Дом на Черной речке

Дом на Черной речке

Мне часто снится один и тот же сон. Он преследует меня. Стоит мне уснуть, как знакомое чувство тревоги охватывает душу. Делается душно, и больно колотится сердце. Я знаю, что сейчас будет.

Летний вечер. Тишина. Зарево заката охватило полнеба. Я иду по незнакомой дорожке, но я знаю, что это дорожка нашего сада, что вот сейчас из-за поворота покажется красная крыша нашего дома с его белыми трубами и башней.

Вот и дом!

Так это неправда, что его нет! Он жмется своими крышами к башне, как будто охваченный каким-то страхом. Он стоит на пригорке, и заходящее солнце окрашивает его в красный цвет. Красным горит его крыша, красным светятся его стены, увитые диким виноградом, окна пылают бездымным, загадочно беззвучным пламенем. Он весь горит, как факел, и только крыши жмутся к башне в непонятной тревоге. Мне делается страшно.

В самом деле, почему такая тишина? Почему из кухонной трубы не поднимается дым, почему никого не видно? Я хотела бы остановиться, но ноги сами несут меня, я скольжу невесомо над самой дорожкой, а дом медленно поворачивается передо мной, приближаясь, как в немом кинокадре. Совсем близко я вижу его детали: в увеличенном виде, очень отчетливые, они плавно проходят перед глазами. И тут я замечаю, что некоторые окна разбиты, что на крыше зияют дыры, а башня покосилась и в безумном страхе таращит на меня уцелевшие окна. Вот я уже внутри.

Какой ужас! Все сломано, разбито. Лестница покосилась, в ней черные провалы. Теперь я вижу, что дом только каким-то чудом удерживается на месте, — стоит только ступить на лестницу, как она упадет, рассыплется в прах. Но я иду внезапно отяжелевшими ногами, шаркаю по пыльному полу, лезу по каким-то балкам, с мучительным чувством всматриваюсь в углы, как будто ищу кого-то.

Комнаты мертвы. Уцелевшие окна покрыты пылью, паутина кутает потолки своей серой безжизненной пеленой, и только закат бросает на стены живые кроваво-красные пятна.

Где же папа, мама?

«Ну да, их же нет, они умерли», — вспоминаю я. И вдруг из отдаленной двери выходит мама. У нее вполне обычный вид, на седых волосах повязка, в руке метла. «Что же ты стоишь, здесь надо прибрать!» — говорит она, на ходу поправляя загнутый угол пыльного ковра. С радостным криком я устремляюсь к маме, но она отворачивается равнодушно и уходит, исчезает за каким-то занавесом, и только его пыльные складки еще колеблются за нею. Я протягиваю руки, хочу бежать вслед, но в полу провалы, я балансирую на расшатанных балках над пропастью, цепляюсь за трухлявые доски, мои ноги скользят, я проваливаюсь. С невыразимым чувством леденящего страха, от которого шевелятся волосы и останавливается сердце, я падаю… И просыпаюсь вся в слезах, с криком, еще звучащим в сонной тишине ночи.

Почему мне никогда не приснится наш дом, мой любимый дом на Черной речке, таким, каким я его помню?

Большим, красивым, полным шумной жизни. Он гордо стоит на холме, его широкие трубы четко вырисовываются на синем небе. Красная крыша весело светится на солнце, от ворот едут коляски. Это гости. Медный гонг звучными ударами сзывает всех к чаю.

На кухонное крыльцо выходит тетя Наташа. Она сбивает белки для чего-то вкусного, и звонкие удары вилки по тарелке доносятся до самых отдаленных уголков сада, где мы возимся с постройкой своего жилища-шалаша или сидим на ветках излюбленных деревьев, раскачиваясь и напевая «Шумел, горел пожар московский…».

В скользящей тени берез, отдельной группой стоящих на лужайке перед домом, сидит папа за столом, уставленным всякой снедью. Пыхтит самовар, пуская тоненькую струйку пара. Около него суетится бабушка, перетирая и без того чистые стаканы. Самый большой стакан она наполняет крепким пахучим чаем и протягивает папе. Он берет его своей небольшой загорелой рукой, с обручальным кольцом на среднем пальце. Как весело, как добродушно улыбаются его темные глаза, как хорошо, светло все кругом!

Через призму лет, долгих лет, наполненных лишениями, горем и смертью, кажется, что веселый шумный дом потерял свои живые краски, радость и тепло. Он превратился в мертвую развалину, в страшный дом моего сна. Все умерло, истлело, давным-давно забыто. Все, что, казалось, было создано для радости, для счастья, каким-то злым волшебством превратилось в горе и смерть. Призрачный дом населяют призраки давно умерших людей, и эхо их голосов шелестит в пустых пыльных комнатах — ты помнишь?..

* * *

Наша детская — большая и светлая комната. У меня уютная кроватка с опускающейся сеткой. Последнее, что я вижу, засыпая, это печь — большая кафельная печь, занимающая весь угол комнаты. Она светлая, красивая, наверху цыплята — ярко-желтые, веселые, — идут себе друг за дружкой по зеленому полю.

Над кроваткой — часы с кукушкой. Очень милая избушка, похожая на ту, что в моей любимой книжке, но не такая страшная, — там, на картинке, забор из кольев, на которые насажены черепа с горящими глазами, а вокруг темный и дремучий лес… Подходящее жилище для бабы-яги, что и говорить! В нашей избушке живет вовсе не баба-яга, а веселая и жизнерадостная кукушка. Впрочем, ее появление тоже не лишено таинственности. В какой-то определенный, но всегда неожиданный момент широко распахиваются расписные ставни окошка, оттуда высовывается кукушка и, проворно кланяясь, начинает звонко выкрикивать свое «ку-ку». Иногда она кричит долго, так, что сбиваешься со счета, а иногда мало, всего даже раз, и сразу скрывается, как будто чего-то испугавшись. Как нарочно, она никогда не появляется, когда этого хочешь, но только отойдешь и забудешь про нее, как она выскакивает, — такая насмешница. Внизу висят две гири в виде еловых шишек — одна повыше, другая пониже.

Когда мне надоедает считать цыплят на печке или рассматривать избушку, я подолгу разглядываю узор из черных и коричневых кружочков от сучков на светло-желтом деревянном потолке, силясь понять, что он изображает. Почему-то я никогда не могла прийти к какому-нибудь определенному решению, так как кружочки начинали смешиваться и расплываться у меня в глазах. Особенно уютно было рассматривать потолок, когда по нему скользили блики и тени от горящих в печке дров, — они ласковые и теплые, совсем нестрашные. Глаза сладко слипаются, а в соседнюю комнату приоткрыта дверь, оттуда падает на пол широкая полоса желтого света и слышатся приглушенные голоса. Иногда звякнет ложечка, мамин голос скажет нежно: «Ну, Сапатосик, не пора ли тебе спать?» Что отвечает Саввка, мне уже не слышно, так как я медленно опускаюсь на дно глубокой сонной реки широкими плавными взмахами — взмах направо, взмах налево, все глубже, глубже… Так опускается на дно брошенный в воду кусок тонкой жести. А дно-то у речки теплое, пухлое, все устланное снами.

Утром я просыпаюсь от громкого голоса тети Наташи, которая что-то говорит няне Паше. С неудовольствием я поднимаю голову с подушки и, еще не совсем проснувшись, тупо смотрю вокруг. Что такое? Как все изменилось! Комната залита ярким светом, зимнее солнце ослепительно сияет в морозных узорах окон, все предметы и мебель кажутся новыми, какими-то праздничными. Какой пестрый, веселый линолеум на полу, какой белый, блестящий стол! На высоком стульчике с перильцами уже сидит Тинчик, мой младший братишка. У него в руке зажата ложка, которой он звонко ударяет по пустой коробочке из-под монпансье, в то время как няня Паша ловко засовывает ложку с кашей в его маленький ротик.

Спать уже вовсе не хочется, прилив бодрости щекочущей волной поднимается где-то в желудке и быстро распространяется по всему телу. Я вскакиваю и кричу басом: «Няня, одеваться!» Но она делает вид, что не слышит, и я с неудовольствием вспоминаю, что с недавних пор мне приказано одеваться самой. Какое неприятное и сложное занятие! В особенности проклятый лифчик с пуговками, к которым пристегиваются резинки для чулок и штанишки, всегда приводит меня в крайнее замешательство, — я забываю, которую петлю нужно застегивать первой, которую второй, а тут еще пальцы вспотели… Наконец все как будто надето правильно, но лифчик почему-то скривился на сторону, а чулки спиралью крутятся вокруг ног. Приходится все-таки няне вмешаться, и под аккомпанемент ее ворчания ловкие пальцы в три счета разбираются в сложной системе петель и пуговиц, все выравнивается, нигде не тянет, не жмет — чудеса, да и только! Потом меня тащат в ванную — это тоже новшество, так как раньше я умывалась тут же, в детской, в своем собственном маленьком тазике.

Я одета, умыта и рвусь к окну, но няня уже вносит тарелки с едой и чашки с молоком, конечно, горячим, и с отвратительными морщинистыми пенками. Этим молоком щедро заливают холодные лиловые куски «смоленской каши», которую мы все дружно ненавидим и зовем почему-то «курчонком». Приходится, однако, есть, так как няня с грозным видом стоит над душой, и не в моих интересах ее сердить — пожалуется потом тете Наташе или, упаси бог, маме, и тогда нечего и думать о прогулке, наверняка не пустят, да еще и в углу придется постоять.

Наконец «курчонок» съеден, какао выпито, и я могу делать, что хочу, пока между взрослыми идет совещание — можно ли выпускать детей в пятнадцатиградусный мороз и что следует в таком случае на них надеть.

Я взбираюсь на возвышение перед окнами, расположенными под углом друг к другу. Двойные стекла густо покрыты морозным узором — таинственные тропинки среди пышных пальм и диковинных папоротников. «Там на неведомых дорожках следы невиданных зверей», — как будто шепчет мне кто-то маминым голосом. Между стеклами подушка из ваты, а в ней углубления с рюмочками, наполненными темно-желтой жидкостью, — для чего она? Саввка сказал, что это яд. Как страшно! Жидкость медленно подсыхает по краям, и в ней виднеются останки злополучной мухи, поплатившейся жизнью за неуместное любопытство. Но морозные узоры так весело розовеют, искрятся, края пышных листьев так красиво вспыхивают бенгальским огнем, что страх быстро проходит, — кто знает, может быть, Савка наврал про яд и муха там просто утопилась?

Совещание взрослых заканчивается в нашу пользу, и начинается тщательное одевание. Очень долго натягивают рейтузы из верблюжьей шерсти, валенки, шубки, завязывают под подбородком ленты капоров.

Наконец выходим. До чего же красиво и весело на дворе! Расчищенные дорожки — одна широкая, от парадного крыльца, плавным поворотом упирается в ворота, другие, поуже, ведут к дворницкой, на задний двор, к конюшням. По сторонам дорожек вздымаются высокие снежные валы со следами метлы — это дворник Никанор подметал выпавший ночью снег. Молоденькие березки, совсем пушистые от инея, стоят неподвижно, а солнце зажигает на их ветвях свои холодные, но ослепительные огни.

Вооруженные ведерками и лопаточками, мы набирали снег, сыпучий и сухой, как сахарный песок. Мы и воображали, что это сахар, и без конца играли в лавку и купца, торгующего сахарным песком и скрипучей картофельной мукой.

Сколько времени прошло, когда мы успели вырасти, я не могу сказать, но эти развлечения с купцом мы вспоминали с презрительной усмешкой чуть ли не на другой год, как мне казалось. Опять была зима, опять мы надевали свои рейтузы, но уже не шубки и капоры, а спортивные свитера из той же знаменитой верблюжьей шерсти, такие же вязаные шапки с какими-то особенными прорезями для глаз и теплые варежки. Еще бы, ведь теперь мы опытные спортсмены, у нас лыжи и санки!

Небольшая комната около кухни вся заставлена санями и лыжами. Тут лыжи короткие и широкие для ходьбы по глубокому, пушистому снегу, длинные и узкие для гоночного бега. Они не для нас, а для папы, наших бесконечных дядей и прочих гостей. Наши лыжи куда более скромные с виду — поцарапанные, с облупленными носами, с заскорузлыми ремешками, они тем не менее бесконечно дороги нашему сердцу — они легкие, удобные, и как ловко залезает валенок в эти самые потрепанные ремешки!

Саней тоже было великое множество — большие, маленькие, норвежские, финские, они в порядке стояли вдоль стены. Среди них выделялись весьма курьезные швейцарские сани — длинные, узкие, с большим рулем. Говорили, что на них надо ложиться животом, а руль поворачивать руками. Папа с гордостью демонстрировал сани гостям, распластывался на них, крутил рулем, а гости удивлялись и восторженно ахали. Впрочем, я никогда не видела этих саней в действии, так как фантастическая поза катающегося и узкие, врезающиеся в снег полозья, видимо, не только нам одним не внушали доверия. Были еще в комнате необыкновенные финские сани — келки или подкукелки — сооружение, похожее на стул, стоящий на длинных узких полозьях. Перед стулом полозья загибались, заканчиваясь угрожающе острыми концами.

Человек боязливый — обыкновенно это была тетя Наташа — с опаской усаживается на хлипкий стульчик, умоляя «ехать потише». Храбрая спортивная личность, вроде меня или Саввки, становилась сзади на полозья, специально утолщенные в этих местах — в виде площадочек для ног. Держась руками за спинку стула, одной ногой стоишь на полозе, а другой отталкиваешься — вполне остроумный способ для транспортировки разных немощных особ по хорошо укатанной дороге. Впрочем, мы никогда не завидовали тем, кто сидел на стульчике, — его явная неустойчивость и полная беспомощность сидящего требовали большого искусства и хладнокровия со стороны водителя. По ровной дороге оно еще было безопасно, но с горки проклятые подкукелки развивали бешеную скорость, и «жертва» могла только жалобно вскрикивать или ругаться, — оба эти проявления ее темперамента ни в коем случае не могли задержать неумолимый ход событий.

Один раз подкукелки, везшие одну знакомую даму, понеслись с горы и врезались в какое-то препятствие. Водитель, оглушенный визгом дамы, остался далеко позади и мог только наблюдать страшные последствия катастрофы — от толчка дама слетела со стула прямо на загнутые, подобно рогам севильского быка, концы полозьев… Раздался душераздирающий вопль… Ужасная история! Потом бедняжка еще долго, ссылаясь на острый приступ ишиаса, не могла без содрогания сесть даже на мягкое кресло, а подкукелки были прокляты и с тех пор мирно ржавели среди всякой рухляди в чулане.

Из всего множества саней мы облюбовали одни. Они были большие, тяжелые, обитые темно-зеленым сукном, и сидеть на них было мягко и удобно. С горы они летели быстро, бесшумно, никуда не сворачивая. На сани мы не садились просто, как обыкновенные люди, с торчащими по бокам ногами, а лихо вскакивали сзади на одно колено. Правая нога волочилась сзади, где нужно нажимая и описывая за санями зигзаги, наподобие руля у лодки. Конечно, валенок сильно страдал от такого управления, и вскоре у всех наших валенок с правой ноги красовались на носу кожаные заплаты.

Из-за глубокого снега кататься можно было только по укатанным дорогам. Недалеко от нас был перекресток — три дороги с разных сторон спускались вниз и около маленького заросшего пруда перекрещивались. Мы тайком уходили туда, так как взрослые не поощряли езду по дорогам: там всегда была опасность столкновения с какими-нибудь крестьянскими санями или даже, упаси бог, с автомобилем. Правда, автомобили существовали больше в разгоряченном воображении бабушки и тети Наташи, чем в действительности, но раз мы в самом деле видели автомобиль. Он проехал — черный, удивительно элегантный, красиво сигналя на поворотах, — даже собаки все попрятались от неожиданности, а мы долго бежали следом, замирая от восхищения.

На Трехглавой горке произошло много событий, вошедших в историю нашего детства: вот канава, в которую свалилась тетя Наташа, когда училась ездить на велосипеде, вот домик старушки, где в моем воображении жил тот самый геройский песик Фунтик, спасший свою неблагодарную хозяйку от страшных хабьясов.

Это папа рассказывал нам про хабьясов — страшный марш, который они напевали, все еще звучит в моей памяти: «Пойдем, пойдем в избушку, съедим старика и старушку!..»

Интересно, откуда взялись эти полугномы-полупризраки — таинственные лесные существа? Невидимые человеку, они были тем не менее обнаружены чутьем верного пса. Была ли это папина неистощимая фантазия или существовали хабьясы в поверьях русского народа? Я так и не узнала этого, но их загадочные образы, коварно-ласковые, хитрые, неуловимые, выразительно представленные папой, навсегда остались жить в моем воображении. Сгорбившись и хитро прищурив глаза, папа крался, припадая к земле, и в такт движениям приговаривал монотонно и зловеще: «Пойдем-пойдем в избушку…» Как нам становилось жутко, с каким облегчением мы вздыхали, когда совсем другим, веселым тоном папа говорил: «Фунтик залаял, хабьясы испугались и убежали!»

Мы очень радовались, когда после оттепели глубокий снег покрывался крепким ледяным настом и мы получали возможность кататься без дорог, с любой горки.

Особенно хороша была гора Колдуньи — высокая, страшно крутая, она размашистыми уступами спускалась на широкое поле. Свое название гора позаимствовала из сочинений Хаггарта, которыми мы увлекались. В его романе «Нада» было два героя: Умслопагас и Галаци-волк. Они охотились со стаями своих друзей-волков по диким уступам горы Колдуньи, нечистого места, проклятого зулусами. В романе были чудесные картинки, на одной был изображен Галаци, сидящий в задумчивой позе где-то наверху, на горе. Он был необычайно красив — гордое лицо, небрежная поза мускулистого тела, вокруг бедер волчья шкура. Под картинкой написано: «Галаци-волк сидел на камнях Колдуньи…» С тех пор прошло чуть ли не полвека, но я все помню выражение тоски, с которой он всматривался с высоты в очертания родной деревни далеко внизу, откуда его изгнали суеверные и глупые люди.

Не знаю, как мы решились один раз съехать со знаменитой горы. Мы как-то не успели хорошенько сообразить, что делаем, как сани уже заскользили вниз. Они почти не касались земли — с уступа на уступ они летели просто по воздуху. Во мгновение ока мы очутились внизу и там врезались в занесенную снегом канаву. Пробив наст, сани резко остановились, и мы совершили сложный полет друг через друга, причем тот, кто сидел сзади, очутился впереди всех на снегу.

Мы обалдело сидели, оглядывая друг друга, а потом разразились громким, но довольно-таки нервическим хохотом. Только окончательно оправившись, мы смогли с восхищением осмотреть след наших дерзновенных саней на девственной поверхности горы Колдуньи, — он действительно прерывался в тех местах, где мы летели по воздуху.

Нас было трое: Тин, самый младший, Саввка, старший, и я — девчонка между ними. Я горько сетовала на судьбу, сотворившую меня девочкой, и жгуче завидовала братьям, стараясь ни в чем не отставать от них. Надо сказать, что это мне удавалось довольно хорошо, так как сами мальчишки порой забывали, что я девчонка, и никогда не изгоняли из своей компании. Мы дружно поливали презрением своих многочисленных родственниц, всяких там двоюродных и троюродных сестриц, за их страх перед мышами, пауками и змеями, за их неумение влезть на дерево или перепрыгнуть канаву. Мы ни с кем особенно не дружили, держались гордо и независимо, слывя на всю округу отчаянными сорванцами.

С финскими мальчишками у нас была вражда, едва прикрытая холодным нейтралитетом, который время от времени прерывался «вооруженными» столкновениями.

Однажды мы катались с очень удобной, хорошо накатанной горки, проходившей через «вражескую» деревню. Когда мы в очередной раз взобрались наверх и уже усаживались на санки, внизу неожиданно появилась шайка финских мальчишек, вооруженных до зубов кольями, выдернутыми, видимо, из своих же «финских» заборов. С угрожающими криками, среди которых можно было различить и неизменное: сатана, пергола, юмалаута! — они двинулись наверх, не оставляя ни малейшего сомнения в своих намерениях. Миг короткого замешательства — что делать? Ехать вниз, но они только этого и ждут, убегать тоже поздно — догонят. Между тем «неприятель» продвинулся уже до середины горы — медлить было нельзя. С отчаянной и веселой решимостью мы уселись на санки, рулевой хорошенько разогнал их, вскочил сзади на колено, и вот мы несемся, все ускоряя ход, прямо на мальчишек. Они расступились, встали по обе стороны дороги и подняли палки с очевидным намерением опустить их на наши головы в тот момент, когда сани будут проноситься мимо. Мы закрыли глаза и втянули головы в плечи… Раздался свист воздуха, рассекаемого дубинами, и… удар обрушивается на дорогу за нами — они не попали! Внизу мы слезли и долго глумились над одураченным врагом, благо находились уже в нейтральной зоне.

Чаще, чем на санях, мы отправлялись кататься на лыжах. Нельзя сказать, что мы имели какое-нибудь хотя бы отдаленное понятие о слаломах и прочих лыжных маневрах, но мы лихо съезжали с изрядно крутых гор, террен которых изобиловал всякими коварными пнями, полузанесенными заборами и канавами.

У нас был свой неписаный закон чести, по которому считалось недопустимым и постыдным смалодушествовать перед препятствием и пустить в ход природный тормоз — на полном ходу просто сесть в снег. Глубокая рытвина в снегу, оставляемая сзади, яснее слов говорила о проявленной трусости, и лучше было влететь в овраг, сломать лыжу, чем услышать слово, брошенное сквозь скривленные презрением губы: девчонка! Кроме постыдности такого рода торможения этот способ таил в себе и ряд других неприятностей. Сидишь, бывало, в глубокой борозде и с тоской следишь за своей лыжей, которая бесшумно и проворно исчезает где-то за кустами на дне оврага. Изволь потом, проваливаясь выше колен, брести по снегу, лезть в овраг, продираясь сквозь кусты, вылезать — все это под огнем уничтожающих взглядов дорогих братцев.

Самым восхитительным был, конечно, бег по укатанной лыжне, когда летишь, отталкиваясь палками, и от избытка чувств воешь диким голосом, изображая охотящуюся стаю волков из «Белого клыка». Вечереет, кругом «белое безмолвие», только лыжи ритмично постукивают да разноголосый вой жутко разносится в промерзлом лесу.

Домой мы вваливаемся красные, разгоряченные быстрым бегом. Начинается раздевание на скамейке в прихожей, которая вся заваливается нашей задубевшей, распространяющей холодный морозный запах одеждой. Из валенок вытаскиваются спрессованные куски снега, смешные рукавицы, смерзшиеся в комок, еще долго сохраняют следы лыжных палок — круглые заледеневшие отверстия посередине. Тетя Наташа суетится, бабушка ужасается, а в дверях появляется папа и с довольным видом щурит глаза.

Иногда папа уступает нашим просьбам, надевает свои огромные валенки, отделанные кожей, и, веселый, с развевающимися ушами меховой шапки, отправляется вместе с нами. Мы страшно любили эти прогулки с папой. Он выдумывал всякие замысловатые состязания, он вникал во все наши законы езды и тут же сочинял новые, хохотал вместе с нами и валялся в снегу, смешно задирая черную бороду, когда снег забирался за шиворот.

Один раз в конце зимы мы пошли с папой на берег моря. Оно было белое, замерзшее до самого горизонта, где слабо виднелись дымки Кронштадта. Ровная, однообразная его поверхность была кое-где испещрена пешими и, конными следами и никак не привлекла нашего внимания. Но у берега была навалена широкая гряда вкривь и вкось нагроможденных льдин. По-видимому, задолго до того была сильная буря, ветер в море взломал лед, поднял уровень воды, как это часто бывает в этом месте Финского залива, и волны нагромоздили льдины на широкий пляж. Потом вода спала, а лед остался на берегу. Это было похоже на лунный пейзаж — такие же фантастические горные хребты, кратеры и остро ограниченные тени. Только не было безжизненности, холода бесконечных космических пространств, — здесь весело сияло ласковое солнце — и огромное, беспричинное веселье охватило нас.

Мы карабкались по льдинам, прыгали с одного тороса на другой, скользили, падали, куда-то проваливались. Вдруг папа, шедший впереди, как-то странно взмахнул руками и исчез — бесшумно провалился в самые недра земли. Осторожно приблизившись, мы увидели дыру среди льдов, а внизу обширный грот, дно которого было устлано гладким и твердым песком, а потолок весь сквозил и сиял голубовато-зеленым волшебным светом. На дне грота стоял папа и с таинственным видом манил нас к себе. С мягким шуршанием льдины провалились, расступились, и мы плавно опустились на дно. Сквозь ледяной покров светило солнце, и зеленый призрачный свет струился сверху. Мы стояли разинув рты в немом восхищении, а на папином лице было мечтательно-счастливое выражение, делавшее его молодым и неправдоподобно красивым. Потом нас охватило буйное веселье, мы лезли вверх и мягко проваливались, и льдины ласково шуршали, и новые волшебные пещеры открывались нам, и мы хохотали и кричали, и наши голоса звучали то глухо, как из-под земли, то звонко, как в пустом зале.

Папа был остроумным и веселым старшим другом, учителем и озорным товарищем наших игр, но я помню его и другим.

Он сидит за столом, заставленным всякими кушаниями и посудой, но перед ним стоит один его большой стакан с крепким, почти черным чаем. За столом много людей, все говорили, смеялись, а теперь смолкли и слушают, что говорит им папа своим глуховатым, сдержанно взволнованным голосом. Его лицо с блестящими глазами выразительно и красиво. Я не понимаю ни слова из того, что он говорит, но я слышу звук его голоса, слежу за игрой его лица, за движениями его широковатой руки с обручальным кольцом на среднем пальце. Вот его рука зажигает спичку, папа замолкает и закуривает, — он совершенно меняется: на его лице, ярко освещенном лампой, застывает тяжелое, скорбное выражение. Брови нахмурены, между ними пролегла глубокая складка. Глаза потухли и с каким-то болезненным ужасом смотрят прямо перед собой. «Может быть, у папы вдруг заболела голова?» — думаю я вскользь, так как все мое внимание поглощено спичкой, про которую папа забыл и которая все еще горит в его пальцах. С замиранием сердца я жду, когда огонь до них доберется, — тогда папа опомнится, тряхнет рукой, спичка потухнет. Неужели он не чувствует жара, ведь сейчас обожжется, вот сейчас! Невольный вздох вырывается у меня, потому что папа вдруг встряхивает рукой, спичка гаснет, а он, как бы проснувшись, взглядывает на собеседника, который уже раз пять спрашивает его о чем-то. Его выражение опять изменилось, оно сделалось таким же, каким было всего минуту тому назад. Но какое-то смутное беспокойство остается во мне, какой-то осадок, — может быть, папа болен?

Может быть, в первый раз я задумываюсь над странной ночной жизнью папы. Ведь мы довольно редко видим его днем, только после обеда он выходит из спальни. Что он делает по ночам вместе с мамой в своем большом, мрачном кабинете? Всем известно, что он работает, пишет сочинения, я тоже это знаю, хотя не совсем себе представляю, в чем заключается этот процесс. Сколько раз я вхожу в папин кабинет, стараясь увидеть там следы его деятельности, но там пусто, прибрано, только на огромном письменном столе стоит пишущая машинка «Ремингтон».

Убранство кабинета мне известно до мельчайших подробностей. Пол устлан темно-синим гладким ковром, мебель тоже темная, кажется коричневая. Тяжеленные дубовые кресла с высокими спинками, наверху какие-то украшения, — похоже, что там уселся черный ворон и вот-вот клюнет сидящего в голову.

На письменном столе кроме машинки «Ремингтон» еще множество бумаг, перьев, карандашей. Медная змея, угрожающе поднявшись на хвосте, открыла пасть и высунула раздвоенный язык — на нем висят круглые, как шар, стеклянные часы. Они очень смешны — круглое стекло преломляет лучи света, и стрелки кажутся то коротенькими и толстыми, то длинными, невероятно тощими. Сзади сквозь стекло виден весь механизм часов: там проворно движутся во все стороны бесчисленные колесики, шестеренки, — очень интересно!

На другой стороне стола сидит на камне бронзовая горилла. Она держит в руке человеческий череп и, задумавшись, очень внимательно его рассматривает, даже палец другой руки положила себе на подбородок — совсем как человек, который что-то соображает. Но тонкие, благородные очертания человеческого черепа являют глубокий контраст с низким звериным лбом и могучими челюстями обезьяны. Может быть, этот контраст поразил и гориллу?

Над громадным камином — картина, нарисованная углем на сером картоне. Это копия картины Гойи. Она занимает почти полстены — там изображены в человеческий рост два черта. Они, видимо, собираются на какой-то бал у себя в аду и тщательно занимаются своим туалетом. Один сидит, выставив вперед мозолистую ногу и молитвенно подняв голову к небу, а другой, вооружившись здоровенными ножницами, стрижет ему страшные загнутые когти. Лица у чертей человеческие, — у того, кто стрижет, даже вытянуты от усердия губы, — а над ними распростерты их перепончатые, как у летучих мышей, крылья, с когтями на концах. У меня к этой картине особенное отношение. Кто-то сказал, что я, когда пишу или что-нибудь старательно делаю, то выпячиваю губы, как тот гойевский черт. Я подолгу всматриваюсь в его безобразное лицо и в эти губы и с обидой думаю — неужели действительно я на него похожа?

С другой стороны камина на таком же сером картоне, как и черти Гойи, нарисован еще один черт. Или это уже не просто черт, а сам сатана или, может быть, рок? Он сидит на земном шаре и держит на коленях большую раскрытую книгу. В одной руке у него гусиное перо, другая рука своим длинным указательным пальцем с загнутым когтем на конце в знак внимания показывает вверх. Длинные мохнатые уши насторожены — от их слуха ничего не уйдет. Я понимаю, что хотел сказать художник: какая-то высшая темная сила знает все о человеческой жизни. Она видит и слышит все, что происходит на земле, и все записывает в книгу судьбы. Мне было довольно страшно проходить мимо: ведь он — я так и называла это существо «он», — наверное, следит за каждым моим движением, и даже мои мысли ему понятны — он запишет, а другие будут читать…

В самом темном углу кабинета — большой портрет Толстого на смертном одре. Страшно исхудавший, со всклокоченной седой бородой, он лежит в ночной рубашке на кровати и смотрит прямо на дверь, через которую входишь в кабинет. Его строгие, нечеловечески проницательные глаза следят за мной, и я даже спиной чувствую их лихорадочный, какой-то безумный взгляд, когда поспешно прошмыгиваю в библиотеку.

Библиотеку замечаешь не сразу — ее отделяет от кабинета тяжелый темно-синий занавес. Откинув его, опускаешься на одну широкую ступеньку. Комната кажется небольшой от высоких, под самый потолок, застекленных шкафов с книгами, которыми заставлены все стены. Посередине стоит низкий круглый стол, заваленный газетами и журналами, вокруг стола глубокие кожаные кресла.

У меня было какое-то особенное чувство радости и благоговения каждый раз, как я входила в библиотеку. Папа научил нас чрезвычайно бережно относиться к книгам и, всегда снисходительный к нашим шалостям, приходил в настоящую ярость, когда мы пачкали или рвали книгу.

Благополучно миновав все Сциллы и Харибды папиного кабинета и скрывшись от взоров Льва Толстого за занавесом, я прямо устремляюсь к «нашим» полкам шкафа. Чего там только не было! Полное собрание сочинений Жюля Верна, чуть ли не в восемьдесят томов, Луи Буссенар, тоже чрезвычайно плодовитый писатель, конечно, Майн Рид, Фенимор Купер, Дюма. Были там красные с золотом издания «Золотой библиотеки» — прелестные и трогательные греческие мифы в этом издании были моей любимой книжкой. Лидия Чарская со своими падающими в обморок слезливыми институтками возбуждала острое презрение мальчишек, — чтобы не уронить себя в их глазах, я вслух тоже глумилась над героинями Чарской, но втайне любила несчастную и гордую княжну Джаваху и очень жалела бедную институтку Лиду, так страдавшую — за что? — от ненавистной мачехи.

Бессмертным произведением, навеки поразившим мое воображение, был, конечно, «Всадник без головы». Я до сих пор помню начало: «Конский топот разбудил в полночь техасского оленя. Животное подняло голову, насторожилось. Топот повторился — на этот раз копыта звучали по каменному грунту…» Мы с Тином даже решили переписать всю книжку в тетрадь и действительно начали этот героический труд, но потом как-то отвлеклись и забыли.

А капитан Немо — таинственный, жестокий, но такой все ж таки благородный человек! Почему он рыдал над роялем в этот одинокий ночной час, что за горе терзало его сердце?

А чудесные рассказы Сетона-Томпсона о зверях, которые своим благородством и мужеством так превосходили жестоких и корыстных людей! Горячие и, пожалуй, самые искренние слезы за всю свою жизнь я пролила, читая о могучем виннипэгском волке, умирающем от тоски в неволе, о бедном голубе Арно, который погиб от руки какого-то мерзавца в нескольких шагах от своего дома, куда он так стремился после долгого изгнания, о мустанге-иноходце, который предпочел смерть в пропасти постыдной неволе во власти коварного человека.

Я очень рано научилась читать, — кажется, при помощи детских кубиков с нарисованными на них буквами. Еще раньше, лет трех от роду, я говорила наизусть всякие детские стихи, и, когда приходили гости, меня заставляли демонстрировать им свое искусство. Я приходила с толстой книгой, раскрывала ее в нужном месте и начинала «читать», сильно шепелявя: «Жил-был кот бархатный живот, жили-были мыфки серые пальтифки…» Я переворачивала страницу, когда это требовалось, и с важным видом «читала» дальше.

«Какая умная девочка! — восклицали наивные слушатели. — Такая маленькая, а уже умеет читать!» Папа подмигивал мне и хохотал.

С самого детства мы были окружены книгами, — в доме был настоящий культ книги. Все мы читали запоем, и мне кажется, что во времена своего детства я прочла бо?льшую часть книг, прочитанных мною за всю жизнь. Тин и Саввка тоже читали очень много, в особенности Тин, — он единственный мог сравниться со мной в быстроте чтения: если мы вместе читали, то в одно и то же время переворачивали страницу. Ни с кем другим этого не получалось — я поспевала два раза прочитать страницу и уже начинала скучать, когда наконец мой медлительный партнер удосуживался дочитать ее.

Тин был скромный на вид мальчик — худенький и довольно болезненный. Впоследствии он окреп, но так и остался небольшого роста и худощавым. В то же время он был подвижным, шустрым и предприимчивым. О его наружности тетя Наташа выражалась, на мой взгляд, довольно невразумительно: «ни в мать, ни в отца, а в прохожего молодца». При чем тут какой-то молодец? — недоумевала я. Действительно, мы с Саввкой были смуглыми, черноглазыми и черноволосыми, похожими скорее на жителей островов Тихого океана, чем на детей чисто русских родителей, — Тин же был светлым шатеном с маленьким носиком пуговкой, с длинноватой верхней губой и тонкими, как нарисованными кисточкой, бровками, высоко поднимавшимися над зеленоватыми глазами. Очень у него были хороши ресницы — длинные, густые, с загнутыми концами.

Тин был большим плутом, инициатором всех наших проказ и очень ловко умел заметать следы. Все же он чаще других стоял в углу, и папа даже дал ему прозвище — «угловой житель» (были в ту пору бедные люди, которые снимали только угол в какой-нибудь густо населенной комнате). Достаточно часто и я, однако, попадала в угол, так как была неуклюжа и простодушна, в силу чего всегда попадалась на месте преступления.

Я была рослой, здоровой девочкой. Звали меня почему-то Лялькой, хотя крестили Верой, и еще Пучей — сокращение от пучеглазой. Когда мне было года три-четыре, мама наконец возмутилась и строго запретила всем звать меня Лялькой, — на обращение «Лялька» я не смела отвечать. Как сейчас помню — Саввка хотел позвать меня из соседней комнаты и уже сказал: «Ляль…» — но, видно, вспомнил, что нельзя, и замолчал. С замиранием сердца и я готовилась ответить на непривычное обращение «Верка», но он, видимо, сам сконфузился и не сказал ничего.

Саввка был поразительно красив — смуглый, черненький, с карими глазами. Незнакомые люди останавливались на улице, завидя его, и даже шли за ним, громко выражая свое восхищение. Избалован он был ужасно. Если кто-нибудь осмеливался перечить его желаниям и капризам, Саввка бросался на пол, предварительно сдернув с кроватей одеяла и подушки, валялся, легая ногами и испуская дикие вопли. Прибегали няньки, гувернантки, толпились вокруг, приговаривали медовыми голосами: «Саввочка, Сапатосик, перестань плакать, скажи, что ты хочешь!» — а Саввочка только визжит и норовит лягнуть как можно сильнее.

Один раз Саввка пришел со страшным ревом к папе и пояснил: «Я Веку бю-бю, а она не пацет!» Он меня, видите ли, бил, а я из упрямства — потому что обыкновенно я была жуткой ревой — на этот раз плакать не захотела. От огорчения, что я не плачу, когда ему этого хочется, Саввка сам пустился в рев и пришел жаловаться на меня папе. «А ты палкой не пробовал?» — спросил папа и к превеликому Саввкиному возмущению отшлепал его.

Он долго картавил, неправильно произносил слова и, будучи уже большим мальчиком, пил из соски. Так и ложился на скамью где-нибудь в парке и спокойно сосал из бутылочки к вящему изумлению прохожих.

При нем все расхваливали вслух его красоту и таланты, и ничего не было удивительного в том, что он так избаловался. Но он в самом деле был очень способным мальчиком, в особенности к рисованию. Ему было всего пять лет, когда он нарисовал голову лошади. Она была как живая — глаза блестели, ноздри раздувались, вот-вот заржет! Он мне всегда напоминал Остапа, старшего сына Тараса Бульбы, — никогда не врал, не обманывал, не изворачивался, был храбр до безрассудства.

У нас было еще два брата: Вадим и Даниил. Вадим был гораздо старше и жил где-то у родственников, приезжая на Черную речку только на летние и рождественские каникулы. Он был носатый, худой подросток с ужасно жесткими волосами, которые, как щетины, протыкали насквозь его берет и торчали наружу. Я знала, что наша мама приходится Вадиму мачехой, но не придавала этому никакого значения, просто не задумывалась над этим, но однажды я слышала, как он вбежал, рыдая, в комнату и, перед тем как хлопнуть со страшной силой дверью, закричал пронзительным голосом: «Мачеха!» Какое холодное, жестокое слово! Оно прокатилось эхом по всему дому, и я в первый раз подумала, что Вадим может быть несчастным, каким-то неполноценным, как будто бы у него не хватало руки или ноги. Потом я забыла об этом впечатлении, так как Вадим выглядел опять обыкновенно.

Мы относились к нему как к взрослому, уважали и слушались безоговорочно. Наверное, для того чтобы еще больше укрепить его авторитет у нас и дать Вадиму полезное занятие, мама предложила ему заниматься с нами русским языком и литературой.

Учителем Вадим был весьма суровым и требовательным. Его система заключалась в том, что он не обременял нас грамматикой, а заставлял много читать, рассказывать прочитанное и писать диктовки и сочинения. Мы писали и писали без конца. Много затруднений было у меня с буквой «ять». Ведь никаких правил, где полагалось писать эту букву, не было. Надо было просто запоминать. В некоторых случаях «ять» писалась и тогда, когда явственно слышалась буква «ё», и эти слова надо было знать наизусть: «звёзды, гнёзда, цвёл, приобрёл…» — твердили мы до одурения. Вадим заставлял по многу раз переписывать слово, в котором была сделана ошибка. Слово «белый», в котором я упорно писала «е» вместо «ять», Вадим, разозлившись, заставил меня написать сто раз!.. Под конец я в отчаянии начала даже жульничать и вместо проклятого слова делала волнистую черту. Суровая система нашего учителя принесла тем не менее великолепные плоды. Мне не было еще и восьми лет, как я совершенно без ошибок писала по старой орфографии, и впоследствии мне стоило немалых трудов привыкнуть к новой. До сих пор имя «Вера» и слова: «хлеб», «снег», «еда», «звезда» — мне кажутся какими-то некрасивыми, пресными и маловыразительными без красивой и какой-то гордой буквы «ять».

Брата Даниила я не помню совсем. Один раз только худенький беленький мальчик сидел на камне около кухонного крыльца. «Это ваш брат Даня», — сказали нам. Даня воспитывался и всегда жил у родных своей матери, Александры Михайловны в Москве.

Лень и нерадивость наказывались одиночным заключением в пустой комнате. Была у нас такая на втором этаже — она вечно пустовала в ожидании приезжающих из Петрограда гостей. Мебели там никакой не было, только на полу лежал матрас, на который мы и ложились, запасшись предварительно какой-нибудь книгой. Лежишь, бывало, на животе и читаешь Буссенара. После нескольких часов чтения о необыкновенных приключениях парижского мальчика Фрикэ в африканских дебрях у меня начинало мутиться в голове — что бы предпринять? Встаю, подхожу к окну, смотрю вниз. Там кухонное крыльцо, собака дремлет на цепи и бродят скучающие куры. Мой взгляд блуждает по подоконнику — хорошо бы запустить чем-нибудь в кур! Ничего под рукой нет. Я ложусь грудью на подоконник и собираю побольше слюней во рту, терпеливо поджидая, пока какая-нибудь из беспечно гуляющих пернатых не приблизится на расстояние выстрела. Тогда, тщательно прицелившись, я плюю в курицу. Плевок летит, но на лету меняет направление, его относит в сторону — недострел! Какая досада! Опять ждешь, но куры отошли, теперь уже не попасть. Скучно!

Вдруг внизу хлопает дверь — выходит тетя Наташа. Куры поспешно бросаются к ней, второпях чуть не тыкаясь грудью в землю и бестолково взмахивая неуклюжими крыльями. Напрасный спех — тетя Наташа даже не посмотрела на них и идет себе по дорожке к погребу. Я злорадствую, а куры не могут скрыть своего разочарования — они уныло разбредаются по двору и рассеянно тянут скучным голосом «ко-ко-ко»…

Скорей бы обед, что ли. Но обед приносят и просовывают в дверь, как какому-нибудь арестанту. Опять читаешь, опять бродишь по комнате, рассматриваешь обои. Ох уж эти обои, до чего же знаком их узор из голубеньких цветочков, с убийственным однообразием повторяющийся через равные промежутки! До чего же изучен потолок с трещиной на нем в виде реки Нила, с его типичным изгибом и дельтой, — там даже пятно, — это Александрия? А тут стоят Хеопсовы пирамиды, а дальше «…вечно чуждый тени, моет желтый Нил раскаленные ступени царственных могил…».

Наверное, про меня забыли? Но вот шаги, гремит ключ — это наша милая, жалостливая тетя Наташа! Она улыбается таинственно и шепчет: «Иди на кухню, там что-то оставлено». Я лечу стремглав через гимнастическую комнату, или просто «гимнастику», через холл. По лестнице я не бегу, а съезжаю по перилам — широким и до блеска отполированным нашими животами. Промчавшись через огромную столовую, я влетаю на кухню — там на чисто выскобленном столе стоит аппетитная тарелка, рядом стакан с молоком. Начинаешь поедать восхитительные блинчики с вареньем, от избытка чувств и нахлынувшей энергии дрыгая ногами под столом, — куда приятнее, чем даже вкус блинчиков, это чудесное ощущение свободы!

Я любила наш громадный деревянный дом на Черной речке. Даже трудно называть это чувство любовью — ведь оно было неосознанным, но таким естественным и простым, как дыхание. Мне было хорошо в нем, так хорошо, как нигде в мире. Мне странно было слышать иногда от взрослых, что дом наш неуклюж и несуразен, что комнаты слишком велики и неуютны, — что они понимают?

Дом был построен молодым архитектором Андреем Андреевичем Олем, папиным другом и родственником, — Оль был женат на папиной сестре Римме. Папина фантазия задумала создать дом, похожий на старинный норвежский замок, — весь из толстых сосновых бревен, с башней, откуда открывался бы широкий вид на окрестности, на Финский залив, на Кронштадт.

Наверное, Дрюнечка, как папа лаского называл шурина, не слишком успешно справился со своей задачей, потому что потолок папиного кабинета обрушился еще во время постройки, и его пришлось укреплять поперечными балками, тяжелая черепичная крыша протекала, башня очень скоро покосилась, и ее крен увеличивался с каждым годом. Постройка обошлась очень дорого, и папа в шутку называл нашу дачу «Вилла Аванс», так как на нее пошли деньги, взятые авансом у издателя. Пятнадцать комнат, огромные печи и камины поглощали неимоверное количество дров — дворник Никанор полдня таскал большие охапки и с грохотом сваливал их перед прожорливыми топками печей. Тем не менее многие комнаты оставались сырыми и холодными. Но так говорили взрослые!

Странный, конечно, был дом. Повсюду был заметен печальный, мятущийся дух его владельца, — на всем лежала его печать.

Широкая лестница на второй этаж образовывала площадку, на которой было всегда темно. И на самой темной стене висел огромный картон с нарисованным на нем «Некто в сером». Серые тяжелые складки его одеяния падали до самого пола, в руке он держал зажженную свечу. Ее желтый свет снизу резко освещает его каменное, равнодушное лицо. Страшные глаза, чуть сощурившись, неотступно глядят на пробегающие фигурки людей. Мне всегда казалось, что тени и световые блики на его лице слегка двигаются, отчего оно странно оживало, тяжелые веки приподнимались и взгляд загорался жестоким огнем. Чувствуя, что ноги деревенеют и коленки дрожат, я, не смея поднять глаз на «Некто в сером», поспешно пробегала мимо.

Наверху лестница выходила в большую переднюю-холл, где у широкого окна за перегородкой стояли пальмы, филодендроны и другие растения в кадках. С середины потолка свешивался красивый ажурный фонарь, — разноцветные его стекла бросали движущиеся пестрые тени на стены, на двери папиного и маминого кабинетов. Но что это? На стене виднеются какие-то следы — черные следы чьих-то здоровенных босых ног! Они начинались у самого пола, шли вверх по стене, поднимались на потолок, шли — о ужас! — по потолку и внезапно обрывались у покачивающегося фонаря.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.