергала этот культурный пейзажик, эту культивированную землю, где нельзя было просто так пробежаться, просто так поваляться на траве, спрятаться в гуще леса.
Но вот колеса застучали по стрелкам, люди повставали с мест и стали стаскивать с полок чемоданы, причесываться, хлопать дверьми. Мама и тетя Наташа тоже встали и начали суетиться, а мы с Тином, вытолканные в коридор, снова прилипли к окну, стараясь заглянуть вперед по ходу поезда. И вот мы видим: какое-то огромное полукруглое здание, немного похожее на чудовищной величины сарай с открытыми воротами, сверху этот сарай весь стеклянный, и на фасаде красуются огромные буквы: Ангальтербаннгоф — Ангальтский вокзал, значит. Поезд въезжает под эти стеклянные своды, делается немного темнее. Скрип тормозов поезда, крики носильщиков, шипение пара, топот бесчисленных каблуков. Все быстро ходят, громко разговаривают, машут руками, обнимаются, здороваются. И устремляются к подземным лестницам, над которыми написано: аусганг.
Мы тоже идем по лестнице, по подземным переходам, потом через громадный зал ожидания, похожий на штеттинский, только еще больше.
И вот мы наконец на улице, — мы едем на одном трамвае, потом на другом, который уже прямо идет по Гогенцоллерндамму. Этот самый «дамм» — неимоверно длинная широкая улица, обсаженная деревьями с молоденькой, еще блестящей листвой, весело колышущейся под легкими порывами майского ветерка. Мама говорит, что этот наш номер 59 трамвая доходит до самого Грюнвальда, остановка называется Розенэкк. Что значит Грюнвальд, а что Розенэкк? — вдруг спрашивает она меня. Я немного удивляюсь такому пустяковому вопросу и тут же отвечаю:
— Зеленый лес, конечно. И розовый угол или угол роз.
Мама улыбается, довольная.
Немного не доезжая до остановки «Угол роз», мы выходим из трамвая и сворачиваем в маленькую тихую улочку, по бокам которой стоят не очень высокие, добротные дома из какого-то серого камня. Дома отделены друг от друга красивыми палисадниками с живописно расположенными кустами, клумбами и лужайками. Все это огорожено низкими заборчиками, и ходить можно только по узким асфальтированным дорожкам вдоль фасада дома. Мама говорит:
— А вот и наш дом! — и мы, замирая, сворачиваем на дорожку и идем ко входу в дом.
Не доходя до подъезда, мы видим на первом этаже, почти у самой земли, балкон-лоджию. Мама только сказала:
— Это наш балкон, — как вдруг над цветами, густо свисающими из ящиков на перилах, показалась Саввкина сияющая физиономия, и Саввка хмыкнул, махнул рукой и снова пропал.
Мы с Тином бегом кинулись в подъезд и ворвались в дверь, открывшуюся слева, и очутились в темной передней.
Не успела я оглядеться и понять, что к чему, как из темноты кто-то на меня бросился, стал обнимать и тискать.
Потом стало светлее — и я разглядела Саввку, который стоял, немного согнувшись в простенке между дверями, во всю ширину скалил свои прекрасные, белые, как сахар, зубы, которых, как мне казалось, у него было куда больше, чем полагалось нормальному человеку. Смеялся он ужасно смешно — то глубоким, почти мужским басом, но неожиданно тоненько взвизгивал и кудахтал, как взбалмошная курица. Он стал совсем большим, очень сильным, широкоплечим, нос у него вырос, брови почернели. Все эти детали я рассмотрела, уже сидя с ним рядом на диване в маминой комнате.
С тех пор у нас с Саввкой началась большая и нежная дружба. Ведь мы очень подходили друг к другу по возрасту, были похожи и внешностью, и дикарскими замашками. Оба мы входили тогда в этот странный — радостный и горестный — подростковый возраст, когда все так глубоко ранит, очаровывает и разочаровывает, манит и отталкивает. Когда все впечатления отличаются глубиной, полнотой и воспринимаются с безграничным доверием, с восторгом, с каким-то трепетным ужасом. Больше всего на свете я боялась, чтобы кто-нибудь не назвал бы вслух те чувства, которые с такой девственной нежностью формировались в моей душе. Внешне я оставалась все той же высокой не по летам, неуклюжей и голенастой девчонкой, глядящей исподлобья, невероятно застенчивой и оттого молчаливой.
…У мамы была темная, прохладная спальня и гостиная. Стеклянная дверь вела на балкон-лоджию. Мама вывезла из нашего дома на Черной речке некоторую мебель, книги. Квартира была убрана со вкусом, придававшим довольно-таки мрачным комнатам уют и особенный отпечаток изящества и какой-то одухотворенной мысли. И всюду стояли и висели знакомые с детства предметы и картины: черти Гойи занимали самое видное и большое место на стене, рядом висел небольшой вид Римской Кампаньи с виа Аппиа — мрачное небо, древние большие камни дороги, развалины гробницы впереди на холмике, окруженном черными кипарисами. На письменном столе у мамы бронзовая копия храма древней римской богини Весты — мраморные ступеньки, вокруг колонны. Бронзовая папина горилла путешествует с нами, — она все так же пристально изучает человеческий череп, глубокомысленно приложив палец к нижней губе; медная змейка, поднявшись на хвосте, высунула раздвоенный язык, на нем висят круглые часы; знакомая пепельница в виде сидящей девушки («Наверное, русалка!» — почему-то думаю я) — она присела и распростерла по земле загнутый подол своего длинного платья, куда и надо трясти пепел и класть окурки. Все эти предметы стояли когда-то на папином письменном столе в его большом чернореченском кабинете. Мама вывезла тоже много книг. Конечно, их не было столько, как на Черной речке, но все же они наполнили целый книжный шкаф. Там были в знакомых сиреневатых переплетах папины книги и неизменные «Война и мир» и «Анна Каренина», а для нас были сохранены Нансен, Элизе Реклю и громадный «Настольный атлас мира» издательства Маркса.
Мы все увлекались географией. Началось это увлечение на Черной речке, когда от нечего делать мы брали с Тином атлас и начинали рассматривать и вслух мечтать о путешествиях. Особенно нас привлекали острова, изрезанные берега, разные бухты, проливы, заливы и полуострова. На карте Европы наш взор поэтому привлекал Апеннинский полуостров, который мы иначе, как сапогом, не называли, — человек немного отставил ногу назад и изящным, чересчур изрезанным носком сапога собирается ударить по Сицилии. Высокий каблук, нечто вроде шпор над ним делают этот каблук похожим на обувь какого-нибудь мексиканца, этакого кабальеро дон Диего Каваруббио де лос Льянос.
Хорош и Скандинавский полуостров, который напоминал нам собаку, висящую довольно неуклюже лохматой головой вниз. В зубах у нее зажата Христиания, на хребте дыбом стоят косматые островочки, мысики, фиорды, а бок изрезан параллельными речками, как будто бы у собаки от голода обрисовались ребра и она вот-вот зарычит. А может быть, это полосы, как на тигровой шкуре, и это вообще тигр?
Пиренейский полуостров напоминает мне опять-таки чей-то строгий профиль — скорее всего это Данте Алигьери, с его длинным прямым носом. В ноздре прячется Лиссабон, а на голове, делая ее немного плоской, красуется лавровый венок, чуть нависая надо лбом. Все эти полуострова мы тщательнейшим образом рисуем — делаем карты. Но почему-то у меня была всегда тенденция увеличивать рисунок. Готовая карта вывешивалась на стене в небольшой комнате возле кухни. Очень хорошо помню громадную карту почти совершенно плоской, унылого коричневого цвета Африки, с дугою реки Конго и Нилом с его дельтой и характерным изгибом посередине. Эту карту делал Тин, который считался общепризнанным ученым географом и изображался Саввкой на неизменной карикатуре. Маленький и худенький, с длинной верхней губой, как у молодого шимпанзе, с тонкими изогнутыми бровками и длинными ресницами, Тин нес под мышкой, сгибаясь под тяжестью и едва не падая, огромный атлас. Профессор географии, таково было прозвище Тина.
Очень скоро мы досконально изучили близлежащие окрестности Ильменауэрштрассе. Мы с Тином перелезали ограды, находя их очень удобно сконструированными для этого занятия: всюду были перекладины и выступы, но не то что у косых финских заборов, где некуда было поставить ногу. Мы проделывали это обыкновенно вечером, когда фонари начинали отбрасывать косые тени на кусты и газоны садов. В этом освещении все становилось особенно привлекательным. Зелень травы — голубоватой, тени от кустов — совсем черными и таинственными, на клумбах выделялись только белые цветы, остальные были одинакового темного цвета, и мы различали их только по запаху. Впрочем, цветы нас не интересуют. Довольно страшно бегать по этим заповедным садам, ведь повсюду сторожа, и сколько раз, бывало, кто-нибудь из них уже гнался за нами, грозно прерывисто дыша и витиевато ругаясь. Нам, правда, ничего не стоило удрать от этих блюстителей порядка, — мы бесшумно проносились у них прямо под носом, ныряли в заросли сирени, кубарем прокатывались через освещенные пространства, а иногда распластывались, замерев где-нибудь под кустом в непосредственной близости от здоровенных сапог преследователя.
С Тином у нас появились не то что разногласия (мы по-прежнему нежно льнули друг к другу, были вместе, может быть, больше, чем с Саввкой), но, кроме чисто детской беготни по улицам и пустырям, ничто более глубокое нас не связывало. Нет, не совсем так. Разве я могла забыть наши бесконечные хождения по берлинским улицам, наше странное одиночество, когда среди шумного и чужого мира мы чувствовали себя единственно близкими и родными. Ужасный, холодный и мрачный Берлин! Тогда мы не сознавали этого конкретно — это сейчас я понимаю, как непривычно и неловко нам было, но тогда мы покорно смирялись с неизбежностью: раз мы живем в Берлине, значит, так надо, ничего не изменишь, надо приспособляться. И мы приспособлялись: говорили по-немецки, делали всякие покупки в магазинах, ездили в трамваях и в метро — совершенно одни, без провожатых.
Длиннющая Гогенцоллерндамм — мне всегда казалось, что этой улице нарочно подобрали такое длинное имя, — в самом деле упиралась в Грюневальд и этот самый Розовый угол. Никаких роз там не оказалось, а Зеленый лес был действительно лесом, изрядно вытоптанным и унылым, очень мало похожим на настоящий, — мы видывали не такие леса, — не особенно высокие, чахлые ели, сосны, с землей под ними, не густо покрытой желтой осыпавшейся хвоей.
Постепенно мы с Тином начинаем уходить все дальше от дома, исследуя все эти Гогенцоллерндаммы, Розовые углы, подступы к Грюневальду. Мы находим за неплотными изгородями незастроенные места, — мы прячемся, носимся с палочкой-стукалочкой, громко нарушая благонравную немецкую тишину громогласным счетом по-русски.
В своих странствиях мы достигаем Курфюрстендамма (красивый длинный, широкий проспект, обсаженный деревьями), где расположены самые большие кинотеатры, роскошные магазины, где множество людей снуют туда-сюда и ездят двухэтажные автобусы — крафтобусы, или сокращенно крафты.
…Мы очень любили гулять с мамой. Мама бывала оживленной, быстро ходила, показывая нам всякие достопримечательности, и я безгранично доверяла верности маминых мнений, суждений и критических замечаний. Мы с Тином с каким-то благоговением смотрели на маму, и не могло быть и тени какого-нибудь сомнения в правильности ее слов или поступков: мама всегда была права — и нам в голову даже не приходило в чем-либо ее критиковать. Мы восхищались тем, как мама всегда безошибочно знает, какой автобус куда едет, уверенно чувствует себя в лабиринте бесконечных улиц, уныло похожих друг на друга.
Щедрою рукой мама покупала килограмма два черешен, и мы, подхватив пакет на руки, залезали на верх крафта. Чуть улыбаясь и делая вид, что ничего не видит, мама на самом деле отлично примечала, как мы пуляем косточками с высоты крафта в ничего не подозревавших прохожих.
Одни мы не решались пользоваться транспортом и совершали свои путешествия пешком. Мы странствовали большею частью вдвоем с Тином, так как Саввка все чаще требовался для сопровождения мамы по всяким ее делам в издательствах, для посещения всяких деловых людей и немногих знакомых.
Мама купила мне два «дирдли-клайа» — это наряд, похожий на национальное платье немецких девушек: ситцевое, в мелкую клеточку, с набранной в сборку юбкой и четырехугольным вырезом, отделанным узким кружевцем и черной бархоткой. Поверх надевался маленький передник в цвет рисунка ситца. Ведь, несмотря на свои одиннадцать лет, я была высокой и длинноногой девицей и мне легко можно было дать 14–15 лет. Только диковатые, смотрящие исподлобья глаза бывшей «Пучи» и общее наивное выражение напоминали о моем истинном возрасте.
Той же ранней осенью на знакомой опушке Грюневальда, где раньше стояли карусели, произошли разительные перемены. Пришедши туда однажды покататься на любимых волчках, мы увидели голое вытоптанное пространство, с неубранными кучами мусора, бумажками, обрывками веревок. Было похоже на комнату в пьесе «Вишневый сад», когда все уже уехали, забыв несчастного Фирса, а издали уже доносится стук топоров, рубящих вишневые деревья. Между прочим, мне всегда казалась излишней жестокость автора, бросающего беднягу Фирса, такого старого и преданного, на этот, тоже забытый диванчик, где он с кряхтением умирает. По-моему, эта жестокость объяснялась желанием вышибить у зрителя сочувственную слезу. В самом деле, оглядываясь на зрителей, я видела, как многие дамы вынимали платки и прижимали их к глазам, а театр наполнялся звуками сморкания и вздохами. Я не была так слезоточива, потому что не верила, что такие, в общем, неплохие люди, какие были изображены в пьесе, могут забыть своего верного слугу просто так, как ненужный кусок веревки или бумажку. Ощущению жалости также мешало немного неуместное любопытство — кто потом найдет труп бедняги Фирса, раз дом заперт, и неужели ему придется так и сгнить тут без захоронения?
Опушка Грюневальда была похожа на последнюю картину из чеховской пьесы еще и потому, что издали в самом деле раздавался стук топоров: оказывается, срубали довольно широкий ряд сосен и елей. Мы остановились в горестном изумлении — где же теперь мы будем кататься?
Однако наше горе быстро миновало, когда мы подошли ближе к вырубке, — мы увидели здесь очень интересное и, главное, неисследованное поле деятельности. Пока работали лесорубы, ездили машины, визжали пилы, ржали лошади, нас, конечно, близко не подпустили. Однако мы успели увидеть, что деревья валились как попало, образовывая хаотически нагроможденные кучи из стволов и ветвей. Мы посмотрели друг на друга.
— А здорово было бы взбираться наверх и потом скатываться по ветвям вниз! — выразил общее мнение Саввка. — Подождем, когда все уйдут.
Ждать пришлось недолго, так как дело уже близилось к вечеру. Скоро последний рабочий скрылся в наступивших сумерках, и мы осторожно приблизились к поваленным деревьям. Восхитительно пахло смолой и хвоей, поверженные сосны и ели лежали совсем как убитые богатыри на поле брани, и, как на картине Васнецова, над ними каркали вороны.
Но нам не было дела до воронья. Мы уже карабкались по гладким стволам сосен — у них не такие густые и колючие ветви, как у елей. Они перпендикулярно торчат вверх, и за них можно хорошо держаться. Вот Саввка первый достиг верхушки, он совсем скрывается и вдруг выпускает ветку и скатывается свободным падением вниз — мягко опускающиеся и пружинящие ветви тут же быстро возвращаются в исходное положение, указывая трассу Саввкиного падения. Мы с Тином ждем, замирая, и вот слышим приглушенный, но восторженный голос:
— Совсем не больно! А как долго падаешь… Тут еще ямы какие-то.
Тогда я тоже выпускаю ветку, втягиваю голову в плечи и начинаю заваливаться на бок, изо всех сил стараясь преодолеть желание уцепиться за что-нибудь. Ни с чем не сравнимое ощущение медленного падения, мягкого переваливания с ветки на ветку — все ниже, ниже… да ведь так падали мы на ветвях серебристых пихт там, в далекой Финляндии, в Раухаранте, и запах тот же, и все… На какое-то мгновение резкая тоска… Раухаранта, дом на Черной речке…
Опустившись на землю, я сейчас же забыла это ощущение: оно так не вязалось с веселой беззаботной нашей игрой. И не знала я, что то было первое напоминание о той большой, неизбывной тоске, что как черное облако стало сопутствовать всей моей жизни. Далеко запрятанная внутрь, тоска как будто не давала о себе знать, но стоило ощутить знакомый запах, услышать знакомый мотив, увидеть сирень, рябину, какой-нибудь полевой цветок, один из тех, что мы с Тином собирали в букеты — один маме, другой бабушке, тете Наташе, — как острое что-то поворачивалось в груди. Царапая и раня острыми углами, накипала в сердце неизлечимая, черная горечь.
В одном из театров Берлина — я уже не помню в каком — мы смотрим «Мысль» Леонида Андреева со знаменитым Паулем Вегенером в роли доктора Керженцева. К этому времени мы все прекрасно понимаем и говорим по-немецки и без всякого труда следим за диалогами, тем более что пьесу мы знаем почти наизусть. Пьеса производит огромное впечатление на зрителей. Напряжение растет с каждой минутой, и, когда страшный Керженцев поднимает тяжелое пресс-папье над головой несчастного Савелова, а тот как завороженный смотрит ему в глаза, пытаясь защититься рукой, в театре стоит абсолютная тишина. И в этой мертвой тишине звучит жестокий, холодный, какой-то гипнотизирующий голос Керженцева: «Опусти руки!» Не сводя глаз с лица убийцы, нелепо, как-то вымученно улыбаясь, Савелов опускает руки, и Керженцев бьет его в висок углом тяжелого пресс-папье. В этот момент тишина в театре взрывается громким вздохом — ах! — не выдерживают натянутые до предела нервы зрителей. Я до сих пор слышу этот стихийный, монолитный не то вздох, не то крик большого количества людей, охваченных одним мощным чувством. Тут я впервые поняла, как неотразимо может действовать на людей искусство.
Осенью мы поступаем в русскую гимназию — мрачное, казенного типа здание на какой-то тоже мрачной берлинской улице, лишенной всякой зелени.
Мы с Саввкой ходили вместе в третий класс, а Тин во второй. Мы хорошо учимся по всем предметам, исключая математику. С тех самых пор и началась наша стойкая ненависть к этому предмету. Зато я отличалась по русскому языку и географии, а наш географ Леман — я запомнила это имя, потому что так называют иначе Женевское озеро (сам учитель с некоторой гордостью сказал нам это), — считал меня самой своей лучшей ученицей.
В этом же третьем классе учится с нами Виталий Тумаркин — тот самый Виталий, с которым связывала меня молва в финской школе. Говорили же тогда, что я в него влюблена. Слава богу, об этом больше речи нет, да и он сам стал еще более надутым и самодовольным, глядит на меня свысока и совсем не разговаривает. Он редактирует классный журнал, в котором сотрудничают самые способные ученики класса: они пишут рассказы, стихи, рисуют картинки, карикатуры. Не помню, кто мне предложил написать рассказ в рождественский номер этого журнала. Тема, конечно, должна была быть подходящей, то есть крайне чувствительной. Я рьяно взялась за дело.
Я гордо понесла свой душераздирающий рассказ в редакцию нашего журнала, и Виталий принялся читать его. Я с напряжением следила за выражением его лица, ожидая увидеть волнение, потрясение, бурный восторг, наплыв эмоций… Ничего такого я не заметила. «Как он умеет владеть собой! — подумала я. — Вот даже какая-то усмешка змеится на его губах, это, наверно, его душат слезы… Вот уже конец, сейчас он зарыдает…» Вдруг Виталий бросает рукопись на стол и разражается гомерическим хохотом, среди неистовых взрывов которого я слышу странные слова:
— Мадам Достоевская! Умора!
Не веря своим ушам, я молча стою — при чем тут Достоевский? Наконец оскорбительный хохот прекращается и Виталий, вытирая слезы, объясняет:
— Ты же чуть ли не дословно переписала рассказ Достоевского «Мальчик у Христа на елке»!
Я тупо смотрю на него и вдруг понимаю — да ведь он прав! Когда-то давно я читала этот рассказ, и мне казалось, что совсем-совсем забыла. И вот надо же — в моем воображении он продолжал жить, оброс какими-то новыми, уже моими подробностями, переработался под влиянием моих личных наблюдений. Разве я не видела таких именно бедных мальчиков на улицах Берлина, иногда одних, а чаще в сопровождении худой и бледной женщины — она сидит на промерзшем тротуаре, прижавшись спиной в лохмотьях к холодной стене дома, на руках у нее продолговатый сверток, закутанный так, что сразу не поймешь, что это ребенок, а мальчик протягивает прохожим синюю от холода ручонку: на ладони лежит коробка спичек…
— Плагиат, — сурово сказал Виталий.
Это оскорбительное слово крепко запомнилось мне. Больше в журнал я ничего не писала.
Мы с Тином остро чувствовали приближение рождества. Саввка стоял немного в стороне — ощутимо отделяясь от нас маминым исключительным к нему отношением. Он сопутствовал маме в ее деловых поездках, он гулял с ней, разговаривал, вникал в ее заботы, умел как-то разделять их. Все это поднимало его в наших глазах, и хотя мы знали и чувствовали, что он такой же, как мы — мальчишка! — что у него те же интересы и тот же характер, что и у нас, но его непостижимая близость к маме внушала нам странное не то уважение, не то восхищение. В этом чувстве не было зависти, и казалось естественным, что Саввке многое прощалось, сходило с рук из того, что не прощалось нам. Он был особенный во всем. Он был мужчиной в доме и, несмотря на свои 13–14 лет, умел с достоинством держать себя. Возможно, все это немного ломало его характер, ведь Саввка от природы был очень добрым, общительным и ничуть не надменным, и он никогда не стремился ни к какой преграде между собой и всеми нами. Но эта исключительная любовь к нему мамы отгораживала его от нас.
Данный текст является ознакомительным фрагментом.