VIII
VIII
Лето стояло жаркое. В каменном городе было трудно дышать. Во двор забредали торговцы, снизу то и дело раздавалось:
– Сбитень-сбитенёк, пьет щеголёк! Кому горячего, кому вкусного?
Точильщик, обведя медленным взглядом все окна, неторопливо произносил:
– А вот ножи-ножницы кому?… Точить во время поры топоры! Пройдет пора – не надо и топора.
Шарманщик, поставив шарманку на деревянную ногу, начинал вертеть ручку, извлекая из нутра шарманки то арию Доницетти, то жестокую песню о злосчастной девичьей судьбе.
В эту душную пору богатые петербуржцы спасались на дачах, а те, кто были связаны с городом, искали тени или терпеливо ждали, когда придет наконец прохлада вечера.
Мусоргский вернулся из полка усталый. Юлия Ивановна приказала Дуняше подать чистое белье, а ему посоветовала облиться холодной водой.
– Нынче повсюду, говорят, духота. «Санкт-Петербургские ведомости» пишут, будто в иных местах жара до сорока градусов доходит, а в какой-то деревне случаи бешенства скота были и двух коров пришлось пристрелить. На хороший урожай, Моденька, нынче рассчитывать не придется. Многие поместья придут в расстройство…
Мать печально вздохнула. Надо бы Филарета послать в Торопец, чтоб он на месте во всем разобрался, но и он о будущем думает мало. А уж Модя – тот, кроме музыки, ничего не желает знать. Сейчас поест и отправится в гости к Кюи. Кюи хоть с сельским хозяйством не связан, заботами землевладельца не обременен – тому музыка пристала больше. А ей, имея двоих сыновей, приходится в одиночку ломать себе голову и без конца думать, как вести дело дальше.
– Ну и духотища! – крикнул Модест, проходя с полотенцем через столовую. – Вы чем встревожены, матушка?
Он посмотрел на нее с выражением полной беспечности. Не желая его огорчать, Юлия Ивановна ответила:
– Да нет, Моденька, ничего. Урожай вот, пишут, плохой ожидается.
– Ничего, каревские наши поднатужатся: они народ славный и в обиду нас не дадут.
Юлия Ивановна отодвинула газету и покачала с сожалением головой: душа у него добрая, а понятия о жизни он не имеет вовсе.
Разговор этот напомнил Модесту про деревню. И, глядя в окно, он вспоминал картины детства. Восемь лет, как оттуда уехали, а все милое сердцу связано до сих пор с нею.
Шарманщик, игравший внизу, увидав в окне офицера, стал упорно смотреть на него, а Мусоргский его не замечал и даже музыки не слышал. Потом, заметив, завернул две монеты в бумажку и кинул во двор.
Надо было идти. Духота не прошла, но жаль было терять время. Сегодня условились проиграть в четыре руки последнюю симфонию Бетховена. Мусоргский в предвкушении этого радовался заранее. Шарманщик играл фантазию из «Нормы», а он не слышал, находясь в другом мире.
Вернулся домой Филарет. Увидав брата, стоящего возле окна, он спросил:
– В Павловск, Модя, не собираешься? – Когда тот обернулся, он добавил: – Музыка будет, а потом большое гулянье. Мы сговорились поехать.
– А мы с Кюи условились помузицировать.
– У тебя теперь всё Кюи да Кюи, ты ни в чем меры не знаешь, – недовольно заметил брат. – То в ресторанах просиживал до утра, с опухшими глазами потом вставал; то в оперу вздумал ходить, да тоже без меры; теперь ансамбль придумал…
– Мы незнакомые произведения играем. Многое уже переиграли.
– Позволь узнать: для чего сие тебе?
Филарет, державший в руке полотенце, перекинул его через плечо и высвободил руку. Он был всего на три года старше Модеста, но выглядел крупнее, шире в плечах и солиднее.
– Тебе, чай, не на клиросе петь и не духовным капельмейстером быть!
Юлия Ивановна вмешалась в разговор и мягко заметила, вступаясь за младшего сына:
– У него влечение к этому, ну и пусть! Только бы не уставал чересчур.
– Да ведь все хорошо, мама, в меру, а без меры оно дурно. Жара, духота, люди стремятся за город, а он – к роялю! Преображенцы в Павловск едут, а он – заниматься! Впрочем, дело его, не маленький, чай, сам себе господин.
Шарманщик, кончив играть, терпеливо ждал, не кинет ли еще кто-нибудь деньги. Его молчаливое ожидание смутило Модеста: он завернул монету и снова швырнул, нацелившись так, чтобы она упала к ногам шарманщика. Странная, полная горечи мысль внезапно пронзила его: может, и ему уготовано так же когда-нибудь побираться со своей музыкой? Еще не сделавшись окончательно музыкантом, он сознавал, что не умом выбираешь профессию, а влечением и страстью.
Мысль эта, как тень, скользнувшая на воде, скрылась тут же, и Мусоргский снова почувствовал себя гвардейцем, молодым офицером, живущим спокойной, обеспеченной жизнью.
Но с Филаретом сидеть за столом не захотелось: опять тот заведет разговор о Кюи! Отговорившись тем, что с товарищем зашел по пути в ресторан, Модест отказался от обеда. Он надел летний мундир и вышел.
Мимо проезжал извозчик, и, хотя у пролетки вид был неказистый, Мусоргский окликнул его. Сукно на сиденье нагрелось за день, лакированные крылья пролетки накалились. Пыль въелась в лак, сделав его тусклым. А извозчик, несмотря на жару, был в синем плотном армяке, подпоясанном красным шарфом.
– Жарко ведь так? – заметил с сочувствием Мусоргский.
– Оно хоть верно, да что поделаешь, барин: другой одёжи нет. По жаре, конечно, надо бы другую… На корм для лошади и то денег не наберешь. Люто все поднялось в цене, а господа платят так же. – Он согнулся, точно под тяжестью разговора и вызванных им мыслей. – Господа ездят в Павловск, железная дорога хлеб отбивает, с ней не поспоришь, а оброк платить надо все равно. Так вот оно, ваше благородие. – И он помахал кнутом над крупом лошади, убеждая ее бежать пошибче.
Доехав, Мусоргский дал извозчику лишний пятиалтынный, и тот, почтительно сняв картуз, сказал:
– Разные господа бывают. Которые даже сердце имеют и сочувствие, вроде вас. Я тут на угле стоять буду. Если обратно поедете, так уж найдите меня, сделайте милость!
Мусоргский с сожалением сказал, что он должен будет тут задержаться.
– Да я могу ждать сколько прикажете.
– Нет, скорее всего, до самой ночи пробуду.
– Жалко такого седока терять, да что поделаешь, ваше благородие! – Он медленно завернул за угол и подъехал к извозчичьей бирже.
Мусоргский, посмотрев ему вслед, стал подниматься по широкой лестнице.
Комната у Кюи была большая, с драпировкой у входной двери и коврами на стенах и на полу. Письменный стол украшали массивные канделябры из розового мрамора. Бронзовая фигура женщины поддерживала лампу под колпаком.
Кюи был не один: на диване сидел незнакомец.
– Вы, однако, поздно. Мы заждались.
– Извозчик попался лихой, – сказал Мусоргский, смотря на незнакомого человека.
Лицо у того было удивительной белизны, лоб высокий и умный. В выпуклых лучистых глазах было и ожидание и вместе с тем требовательная пристальность. Что-то от старообрядческого благообразия и старообрядческой непреклонности почудилось Мусоргскому в его облике. Незнакомец был совсем молод и, видимо, чтобы казаться солиднее, отпустил бороду.
Кюи познакомил их. Своего гостя он назвал полным именем:
– Милий Алексеевич Балакирев. А это Мусоргский, про которого я вам рассказывал.
С первой же минуты между ними установились отношения неравенства: Балакирев рассматривал Мусоргского внимательно, без стеснения, как будто раздумывая, стоит ли заводить с ним серьезный разговор, а тот разглядывать его пристальнее не считал удобным.
Видно, решив, что разговор все-таки можно затеять, Балакирев произнес:
– Цезарь Антонович сказал мне, будто вы приохотились к музыке. Какую же цель вы ставите перед собой) – Видя, что собеседник несколько опешил, он добавил: – Такие вещи необходимо знать каждому, кто строит свою жизнь сознательно.
Он обхватил колени руками и задумчиво посмотрел на нового знакомого. Уверенность, твердость были во взгляде такие, точно он знал с непреложностью, что ожидает стоящего перед ним юношу в офицерском мундире.
Мусоргский, удивленный и озадаченный, не нашелся что ответить.
– Я в Петербурге уже скоро два года и успел его раскусить. Что тут за музыка! Рутинерство, чиновный дух! Гольдмарков, Шпоров исполняют, а про Листа не знает никто. О Глинке не вспоминают, Даргомыжского при жизни забыли! Я потому и спрашиваю, какие вы цели для себя ставите. Любить музыку – одно, а служить ей – нечто совсем другое.
Не видя надобности отвечать, Мусоргский слушал. Он уже понял, что собеседник его из числа тех, кто выше всего ставят собственное мнение, а чужим интересуются лишь в той мере, в какой оно не мешает собственному. То, о чем тот говорил, было сродни слышанному у Даргомыжского, но напор, азарт, энергия, точно он в бой сейчас кинется, придавали словам Балакирева характер непримиримый.
Безбоязненно назвал Балакирев людей, мешающих росту русской музыки. Тут оказалась неведомая Мусоргскому немецкая партия во главе с княгиней Еленой Павловной, оказался Антон Рубинштейн, которого Мусоргский до сих пор почитал богом искусства. Хотя он ни в чем пока не разбирался, но, как ни странно, всему сочувствовал, сознавая себя союзником говорившего.
Кюи тоже поддакивал. Мусоргский, слишком впечатлительный и доверчивый для роли простого слушателя, спросил, точно нуждался в немедленном руководстве:
– Что же нужно делать тем, кто любит родное искусство?
Балакирев ответил, не задумываясь:
– Не смотреть сложа руки на то, как господа, которым до искусства России дела нет, держат его за горло.
Значит, Рубинштейн, выступая с концертами, только мешает? Значит, Мендельсон-Бартольди – всего лишь автор поверхностно-изящных мелодий? В этих суждениях была непримиримость фанатика. Когда Мусоргский попробовал вступиться за Рубинштейна, Балакирев недовольно ответил:
– Не путайте пианиста и деятеля. Как пианист он не имеет себе равных, как общественный деятель насаждает чуждое нам. Народ живет в бедности и унижении, но он силен духом и горд. Русская музыка такова, что нам ни перед кем стесняться не приходится. А мы? «Жизнь за царя» признали, потому что дурак барон Розен про верность престолу в либретто толкует. А что вся музыка – о духе народном, сие нам неведомо. «Руслана» освистали, «Русалку» провалили… Что же, Рубинштейн за это искусство борется? Нет! Он Мендельсона насаждает. А ведь влияние его громадно, его слушают все… Вот-с, – резко закончил Балакирев, – если слова мои вам непонятны, лучше от музыки отойти и маршировать с солдатами на плацу.
Он потянулся, хрустнул пальцами и потребовал:
– Покажите-ка, что вы за музыкант. Может, и разговор вообще бесполезный.
Это было произнесено с такой решительностью, что Мусоргский не посмел отказаться и последовал за говорившим. Балакирев сел на вторую партию, а он без возражений – На первую.
– Не попробуете ли Девятую симфонию? Мы с ним сегодня собирались играть, – предложил Кюи.
Балакирев хмуро согласился. Он посмотрел на соседа, и тот почему-то встал, хотя ноты были уже открыты. Не заботясь о нем, Балакирев принялся играть: он наизусть исполнял отрывки из бетховенских оркестровых творений: аллегретто из Седьмой симфонии, финал из Четвертой, скерцо из Героической.
С первой же минуты Мусоргскому стало ясно, что перед ним музыкант силы необыкновенной. Со все возраставшим удивлением он слушал, как свободно и смело воплощает играющий бетховенскую музыку.
Кюи неслышно расхаживал. Он улыбался, довольный тем, что приготовленный им сюрприз произвел такое сильное впечатление на Мусоргского: забыв все на свете, тот отдался слушанию и наслаждался. Да и горячность Балакирева была не случайной: встреча, которую Кюи задумал, по всему было видно, удалась.
Наигравшись, Балакирев вспомнил:
– Что ж вы? Садитесь.
Взгляд его, когда обернулся, показался Мусоргскому теплей и яснее: этот нервный, неровный и горячий человек привлек его к себе еще больше.
В чтении нот Мусоргский не был больше новичком, и хотя он, сидя рядом с таким пианистом, волновался, дело шло с каждой минутой все лучше. Балакирев тоже почувствовал в нем партнера гибкого в исполнении, чуткого на оттенки и свободного в технике.
Продолжая играть, он заметил:
– Это вы, надо признать, умеете.
Изредка он бросал скупое замечание, относившееся то к форме, то к неожиданно сложной гармонии. Темперамент исполнителя не мешал ему быть в то же время аналитиком.
– Да, вот это – творение! – произнес он, когда кончили играть. – В последних своих вещах Бетховен поднялся до высот недосягаемых.
Видя, с какой готовностью слушает его Мусоргский, Балакирев вернулся к прерванному разговору. Он пересел на диван, однако в пылу беседы вставал и подходил к роялю. О чем ни заходила речь, он тут же проигрывал все, не требуя нот от хозяина.
Наговорившись всласть, он вспомнил, что Мусоргский ничего своего еще не сыграл.
– А ну-ка, покажите, что у вас есть.
– Да у меня, кроме полек да детских воспоминаний и импровизаций, ничего нет, – сказал со смущением Мусоргский.
– Импровизации тоже бывают разные.
Снова, как в первый раз, он обхватил колени руками, приготовившись слушать. В иную минуту глаза его начинали блестеть сильнее, потом блеск потухал, и Балакирев недовольно отворачивался.
Дослушав до конца, он сделал свое заключение:
– Способности большие, но умения разрабатывать мысль ни на грош. Претензии видны, а техники нет. Без нее сочинителем стать невозможно. Учиться надо, сударь мой, иначе толку не будет.
– Я уже это понял.
Отстранив автора и помня все, что тот играл, Балакирев стал показывать, где и что надо было развить и дополнить. Это была новая импровизация, основанная на только что прослушанной, но более яркая и стройная по форме.
Кюи, сидя в кресле вытянув ноги, поддакивал и со всем соглашался. Его присутствие мешало Мусоргскому до конца почувствовать себя учеником. А учиться захотелось сильно – хоть бы сейчас, сию минуту сесть за работу!
На улице чуть смерклось, жара поубавилась; в комнате все посерело. День не угомонился совсем, но стал тише и глуше. И разговор утратил прежнее свое напряжение. Поговорив горячо с новым знакомым, Балакирев готов был уже видеть в нем своего союзника.
– Итак, надо учиться, учиться, – закончил он. – Вопрос в том, у кого.
Кюи, захватив в руку свои бачки, другой, свободной, показал на Балакирева:
– Да у кого же еще, кроме как у вас, Милий Алексеевич?
Балакирев нахмурился и отвернулся. На минуту в комнате возникло неловкое молчание.
Мусоргский спросил неуверенно:
– А вы взяли бы меня к себе в ученики?
Тот искоса смерил его взглядом.
– На определенных условиях – да. – Он повернулся и посмотрел на Мусоргского испытующе, почти с неприязнью. – Быть в искусстве полезным – дело нелегкое, на это способен не всякий. К жертвам вы готовы? – резко спросил он. – Вам в музыке свой путь назначен, а вот сумеете ли до него добраться?
Мусоргский готов был в эту минуту на все, но он не знал, чего требует от него Балакирев. А тот так и не сказал, о каких жертвах идет речь.
– В вас развинченность есть, вот что меня смущает. Впрочем, подумайте обо всем, тогда и решим.
– Нет, я решил, – просто ответил Мусоргский. – Я согласен на все, что ни потребуется.
Данный текст является ознакомительным фрагментом.