Глава пятая СТУДИЯ МАШКОВА И МАСТЕРСКАЯ КОНЧАЛОВСКОГО

Глава пятая

СТУДИЯ МАШКОВА И МАСТЕРСКАЯ КОНЧАЛОВСКОГО

Частная студия живописи и рисунка Ильи Ивановича Машкова, в которую Шура попал летом 1916 года, помещалась в Малом Харитоньевском переулке. Открылась студия еще в 1904 году, но в нарядный доходный дом в готическом стиле переехала лишь осенью 1906-го. «Над пятым этажом тянулась вверх башня, из которой хозяева решили сделать специальную мастерскую-студию», — вспоминал Машков, у которого в комнате в квартире на Мясницкой, 34, теснилось около сорока учеников. Зато в переоборудованной под студию башне получился стометровый зал с семиметровым потолком, где все с легкостью поместились.

Шура Лабас занимался у Машкова совсем недолго — лето 1916 и 1917 годов, во время каникул в Строгановском (летом 1915 года он посещал не менее популярную в Москве студию Федора Ивановича Рерберга[20] на Мясницкой, 24). Но даже короткое пребывание в студии приносило свои плоды, подтверждение чему — биографии знаменитых питомцев Машкова. «Я пришел вместе с моим товарищем Комарденковым. Помню, рыжебородый ассистент Машкова Мильман[21] сказал нам, где устроиться, мы заняли места и начали писать натурщицу, — вспоминал Лабас. — Все студенты писали очень ярко, контрастно. Стены были завешаны натюрмортами. Стиль И. И. Машкова отражался во всех картинах. Этот стиль мне уже был знаком по выставкам… Цветные, яркие до крайности, иногда написанные черной краской и даже с обводкой, а иногда ультрамарином, широким размашистым мазком». «Мастерская была высокая, двусветная, с антресолями, с отдельной комнатой, где Машков жил, с кухней, ванной, уборной, с огромным окном, прекрасно закрывавшимся механически двигавшимися шторами, и удобно развешанными лампами, легко останавливающимися на нужной высоте. По нескольким стенам развешаны были ранние — и превосходные работы мастера, относившиеся к первым периодам „Бубнового валета“. По-моему, лучше этого Машков потом и не писал», — вспоминал будущий остовец[22] Андрей Гончаров, которого осенью 1917 года, перед самым закрытием студии, в Харитоньевский привела мать.

«Я очень волновался, когда поставил холст и краски на мольберт. Мой товарищ тоже устроился, и мы начали писать. Рисовали мы в Строгановском училище много, и я довольно быстро нарисовал углем фигуру, торопился, скорее бы взять краски. И вот, как это иногда бывает, работа пошла сразу. Мне удалось поставить основные отношения, и я, как видно, заразившись, взял их более сильно и ярче по цвету, чем делал обычно. Это произошло незаметно для меня — вероятно, общий колорит кругом меня так настроил, но вскоре я увлекся и забыл про все. Очень интересно и по-новому для меня была поставлена модель: цветные ткани, часть фона, красное дерево, да и натура была хорошей по форме и по цвету. Мне показалось, что к концу сеанса я успел уже довольно много сделать. И тут пришел Илья Иванович Машков… моя работа приостановилась, я никуда больше не мог ткнуть кистью, все вылетело из головы мгновенно… Высокий, атлетического сложения человек с чуть прищуренными глазами, решительными жестами объяснял все в совсем незнакомой мне манере и иногда очень резко указывал на недостатки. А одной даме он сказал: „Что же вы так пишете — вяло, безразлично, никак не проснетесь, разве можно так работать? Смотрите, что тут делается!“ — и он, как извергающийся вулкан, обрушился на растерявшуюся ученицу; размахивал руками, несколько раз подбегал к натуре и, взяв мастихин, ручкой сильно постучал по красному дереву. „У вас и дерево — вата, и тело тоже вата!“ — и он подошел к другому ученику… Следующим был я… Илья Иванович быстро посмотрел на работу. Повисла мучительная пауза. Но вот он повернулся ко мне и сказал: „Живописец, хорошо чувствуете цвет, это самое главное. У кого учились?“ Я ответил. „Дело пойдет! — весело улыбнувшись, сказал он мне. — Берите посильней“».

В 1910-х годах студия Машкова пользовалась огромной популярностью. По словам Андрея Гончарова, попасть в нее без протекции и рекомендаций было довольно сложно. Многие шли к Машкову как к репетитору, натаскивающему для поступления в Училище живописи (что, кстати, ему отлично удавалось). Но это-то Илье Ивановичу и не нравилось: ему хотелось учить тех, кто, как и он, был «одержим живописью». Машков, по словам Александра Бенуа, обучал своих учеников «не только похожему списыванию с натуры, но и знанию всех основ живописной техники». А еще он мечтал о мастерской наподобие тех, что существовали в Италии в эпоху Кватроченто, где ученики были во всем послушны руководителю… Кстати, именно такие подмастерья его окружали в Харитоньевском: и встреченный Лабасом Мильман, и ровесник Лабаса Павел Соколов, впоследствии видный советский художник Соколов-Скаля[23], убирали, готовили, терли краски, чистили палитру, мыли кисти. При всем этом учиться у Машкова мог позволить себе далеко не каждый: школа его была не только самой большой по количеству постоянных студентов, но и самой дорогой: платить приходилось почти вдвое больше, чем в других лучших студиях Москвы.

Спустя год Лабас попадет в мастерскую Петра Кончаловского, друга и соратника Машкова по обществу «Бубновый валет». В 1910 году Машков написал двойной автопортрет: на огромном холсте молодые Машков и Кончаловский сидят, изображая цирковых борцов времен лабасовского детства. Кончаловский оказался живописцем той же «породы», что и Машков. «Цвет следует доводить почти до чистых красок и ни в коем случае не ослаблять. Все равно в природе сильнее, — учил Шуру Лабаса Петр Петрович. — Никакой дыры. Никакой глубины иллюзорной не должно быть. Не бойтесь черной краски, она тоже может быть цветом, в тени тоже цвет, так же как и в освещенных частях предмета. Свет и тень — тоже цвет. У кого нет настоящего колористического дарования, тот не может быть живописцем». Шура Лабас будет следовать наставлениям своих учителей, но не подражать им. Глядя на его работы, Кончаловский однажды скажет: «Вы явно идете совсем другой дорогой, и для вас это правильно. У вас есть свой характер, свой колорит».

Сначала, впрочем, ученик Свободных художественных мастерских[24] Шура Лабас выберет наставника менее радикального и запишется в мастерскую Филиппа Малявина[25], мастеровитого живописца, писавшего полнокровных баб и девок в цветастых сарафанах. Но Малявин, как он вспоминал, «провел два интересных урока и почему-то больше не стал преподавать». После этого Шура и перешел к профессору Кончаловскому. Происходило это осенью 1918 года, когда Строгановского уже год как не существовало. Октябрь 1917-го Лабас отлично помнил. «Мы жили тогда в Стрелецком переулке на Сретенке… как обычно, шли утром в училище с моим товарищем Галаховым, а в городе были слышны выстрелы, сначала далеко, а затем все ближе и ближе. И вот к половине девятого мы собрались у вестибюля. Стояла шумная толпа… все в страшном возбуждении. Приходит инспектор, на минуту все стихли. „Сегодня занятий не будет, — сказал он негромко, — вы же слышите, в городе стреляют. Идите домой осторожно“. Поднялся шум. Кто-то спросил: „А когда же теперь?“ — „Ну, когда кончат стрелять“, — сказал инспектор дрожащим голосом. Это был последний день бывшего Императорского Строгановского училища».

Вскоре по всей Советской России откроются Свободные художественные мастерские — в Москве, Петрограде, Екатеринбурге. Строгановское превратится в Первые Государственные Свободные художественные мастерские, а Училище живописи, ваяния и зодчества — во Вторые. Мечта Ильи Ивановича Машкова сбудется: в иерархии изобразительных искусств живопись объявят главной, введут институт индивидуальных мастерских и ученики, отныне вольные сами выбирать себе педагога, станут именовать себя «подмастерьями».

«В мастерских было холодно. Кто где мог, доставал дрова. Машков заставлял своих учеников делать гимнастику с гантелями и добывать дрова. Он говорил, что всеми трудностями надо отучать учеников от живописи, и если все равно человек не уйдет, то из него выйдет художник. Натурщицы разбежались, и только одна Осипович мужественно позировала обнаженной», — вспоминала Екатерина Баркова, тогдашняя жена Александра Осмеркина, приглашенного Кончаловским к себе в ассистенты[26]. «Кончаловский ставил большие натюрморты, натурщиц с цветными тканями, столы, зеркала, красное дерево… Все были увлечены, носили вещи, двадцать раз иногда переставляли столы. Волновались. И когда, наконец, все было закреплено, устанавливали лес мольбертов… Обычно Кончаловский давал направление работе — какие следует ставить задачи, на что обратить внимание, — вспоминал Лабас. — Мы внимательно слушали и, как только он заканчивал, бросались к кистям и краскам. Уже в следующий момент в мастерской прекращались все разговоры (мы не любили этого), слышен был только шум от ударов кистей по холсту. Мы грунтовали сами. Кончаловский тер замечательные краски. Я этому научился еще у Машкова… Технике, материалам уделяли много внимания… Мы отрицали пользование цветом только как средством иллюстрирования, несколько усиливающим рисунок, построение на основе светотени. Для нас самое главное живопись, ведь мы ученики Кончаловского… Преобладание литературщины за счет живописи отвергалось Петром Петровичем и, конечно, нами, его студентами».

В 1920 году Свободные мастерские преобразуют в Высшие художественно-технические мастерские, легендарный ВХУТЕМАС, где Лабас сначала будет студентом, а потом — преподавателем. На годы его юности придутся трагические события начала XX века — Первая мировая война, революция, период разрухи… «Война чувствовалась везде. Мы жили у Белорусского вокзала, и я видел, как привозили с фронта тяжело раненных солдат, видел отравленных газами, — вспоминал он предреволюционное время. — Раненых было так много, что госпиталь занимал целый шестиэтажный дом. Новое здание Строгановского училища тоже было занято под госпиталь. Я видел безногих, безруких, обожженных, слепых. Пленные чехи, австрийцы, немцы в черных касках. Рассказы раненых, сводки, беженцы — у нас жили родственники из приграничных Пружан. Страшные картины ужасов, тучи птиц, колючая проволока, желто-зеленый, стелющийся по окопам удушливый газ… Это я реально представлял себе. Во время Гражданской войны я сам стал свидетелем этих ужасов».

Осенью 1917 года все самое интересное происходило на московских улицах. «Помню, я метался по городу и все хотел рассмотреть рабочих-красногвардейцев с винтовками на грузовых машинах. Я стоял у памятника первопечатнику, когда площадь была под обстрелом. Я видел, как упали несколько человек, другие побежали за угол Малого театра к гостинице „Европа“. Угол здания „Метрополя“ был отбит артиллерийским снарядом. Несколько домов на Сретенке, телефонная станция, Сухарева башня пострадали. Я видел в те дни, как их занимали большевики. Наш район был у большевиков, а Арбат у белых. У меня там жили родственники, и я хотел пройти к ним в Спасопесковский переулок, хотя это уже было опасно. Зато я мог все увидеть. Я сделал ряд акварелей, и Ноаковский их одобрил. Мне было тогда семнадцать лет».

Ровно через год, осенью 1918-го, Шура Лабас станет студентом Первых ГСХМ. «Мы в мастерской Кончаловского устраивали периодические выставки… Нам очень нравился сам процесс развешивания картин, мы спорили, как лучше повесить работы; некоторые обижались, но скромно молчали, другие, нисколько не стесняясь, требовали, чтобы их работы были как можно лучше повешены. Но наша мастерская была дружной… Мы смотрели работы, критиковали, хвалили. Главным недостатком, по нашему мнению, было отсутствие живописности. Главным мы считали в живописи цвет, колорит… Помню, как к нам приехал Луначарский. Зашел он и в нашу мастерскую. С ним пришли профессора и студенты. Когда он остановился около моих работ и спросил фамилию автора, меня еле вытолкнули из задних рядов. Я был так смущен, что не мог отвечать на вопросы, так что иногда за меня приходилось отвечать Федоровскому, у которого я учился до революции».

Заметил его и заведующий отделом Изо Наркомпроса художник Давид Петрович Штеренберг, с которым их еще не раз сведет судьба. В 1922 году студент ВХУТЕМАСа Лабас попадет в мастерскую Штеренберга, художника совершенно иного склада, нежели бубновалетовцы Машков и Кончаловский, а в 1919-м студент ГСХМ Лабас будет умолять товарища Штеренберга отпустить его на фронт. «Тогда мне это казалось единственно правильным поступком, — напишет на склоне лет Александр Аркадьевич, — именно тогда, в пору романтических мечтаний о равенстве, о свободе творчества. Я не выдержал тыловой жизни». Конечно, как было усидеть на месте, если вокруг рушился старый мир и твои близкие шли сражаться и умирать за светлое будущее. К тому же если обожаемый старший брат вступил в партию большевиков. Революционной романтикой Шуру заразил брат: Абрам Лабас ушел на фронт добровольцем и вернулся с простреленным пальцем, что положило конец его карьере профессионального музыканта. Но одно дело — брат, прекрасный спортсмен, который плавал, бегал на лыжах, занимался борьбой, гимнастикой, ездил на велосипеде, а другое дело — Шура, ни в юности, ни в старости спортом не занимавшийся и в своем искусстве тему «здорового тела» начисто игнорировавший. Однако отказать ему в решительности и смелости было никак нельзя: одни только полеты на первых, кажущихся с высоты XXI века допотопными, самолетах дорогого стоят. Юный Лабас не оставался в стороне от жизни, она была тем фоном, на котором проходило его взросление, но он воспринимал ее как бы сквозь призму своего романтического отношения к искусству, не понимая до конца всей ее трагической сути, поэтому так бесстрашно рвался на фронт, с таким энтузиазмом принял новый строй.

Надо заметить, что в далеком 1919 году гражданам Советской России не очень-то позволялось самовольничать и просто так бросать учебное заведение. Тем более если тебя зачислили в талантливые молодые кадры. Шуре Лабасу пришлось идти по начальству, добиваться приема у товарища Штеренберга и упрашивать отпустить на фронт. Юношеский максимализм так разозлил правительственного комиссара по делам искусств, что тот нарочно заставил щуплого студентика просидеть в коридоре перед канцелярией до позднего вечера. Но бумагу все-таки подписал. С тем же бесстрашием поведет себя Лабас десять лет спустя, когда решит уволиться из ВХУТЕМАСа — ВХУТЕИНа, — он умел быть жестким, когда дело касалось принципов. Так же стойко он будет стоять на своем, когда в 1930-х «генералы от искусства» предложат ему, обвиненному в формализме, покаяться в совершенных ошибках.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.