Не ведают, что творят
Не ведают, что творят
На Алтай я поехал потому, что алтайская колхозница Анна Сергеева получила урожай пшеницы в 101 центнер с гектара, установив, как сообщалось в Большой советской энциклопедии, мировой рекорд урожайности. Это уже много позже я узнал, что не «с гектара», а «в расчете на гектар», то есть на крохотной делянке, куда порой что-то попадало и с соседних делянок. А было это еще в тридцатых годах. Во время учебы в Ленинградском университете я проходил практику в сельскохозяйственном отделе «Калининградской правды», селом увлекся, а об Алтае писали, что это «край золотого руна и янтарных пшениц». Он представлялся мне какой-то райской обителью, и естественно, что при распределении после окончания университета в 1952 году я стал настоятельно проситься в газету «Алтайская правда».
Тогда, кстати, студенты соревновались, кто подальше распределится на работу. В героях ходили те, кого направили на Сахалин. Но если заниматься селом, чего мне уже отчетливо хотелось, то дальше Алтая делать было нечего, да и не в одной отдаленности я видел, как сказал уже, привлекательность этого края.
Сама дорога на Алтай — по тем временам сплошная романтика: шесть суток поездом через полстраны, полями и лесами, немерянной тайгой, через тысячу рек. В купе в первый же день — почти все друзья, к концу пути — весь вагон семья. За бутылкой разговоры обо всем на свете — мне интересно до невозможности, какие они такие особенные, сибиряки. Про них же столько легенд, включая и ту, как отстояли от немца Москву. Сейчас вспоминать эту дорогу — мороз по коже: ехал же с женой и с дочкой, которой еще десяток дней оставалось до года, причем ютились на двух боковых полках плацкартного вагона, тех, что расположены вдоль прохода, самых узеньких. Вдвоем, даже с крошечной Томкой, еле держишься и только смотришь, чтобы какой-нибудь размашистый мужик, да еще «поддатый», обоих ненароком на пол не смахнул. А пеленки! Памперсов же не существовало ещё, а обычных пеленок у нас не имелось столько, чтобы просто копить после употребления, приходилось стирать в качающемся туалете под краном-носочком. Это, конечно, доставалось главным образом Мае. А настроение при том было у обоих такое — дай Бог сейчас частичку похожего!
Город Барнаул должен был бы сразу поостудить восторженные ожидания: одноэтажные деревянные домишки, деревянные тротуары вдоль улиц и — пылища! «Пыль, пыль, пыль от шагающих сапог», а за каждой машиной — клубящийся раскаленный хвост, норовящий всосаться за ворот, воспаляющий глаза. Асфальт и многоэтажные дома были только на центральном, Ленинском, конечно, проспекте. Деревянное двухэтажное здание редакции и типографии стояло в стороне, на такой же, как и другие, пыльной, а в дождь грязной улице Короленко. Вдоль дороги от проспекта до редакции шли те самые деревянные мостки, не будь которых в ненастье по улице не пройти бы без болотных сапог.
А встретили хорошо! Там была на практике Лариска Паршукова, на курс младше меня. К нашему приезду она собрала молодежь из Московского, Ленинградского, Свердловского и Алма-атинского университетов, приехавшую работать на Алтай или на практику (у нас, особенно потом, в целинные годы, практикантов было множество, в одном сельском отделе до 15 человек). Стол уже был накрыт, на фоне белой скатерти краснел традиционный винегрет, а Лариска вдохновенно обещала: сейчас будут пельмени!
Смешно сказать — у меня это вызвало разочарование: ожидал появления на столе вот так сразу же чего-то особенного алтайского, экзотического, вроде медвежатины или тайменя, а тут — «пельмени». Покупали мы их изредка в Питере, но я их не любил, несмотря на голодуху: скользкое белое тесто, слезающее клочьями с затверделого комка серой массы — хлеба с мясом… Нет, не знал я до того дня, что такое пельмени! Сибирские пельмени! Из трех сортов мяса, сочного, хорошо с водичкой промятого, с пахучими приправами, во вкуснейшем темном тесте, слепленном сначала пирожком, а потом скрученном на пальце в эдакую маленькую круглую фигушку. И с пряным соусом: уксус, горчица, перец, сахар… С тех пор — любимое блюдо.
Утром привели меня в сельхозотдел. Заведующий Михаил Георгиевич Абрамов — мясистый нос картошкой, сам плотненький, одутловатый немного, в гимнастерке под ремешком — окинул меня быстрым, чуть насмешливым взглядом, задержавшись на университетском значке, будто хотел что-то сказать, сострить, но сдержался и буркнул только:
— Ну, рады…
Представили меня и Андрею Семенову, спецкору отдела, тоже лет под сорок. Он сразу же засыпал шутками-прибаутками, добродушно ироничными вопросами… Именно они, Абрамов и Семенов, и стали моими первыми учителями в практической журналистике. Не просто в узкопрофессиональном смысле — редактирование, письмо, прочие газетные премудрости. Они заложили во мне представление о журналистике как профессии высочайшего гражданского предназначения, даже дела избранных, о нравственных принципах, праве и долге — всего этого не существовало в писаном виде, тем более — в юридической форме, не присутствовало и в университетских лекциях. Это был какой- то журналистский кодекс чести, который бытовал в неком кругу профессионалов. Не знаю даже, насколько широк был этот круг, но замечу, забегая вперед, что очень многое совпало с тем, что потом культивировалось в аджубеевских «Известиях», и к этому я еще вернусь.
Об университетском значке упомянул не случайно. В сельхозотдел заглянула тогда Валя Родина («Родина слышит, Родина знает…») из отдела культуры, и уже через несколько минут по редакции ходила первая характеристика нового сотрудника: «Пижон в очках и с университетским значком».
Потом представления об Алтае как райской обители рушились с каждой поездкой в районы. Правда, удивительную природу края с волнением вспоминаю и теперь. На севере — тайга, зимой от райцентра к райцентру не каждую неделю доберешься даже на лошадке, запряженной в розвальни: снега! На Западе и Юго-западе — степь. Стоишь — горизонт виден со всех сторон, «полсотни туда и полсотни сюда», как написал местный поэт. На Востоке — предгорья и горы, местами, скажем, у Телецкого озера, глубокого, чистого и холодного, на восходе и закате так причудливо меняющего цвета, что кружится голова — практически непроходимые, особенно зимой. Вдоль Чуйского тракта, уходящего выше и выше в горы, по лесной опушке — огромные дикие тюльпаны. А если свернешь с него и поднимешься на гору, перед тобой предстанет удивительное по красоте море кедрачей. Сравнение с морем при всей его банальности просится на язык потому, что у кедров верхушки не заостренные, а волнистые, мягкие… Зеленые волны бегут под ветром.
Деревушки по всему Алтаю были убогие. В лесных районах — деревянные, с соломенными крышами, в степных — саманные, то есть из глины с соломой, камышом. Часто с земляным полом — вроде украинских мазанок, только проще, неказистее. От украинцев приезжих и пошли, только какие-то вот убогие и сиротливые. Потому еще, что вокруг — ни садика, ни аллеи, ни деревца. Названия сел в предгорных районах много говорят сами за себя: Грязнуха, Старая Барда, Алешкина кожа. А в степях оказались и Париж, и Лондон, и Нью-Орлеан. Приезжих надували: на спор — свожу тебя в Париж, машиной, дешевле, чем на самолете и т. п. Ох, и дворцы были в том Париже — тоже все под соломой.
Работали мы увлеченно, с десяти утра и до трех ночи все лето, до полуночи, по крайней мере, — всю зиму. Сельский отдел занимал порой чуть не все страницы газеты, а, кроме того, выпускал фотоплакаты и сатирические листовки с карикатурами и стихами. Но будто бы о нас было сказано: «Не ведают, что творят». Все делалось, в общем-то, для того, чтобы заставлять крестьян сеять, как тогда говорили, «за кромкой снега», а потом выбивать из колхозов хлеб «в закрома Родины».
Проводили ночные рейды — отыскивали зерно, спрятанное крестьянами от «уполномоченных», которых крайком и райкомы партии посылали выколачивать план хлебосдачи и «добровольные» социалистические обязательства. Я сам, став заведующим отделом в 25 лет, что для того времени было очень рано, поднимал по ночам собкоров на такие рейды. Они вместе с активистами находили где-нибудь на чердаке или в подвале мешок зерна или просто то, что было засыпано на семена и в фуражные фонды до выполнения «первой заповеди» — плана хлебозаготовок, и клеймили «не по государственному мыслящих» или даже «преступно действующих» председателей колхозов. Это много позже мы стали понимать, что «преступно действующими» были сами.
Сейчас все это выглядит почти трагичным, а ведь тогда — совсем иначе. Еще со времен сталинских, со времен военных существовало представление, что вот мы, выступающие в роли экзекуторов, имеем право сечь, потому что мы отстаиваем государственный интерес, высший, общенародный, а председатели и колхозники, которые прячут хлеб по чердакам, руководствуются корыстными личными интересами, низшими, почти низменными, а, следовательно, вредят государственным интересам. Самое страшное, что «секомые» (просится мерзкий каламбур: секомые насекомые) сами как бы признавали правомерность того, что их секут. Абрамов рассказал мне чрезвычайно показательный в этом смысле эпизод.
Он диктовал как-то «машинисту», то есть мужчине, печатавшему на машинке, передовую статью и, будучи матерщинником, у которого крепкие словечки выскакивали просто сами собой, сдабривал ими текст, который по определению должен был выглядеть гневным, страстным, потому что был направлен против тех, кто не выполняет план хлебозаготовок. Абрамов таким образом «заводил» себя, настраивал, а «машинист» сказал, что не может на ходу вдумываться в содержание диктовки и что-то пропускать, поэтому будет печатать все подряд. Когда эту работу закончили, автор поправил текст, вычеркнув все неприличные слова, и сдал его в набор. Статья была опубликована. Но на утро Абрамов к своему ужасу обнаружил, что матерщину- то он углядел и вычеркнул, но менее крепкое словечко уже не остановило глаз, и в тексте передовой оказалась такая фраза: «Крестьяне села Калиновки имеют хлеб, но не сдают его, подлецы!»
Потрясенный автор пошел в кабинет ответственного редактора, открыл книгу приказов и сам записал себе строгий выговор — питая жалкую надежду, что так, быть может, удастся предотвратить более грозное наказание. Он прекрасно понимал, что дело чревато или, как сам любил выражаться, «чирьевато» последствиями: исключением из партии, а то и чем похуже… Но ничего, абсолютно ничего не произошло! Никто попросту не заметил непристойности, даже чужеродности этого слова в передовой статье. Согласились, что они подлецы, прежде всего граждане села Калиновки: уж раз не сдают хлеб государству, то кто же они? Не дай Бог — враги народа, подлецы-то что!.. Никаких, короче говоря, протестов не последовало. В райкоме партии тоже ничего ненормального в тексте не заметили…
Право вышестоящего «сечь и приговаривать» признавалось прежде всего в партийных и государственных органах. О крутом начальнике часто говорили с восторгом: «Ну, дал он нам!.. Стою на ушах (т. е. склонив голову — А.В.) и только потею».
Помню, в одной нашей сатирической листовке мы критиковали руководителей Рубцовского района — первого секретаря райкома партии Матвеева и «предрика» (то есть председателя райисполкома) Рязанова за то, что те препятствовали раздельной уборке хлебов. Тогда этот метод только начали «внедрять»: сначала скашивали колосья жатками, укладывая в валки, а потом, когда подсохнут, подбирали и обмолачивали комбайнами. Но комбайнов-то не хватало, поэтому все побаивались того, что потом и произошло: валки попали под дожди, зерно проросло, и все это стало гнить. Однако мы по команде крайкома партии «резко критиковали» «консерваторов». Саша Урюпин, редакционный художник, нарисовал такую карикатуру: шлагбаум, перегораживающий дорогу жаткам, перед ними — «предрика», растопыривший руки, мол, не пущу на поле, а на столбике шлагбаума, вроде как в сторонке и отвернувшись — секретарь райкома. Тот и другой — в каких-то немыслимых полосатых пижамах, «чтобы смешнее». И «стихи» под рисунком, которые я же и сочинял:
Пока я здесь, — сказал Рязанов, —
Лафетным жаткам не пройти!
Сказал Матвеев: «Я то “за”,
Но вот Рязанов на пути».
Ну и — некая мораль.
Какой была реакция? На очередном пленуме крайкома партии многие подходили к «героям» листовки и добродушно подсмеивались: «Вы и впрямь в таких пижамах на работу ходите?» Шутке смеялись еще и потому, что все знали одну историю: некий председатель райисполкома, побывав за границей, в Карловых Варах, привез оттуда двенадцать разноцветных пижам и каждый день выходил на работу в новой, пока об этом не рассказали секретарю райкома, а тот не без труда («За границей все в таких ходят!») отговорил модника от этих представлений.
Матвеев с Рязановым на нас не жаловались. Кажется, даже особенно и не обиделись. Товарищ Сталин учил ведь прислушиваться к критике, даже если в ней лишь «пять процентов правды». Конечно, на газету можно было и навалиться, скажем, в выступлении на том же пленуме крайкома, но с риском: может, газете дал поручение о критике именно в твой адрес сам первый секретарь крайкома, тогда на такое нарвешься!
Так и воспитывалось послушание. И руководящие партийные и советские деятели на всех уровнях не очень-то отличались от тех самых жителей села Калиновки, которые признали, что они подлецы.
Сейчас только журналисты старшего поколения представляют, что же это было такое — выпуск номера газеты в сталинские времена, что, например, входило в обязанности дежурного, за что и в какой мере он отвечал. Думаю, большинству нынешних журналистов многое просто и в голову не придет.
Завершаю дежурство. Ротационные машины уже пошли, бумажная лента превращается в аккуратные рядки сложенных газет, но я еще должен официально подписать номер: «В свет». Просматриваю экземпляр, полученный с машины. Прежде всего — заголовки. Не просто с точки зрения возможных ошибок, хотя и это было важно. (Сейчас небрежность в этом смысле перешла все пределы, мне даже рассказывали, как в уважаемой газете на планерке один выступавший доказывал, что знать правила русского языка журналисту не обязательно, его дело — добывать информацию). Следили, не обнаружится ли какая-нибудь нелепица или двусмысленность. Как анекдоты ходили по устам рассказы о случаях такого, скажем, рода. Газета приморского региона, кажется, «Тихоокеанская звезда», подготовила специальный выпуск, посвященный началу путины. Конечно, коммунистов призывали показать пример трудового героизма, поэтому поверх всей первой полосы шла «шапка»: «Всех коммунистов — в море!» Или — статья в районной газете о соцсоревновании на кирпичном заводе в честь предстоящей районной партийной конференции с крупным, тоже во всю полосу заголовком: «Встретим районную партийную конференцию добротным кирпичом!» Но ведь бывают двусмысленности и тоньше. Скажем, на полосе два заголовка: «Крайком КПСС требует ускорить сев» — сообщение о заседании бюро крайкома партии, и — «Преступное деяние» — репортаж из зала суда. Заголовки рядом, как бы сливаются в одно, и получается, будто бы решение крайкома и есть преступное деяние. Такое сейчас и в голову никому не придет, а тогда подобные совпадения не допускались даже на разных полосах разворота. Чего только не усматривали, чего не выстраивали из заголовков в крайкоме КПСС, в цензуре, в КГБ, да и мы сами в порядке перестраховки.
Перед подписанием номера смотрю еще и все фотографии на свет: не получается ли, что на лбу у передовика производства нечто просвечивает. Порой из части текста на оборотной стороне получается и неприличное слово. Ну, уж тем более ничто не должно просвечивать на портрете товарища И. В. Сталина. Кстати, только так можно было писать его имя-фамилию, ни в коем случае не допуская переноса с одной строки на другую. Фамилии других членов Политбюро переносить также было запрещено, не говоря уже, конечно, о Марксе, Энгельсе, Ленине.
Сто раз останавливается глаз на фамилии вождя не только в заголовках — в тексте. В сто первый раз дежурного прошибает пот. Напечатано: «истерическая речь товарища И. В. Сталина». Ясно, что ошибка всего в одной букве: «е» вместо «о»… Не нужно было долго думать, что последует за обнаружением этой ошибочки. Для забывших все это или по молодости не знающих скажу: снятие с работы, исключение из партии и арест, как минимум, ответственного редактора газеты, скорее всего — и его замов, всех дежурных, уж точно — корректоров, линотиписта и Бог знает еще кого. Редакция будет просто разгромлена. Это же не ошибка, это чья-то враждебная вылазка и чье-то попустительство, а то и заговор. Заговоры же любили больше всего.
Что делать дежурному? Указать на ошибку и поправить? Ну, нет! Всё тут же станет известно «органам», и никто никого, даже бдительного дежурного уже не спасет. Решение есть только одно и принимается срочно. Вызван из типографии выпускающий, ему — указание без особых объяснений: перебрать подвальную статью заново, целиком. Для маскировки совсем в других местах сделано несколько бессмысленных исправлений. Отлитые стереотипы, которые ставят на ротационную машину, предлагается разбить и расплавить, матрицы уничтожить, отпечатанную часть тиража, пока, слава Богу, небольшую — под нож.
Скандал: газета запаздывает, пойдет в рассыл не по графику, рабочие лишатся премии, ропщут, конечно. Никто толком не может понять, в чем дело, но люди привычные, делают, что велят. Ну, а дежурному приходится изображать из себя самодура. Это не очень сложно, если знаешь, что спасаешь, всего скорее, жизнь многим людям, в том числе и себе.
Не помню, что было выдумано в оправдание перед начальством, но истину не узнал никто и по сию, кажется, пору.
При Хрущеве ошибки тоже обходились недешево, но все же не в цену жизни. Помню, пришел в редакцию и на Доске объявлений увидел приказ примерно такого содержания: «За халатность, повлекшую за собой грубую ошибку, сотрудника сельхозотдела В. Тваринского уволить из редакции». Бегу в отдел: что случилось? Оказывается Володя Тваринский, будучи «свежей головой» (это читка номера уже с машины, полностью готового — для последней страховки), не заметил в тексте пропуск одной буквы, и получилось такое: «тварищи Н.С. Хрущев, М.А. Суслов…», ну и так далее. За этих «тварищей» в сталинскую эпоху опять же посажали бы многих, а теперь все же можно было еще и отстаивать провинившегося.
Иду к ответственному редактору, которым к тому времени стал Абрамов, говорю:
— Михаил Георгиевич, у меня к вам просьба: закройте ладонью один глаз и прочтите вот эту колоночку.
— Ты что, с ума сошел?
— Ну, прочтите, это очень важно, я объясню потом.
Абрамов усмехнулся, зажмурил один глаз, нарочито так
перекосился весь — читает. Выдержал немного и аж сделал вид, будто плюнул в корзину:
— Ну, какого рожна?
— Как, — говорю, — читается, Михаил Георгиевич? Хорошо? Сколько так могли бы выдержать? Так вот, Тваринский, которого вы только что уволили из редакции, читал так, с одним-то глазом, целый номер! (Он был действительно практически слеп на один глаз, все это знали, но до случая о том как-то и не подумали.)
— Да-а-а, — протянул Абрамов. И тут же загорелся — «заводной» был человек:
— Слушай, пойди-ка ты к Чиликану (так у нас называли Чиликина, ответственного секретаря редакции), проделай с ним то же, что со мной, он уж очень гневался и приказ сам сочинял.
Иду к Чиликину, хотя знаю, что с ним такие штучки проходят сложнее — суровый человек, гроза редакции. Рыпался он, но я как-то уговорил его на эксперимент. Страшно ругаясь, и он попробовал читать… А когда я все объяснил, молча тут же взял листок бумаги и заготовил совсем другой приказ: Тваринскому ставилась «на вид» недостаточная внимательность при чтении номера и впредь он освобождался от дежурств по состоянию здоровья.
Совсем уже другое было время!