[Петербург]

[Петербург]

В 1887 году я вышла замуж и переехала в Петербург. Мне нравилось переменить жизнь так, чтобы старая и новая совершенно не походили одна на другую с внешней стороны. На Б. Итальянской, рядом с пассажем, в третьем дворе и третьем этаже я нашла квартиру в 5 комнат, выкроенную так хитро, что окно гостиной сходилось под острым углом с окном столовой, а окна спальной и смежной комнаты, уже предполагавшейся для детской, выходили в такие узкие и глубокие колодцы-дворики, что даже в самый яркий, солнечный день в них было темно. Таких домов и квартир я в Москве не видала. Это было совершенно ново. Чтобы выйти на Невский, надо было только пройти через пассаж или по короткой Михайловской улице. Еще одним важным преимуществом этой местности было то, что моя сестра, Надежда Алексеевна Худекова, жила на Фонтанке, в нескольких минутах ходьбы от меня. Я позвала ее с мужем и еще двух-трех лиц к нам на новоселье, не дожидаясь устройства квартиры. Стулья были, стола не было, и мы приспособили вместо него ящики. Беспорядок в комнатах был невыразимый. В передней С. Н. Худеков сказал мне: «Вы звали на новоселье, и я счел нужным надеть фрак». Он действительно оказался в старом фраке вместо пиджака. Жилет остался пиджачный, высокий.

У Худековых жизнь тогда была чрезвычайно замкнутой. Он уже несколько лет был редактором Петербургской газеты, очень много работал. Газету он сперва арендовал у И. А. Арсеньева, а потом купил. Первый номер этой газеты вышел 1 января 1867 года и в течение 1867–1868 года выходил под редакторством Арсеньева. В 1869 году его заменил временный редактор В. К. Тихомиров, а 8 июля 1871 года Арсеньев заявил Главному управлению по делам печати, что передал газету отставному майору С. Н. Худекову. С 8 июля газета была временно приостановлена, а № 1 газеты под фирмою С. Н. Худекова вышел 1 августа 1871 года. Газета была мало распространенной, печаталась всего в количестве 600 экземпляров. Было время, когда она печаталась в маленькой типографии «Человеколюбивого общества», на машине, которую вертели мужики. Бывало, номер готов, сверстан, но колесо машины вертеть некому, потому что одни вертельщики напились, а другие выбились из сил.

Сергей Николаевич взялся за дело энергично и сумел подобрать талантливых и полезных сотрудников. Они быстро двинули газету вперед. До 1875 года газета выходила 4 раза в неделю, затем — пять раз, с 1880 года разрешено было ее выпускать 6 раз, а с 1882 года она стала ежедневной. Кроме того, она увеличилась в объеме в четыре раза. Сергей Николаевич сам, как главный редактор, очень много работал, и к нему ходили только по делам редакции. Квартира была тесная, так как, кроме своих собственных троих детей, у Худековых воспитывались двое детей близких родственников и еще один мальчик, приемыш.

Конечно, и сестра была очень занята. Она с самого замужества стала работать в газете как переводчица романов, помещаемых ежедневно. Позже она стала писать рецензии о театре и изредка печатала собственные маленькие рассказы. Когда я, еще до замужества, приезжала иногда из Москвы погостить у Худековых, мне очень интересно было не познакомиться, а посмотреть на писателей, которые приходили к Сергею Николаевичу. И вот помню, как Сергей Николаевич позвал меня один раз и сказал: «Иди. У меня сидит поэт Минаев. Ведь знаешь?» Я знала Минаева, хотя его поэзия не трогала меня. Но сестра была в восторге от него, находила его очень талантливым, интересным, хотя и очень злым. Она сейчас же решила, что такое знакомство доставит мне громадное удовольствие. «Вот ты увидишь… Он удивительный… И я уверена, что он сейчас же напишет тебе стихи!» Мы отправились в гостиную, и Сергей Николаевич сейчас же привел туда Минаева. Тот поздоровался с Надеждой Алексеевной, потом хотел пожать мне руку, но споткнулся, крепко наступил мне на ногу и икнул. Не могло быть сомнения, что он был сильно не трезв. Сестра оживленно заговорила с ним, но он в ответ только непонятно что-то бурчал и очень скоро поднялся и, неуверенно ступая, направился в переднюю. «И это поэт!» — сказала я. «И какой талант! — восторженно подхватила сестра. — Ну что ж такого? Немного выпил. С ним это, правда, часто случается, но, вероятно, ему это необходимо. У нас большинство талантливых людей более или менее пьяницы. Что же делать?»

Проводив Минаева, Сергей Николаевич вернулся к нам. «Ну как? Что? — спрашивал он, ероша себе по привычке длинные волосы и лукаво посмеиваясь, — очарована? влюбилась?»

Здесь же я познакомилась с Н. А. Лейкиным. Эти два сотрудника были одни из тех, кому Петербургская газета была больше всего обязана своим преуспеванием. Столпы. И Сергей Николаевич ими особенно дорожил. «Ты Минаева не оценила, не разглядела, — говорила мне сестра, — ну а этот [Лейкин] не может тебе понравиться. По-моему, это какое-то недоразумение: почему он пишет, а не торгует в лавочке? Да он сам хорошенько не понимает, что он пишет: воображает, что все это очень серьезно, а почему-то выходит смешно, хотя он и не собирался смешить. Он и сам такой: смешной, а воображает себя серьезным». Меня, прежде всего, удивила его наружность: он был очень маленького роста, хромой, с очень толстым носом и толстыми искривленными губами. Только глаза были недурны: темные, живые, добрые. Волос надо лбом было очень мало. «Я не лысый, — объяснял он, — но когда я пишу, я накручиваю волосы на палец и дергаю. Я без этого не могу. Вот и повыдергал!»

Кто-то между прочим сказал, что лечит себе зубы. «Глупости! — возмутился Лейкин, — если не болят зубы, зачем их лечить? А болят они только, если их чистить. Вот ко мне как-то жена пристала: вычисти, да вычисти, а то противно смотреть. Ну, я и попробовал. И, верите ли, сейчас же заболели. С тех пор — слуга покорный!» — «Ах, оставь ты! — с хохотом сказала его жена, Прасковья Никифоровна, — ты и рук-то не моешь!» — «Не мою, когда не надо!» — очень серьезно возразил Николай Александрович. «Уж и не надо! придет летом с огорода весь загвазданный, сапожища грязные, руки в навозе, так прямо и за стол!» — «Она считает навоз грязью, — объяснил Николай Александрович, — а какая же это грязь? Это прелесть. Ведь запах-то, запах! Лучше духов!»

Семья Лейкиных стала впоследствии довольно близкой нам семьей. Детей у них не было. Был только приемыш Федя. Жили они зимой на Петербургской стороне в собственном небольшом деревянном доме, держали лошадь. И вот, почти каждый день, Прасковья Никифоровна отправлялась на этой лошади отвозить в редакцию «статьи» Николая Александровича. Его сценки и рассказики она всегда называла «статьи». Маленькая, кругленькая, с круглым румяным лицом, всегда добродушным и веселым, она говорила громким звонким голосом и раскатисто хохотала. Я никогда не слыхала, чтобы Николай Александрович смеялся. Видела его только не то что задумчивым, а как бы самоуглубленным. И, судя по тому, что он говорил, эта самоуглубленность была как бы непрестанным анализом его достоинств и заслуг. Он с сосредоточенным видом рассказывал о том, какой он полезный общественный деятель и какое значение придается каждому его слову в думе; он рассказывал, как читаются и расходятся его книги, и даже о том, как он ведет хозяйство на своей даче на берегу Невы. И в его тоне было не столько самохвальства и гордости, сколько некоторого недоумения. Он удивлялся (хотя и старался скрыть свое удивление) тому значению и высоте положения, которые он сумел достичь из своей среды. А среда эта была действительно довольно темная. Те вечера, которые мне изредка приходилось проводить среди его родни и родни Прасковьи Никифоровны, производили такое впечатление, будто это были инсценировки рассказов Николая Александровича. Но над рассказами Лейкина можно было смеяться, а присутствуя на инсценировке, принято было быть вполне серьезными.

— Я не знала, что у Паши будут сегодня гости, — сказала мне моя соседка по чайному столу, кажется, сестра Николая Александровича, — и явилась как была! — и она показала мне невероятно грязные руки, да еще отогнула кружева манжетки, где грязь была еще гуще. — И не думайте, что я такая неряха: я бы помылась до локтей, если Паша меня предупредила. — Потом она мне объяснила, что она портниха, работы много, где там пустяками заниматься.

Семья и среда Николая Александровича был тот неиссякаемый источник, откуда писатель черпал свои темы, описывая только то, что видел и чем был окружен с детства. Сам он был очень близок, едва ли не солидарен с этой средой, и, несомненно, ему должно было казаться странным и даже почти невероятным, что судьба так высоко вознесла его только благодаря тому, что у него оказалась способность писать. Но талант у него был несомненный. Многие и теперь с удовольствием перечли бы некоторые его книги, например «Полкана» или «Наши за границей». Животных он любил, понимал и поэтому описывал их мастерски. Вся его беда была только в том, что он, удивившись и поверив себе, уж не видел границы своему величию и уже считал естественным громко заявлять: «Чехов написал рассказ… Хорошо написал, но не посоветовался со мной, а я бы ему сказал, как надо. Было бы гораздо лучше!» Вообще, всех писателей он всегда приравнивал к себе: «Недурно! Но я бы…» Но в нем не было ни зависти, ни недоброжелательности, и начинавшим он всегда был готов помочь и словом и делом. Как сейчас помню, как со своей новой, только что вышедшей книгой под мышкой он, хромая, входил в мою гостиную, тяжело опускался в кресло и, как-то особенно шлепая своими толстыми губами, передавал мне свое детище, объясняя его достоинства. Каждую новую книгу он непременно привозил мне сам. После такой передачи мы непременно пили чай, и, когда разговор о новой книге был окончен, Николай Александрович бранил кого-нибудь. Побранить и покритиковать он любил. Чаще всего нападал он на Сергея Николаевича Худекова, а впоследствии, очень горячо и зло, на его сына Николая Сергеевича. Бранил моего мужа: «Хоть бы он марки, что ли, собирал, а то чем живет человек, неизвестно. Служит. Разве это дело? Ты чем-нибудь заинтересуйся, во что-нибудь вникни…» И он опять возвращался к себе, к своей разнообразной деятельности, к своим заслугам. И копался, сосредоточенно копался в этих заслугах, выискивая все новые и новые и продолжая, шлепая губами, осуждать других и хвалить себя. У него часто бывал недовольный вид, но очень сердитым я его не видала никогда. «А я сегодня чуть было человека не убил, — заявил он мне один раз. — Лежу еще в постели, а мне докладывают: интерьвьюер просит принять, хочет знать мое мнение по одному текущему вопросу. Нечего делать! Надеваю халат, выхожу. Что такое? Стоит, кланяется. — Глубокоуважаемый Николай Александрович! Позвольте маленькое интервью. Сообщите Ваше просвещенное мнение о поцелуе. — О чем? — О поцелуе. — Да вы что? Вы смеетесь, что ли, надо мной? Я почтенный человек, маститый, можно сказать, писатель… Вон!» Он вспоминал об этом посещении с дрожью негодования…

Лейкин любил Чехова, который сотрудничал у него в «Осколках» и в свои приезды в Петербург, до своей дружбы с Сувориным, останавливался у него. Может быть, это случилось один раз, но Лейкин вспоминал именно о его приездах. «Он свежие сиги любит, и я его сигом угощал. В Москве нет таких сигов. Это вранье, что в Москве лучше кормят, чем в Петербурге. Поросятами хвастают, а разве здесь поросят нет? А Чехов поесть любит, но какой-то он… Бог его знает! Вскочит из-за стола и давай ходить. Люди сидят, а он вскочит и ходит, ходит. Уж какая это еда!»

Чета Лейкиных была очень гостеприимна. Бывали литературные собрания, т. е. вечера, когда собирались писатели, и тогда много ели, много пили и еще больше хвалили друг друга. Встретила я там И. Н. Потапенко, Баранцевича, Альбова, Ежова[33]. Кажется, бывал и Ясинский. Хозяин вел себя с важностью, как бы опасаясь уронить свое достоинство, но зато Прасковья Никифоровна так и звенела, угощая, отпуская шутки и заливаясь хохотом.

Я знала Лейкина в продолжение двадцати лет. У нас не было очень дружеских отношений, но было обоюдное расположение, и мы виделись довольно часто. И вот мне хочется заметить: в течение этих двадцати лет он совсем не изменился… Он остался тем же добродушно-самоуверенным, убежденным, высокоценимым маститым писателем и общественным деятелем. Может быть, он перестал удивляться своей славе, привык к ней, но он не перестал постоянно перебирать и перечислять свои заслуги, как скупой перебирает и пересчитывает свое золото. Я знаю, что он иногда любил представлять себе свои похороны с неисчислимой толпой почитателей его таланта, с речами над могилой, но каковы они были на самом деле, я не знаю: меня тогда уже не было в Петербурге.

Бывал у Лейкина Ясинский. Ясинский был великолепен! С великолепной шевелюрой и густыми бровями, большой, грузный… Но вот что меня поражало: как мог Антон Павлович дружить с Ясинским, Тихоновым[34] и другими? Кутить с ними, любить их общество? Как растяжимо слово «писатель»! И как много было, есть и будет таких «писателей», к которым это понятие подходит, как к корове седло. Люди, к которым не чувствуешь не только уважения, но и доверия, а присвоено им то же звание, что и учителю, пастырям наших душ, носителям священного огня. Чехов говорил, что у писателей сердце (физическое) всегда не совсем нормальное. Я была рада этому утверждению. Эта ненормальность доказывала бы, что это действительно избранники, взявшие на свои плечи ношу мира. Но много ли их? Зачем и мошкару и всяких шавок, безобидных и кусающихся, тоже называют писателями? Пусть это будут писаки.

Ах, вот кто еще бывал у Лейкина: Потапенко. Тот, кто обещал и ничего не сдержал. Как его звали-то? Игнатий! Игнатий Николаевич, что ли? Ну, забыла. Но я даже удивляюсь, как я много помню.

Другой литературный кружок был у Гнедича[35]. Случайно я тоже попала туда, но не удержалась в нем. Гнедича звали Петр Петрович, и он был похож на петушка. А жена у него была необычайно глупа. Я редко видела таких глупых женщин. И она хорошо делала, что почитала и боялась своего мужа. <…> Петр Петрович был напыщен, нелюбезен, неинтересен и больше всего на свете боялся, чтобы к нему не обратились за протекцией.

Тихонов был с ним дружен и как-то связывал свою литературную карьеру и свою возрастающую славу с его карьерой и славой. Конечно, каждому из них хотелось обогнать другого, но Тихонову представлялось, что они шли ухо в ухо. «Теперь мы с Петром Петровичем меньше ста рублей за рассказ решили не брать!» Но я считаю, что Гнедич был если не талантливее, то серьезнее. Имел больше представления о том, что надо делать пером. Тихонов был болтлив прежде всего, и все его произведения были сплошной болтовней. Он сперва придумывал заглавие, а потом валял, что придется. И заглавия у него были широкие: «Красота», «Ручьи» и т. п. Ну, а текли ручьи, как в половодье, и, чтобы не затруднять себя, он более диктовал, а не писал сам.

Гнедич, напротив, был молчалив, и его талант был менее многословен. Вся его компания была несимпатичной (а может быть, мне так казалось), но я помню только Муравлина и какую-то писательницу-старуху с двумя красивыми глупыми дочерьми. Попала я к Гнедичу на прощальный вечер, вероятно, в конце сезона. Помню, что Ольга Андреевна Гнедич за столом говорила речь: «Я только жена Петра Петровича, а вы — гости Петра Петровича. Я надеюсь, что и в будущем году вы все опять будете собираться у Петра Петровича, а я буду готовить вам столы, как любит Петр Петрович…» и т. д. Речь, полная смирения. А надутый Петр Петрович со своим жиденьким пушистым хохолком на лысеющей голове делал вид, что не слышит ее. <…> Попали мы с Мишей к Гнедичу, потому что Ольга Андреевна была племянницей моей тетки Кузминой.

Завтраки у Тихонова были оригинальны. Каждое воскресенье мы получали настоятельное приглашение к завтраку. Иногда мы не отказывались. Но мученье было для хозяев устраивать эти пиры! Ни вилок, ни ножей, ни стаканов и рюмок, а главное, стульев не хватало, и, когда пирог был уже на столе, хозяева бегали, суетились, искали, упрекали друг друга… Анна Ивановна была незаконная, т. е. невенчанная жена, но имела двоих детей, двух девочек. Средств не хватало, любовь выдохлась, и все пришло в какое-то ужасно раздраженное состояние. Закуски покупали «A La pointe» [36], и это казалось Анне Ивановне верхом изысканности. Худа и бледна была эта Анна Ивановна до безобразия. Во всех торжественных случаях на ней было светло-серое платье с белыми отворотами воротника, но она была так неряшлива, что сейчас же насадила пятен и на серое и на белое, и с каждым разом этих пятен прибавлялось все больше и больше.

Несчастная она была женщина! Бывшая учительница, увлекшаяся и погибающая. Тихонов ее бил. Я знаю это наверное, потому что она прибегала спасаться ко мне, за что он ее опять бил. Все-таки она терпела и ждала смерти его законной жены, рассчитывая, что Владимир Александрович женится на ней из-за детей, главное из-за Верочки, которую отец «обожал». Но, когда жена умерла (да и была ли она?), Тихонов женился не на Анне Ивановне, а на какой-то писательнице Барвинок, но со средствами. Он привез ее ко мне, но я извинилась и не приняла ее. Тогда и он перестал у меня бывать и отомстил мне по-своему: выругал меня в газете за мою повесть.

У Тихонова все-таки было какое-то приятное гостеприимство. Недостаток посуды и всего прочего он покрывал бесконечной любезностью, неиссякаемой веселой болтовней, а главное, поливал пивом и дешевеньким вином в неограниченном количестве. Сколько выпил он пива за свою жизнь?! Что-то невероятное. Бывали у него тот же Голицын-Муравлин, Морозов (сидевший в крепости), какие-то поэты, имена их ты, господи, веси. Фидлер — переводчик, и еще какой-то писатель, который мне нравился и был довольно известен, а вот теперь, хоть убей, не помню кто. Он как будто приехал из какого-то далекого путешествия и потом опять куда-то далеко уехал.

Лугового Алексея Алексеевича[37], брата Владимира Алексеевича Тихонова, я у него никогда не видала. Он был гораздо талантливее брата. Я помню его роман «Грани жизни». Но, кажется, это чуть ли не единственная его крупная вещь. Знакома я с Луговым не была и только видела его где-то. Тихонов тоже умер, прожив не очень долгую, но какую-то нечистоплотную, суетливую и болтливую жизнь. Помнится мне, как эта измученная и избитая Анна Ивановна говорила мне: «Ах, вы не знаете! Они все такие, все… Они делают свои гадости с наслаждением, чтобы потом описывать их с негодованием». В ее словах будто была правда. Как-то впоследствии я увидела в Ниве главу романа Тихонова «Разлапушка и Ехидна». Просмотрев ее, я убедилась, что это была повесть его семейной жизни. Ехидна — это, очевидно, была Анна Ивановна, да и звали ее Аней. Зачем он выворотил все это грязное белье на вид публике? Оправдаться ли ему захотелось или еще больше задеть и без того обиженную и брошенную женщину? Может быть, это была месть за его собственную вину перед ней? За то, что сознание этой вины все-таки мучило его? Но мне кажется, что он, скорее всего, просто нуждался в теме для своей литературной болтовни, ну и взял готовую. Сделал гадость и описал ее.

…Я увлеклась воспоминаниями… И по мере того как я их пишу, я вспоминаю все больше и больше лиц, фактов и анекдотов. Когда-нибудь, может быть, дополню. Очень беглый обзор, как сейчас, составляет остов, который потом не трудно будет превратить в связный рассказ. До времени нашего переезда в Москву, где литературный мир совсем не похож на петербургский, мне хотелось бы еще записать на память портреты Гиппиус, Барятинского, Миролюбова, Острогорского, Буренина, Меньшикова… Московские отдельно.[38]

И вот вспоминается мне, как я стала писательницей. Первый мой рассказ был напечатан в Петербургской газете. Назывался он «Переписчик». Плохой рассказ. Я подписала его буквами Л. С. Лидия Страхова. С[ергей] Н[иколаевич] переменил и подписал «Лида». Потом эта «Лида» фигурировала еще раз. Но это был не дебют, а просто родственная любезность. Я и стихи какие-то дурацкие напечатала в газете и за них получила гонорар: пианино. Первый мой дебют был в Живописном обозрении. Редактором был Шеллер-Михайлов, ласковый, приветливый старик. Очень он со мной был ласков, и я потом много печатала в его журнале. Платили мне не то 2, не то 3 коп. за строку. Но строка была большая! Меня это не огорчало. За свой первый рассказ «Две красоты» (ужасный) я получила 20 р. и подарила их Мише с тем, чтобы он купил себе чернильницу. Но он не купил. Сказал, что за 20 р. чернильницы дрянь, и продолжал писать из пузырька, и всю жизнь писал из пузырька, хотя чернильниц у нас развелось много, все дареные. И этот гонорар я получила как-то особенно глупо: пошла с Элей, сама зашла в красильню, а ее послала в контору, и она мне из конторы принесла для подписи расписку в получении, а после этого принесла деньги. Бегала через Невский на Владимирскую. Зачем это надо было, я не помню. Почему-то я сама не хотела идти в контору. И это было под Рождество, и я была беременна Ниной. В то же время напечатала мой рассказ «Читальня народной школы». Я была горда! Вот я стала писательницей.

Бывали у меня острые радости, такие, которые мне причиняли настоящую боль. Ведь можно радоваться до боли, до страдания, и, значит, мне дороги были мои успехи, если я так радовалась. Пришла я первый раз к Тихонову, Владимиру Александровичу, и принесла ему для его журнальчика свой рассказ «Счастливец». Принял он меня сурово: «Видите ли… мы так завалены рукописями…» и т. д. Даже не предложил мне сесть, и сам стоял среди кабинета. А на мне была парижская накидка, длинная, из толстого черного шелка, обшитая кругом тяжелыми бусами из стекляруса. Когда я входила в кабинет, эти бусы задели за дверь и сильно нашумели. Я была ужасно сконфужена и сейчас же решила, что холодный прием редактора — следствие этой неосторожности. В редакции — и вдруг так звякать бусами! Чтобы реабилитироваться в его глазах, я робко упомянула о рекомендации А. П. Чехова, Да, это он мне посоветовал обратиться к Владимиру Александровичу, просит его прочесть. Но Тихонов не смягчился. — Протекция? — О, протекция для него ничего не значит! Антон Павлович его приятель, Антон Павлович очень талантливый писатель, но редактор-то Тихонов, и он берет только то, что ему кажется достойным, что действительно хорошо. Наверное, он по своему обыкновению много взял рукописей, и я ушла, и опять затрещали бусы в дверях. Ну, и никакой надежды у меня не было. На что было надеяться? главное, бусы… Да еще сунулась с протекцией…

И вдруг через несколько дней я получаю письмо, почерк на конверте незнакомый. Читаю. Боже мой! Что это? «Я читал и перечитывал Ваш рассказ… Я плакал… Да, я плакал. Это не только хорошо, это прекрасно…» Я была одна в квартире, мне не с кем было поделиться. И я тоже плакала и бегала по комнате и ужасно страдала и повторяла: — Плакал? Прекрасно? Это не сон? — Это письмо я сохранила. Это было начало моего настоящего писательства[39]. Следующие рассказы я уже подписывала своим настоящим именем: Л. Авилова. Так хотел Тихонов, который стал у нас часто, очень часто бывать и вскоре даже нанял себе квартиру в доме рядом с нашим, и уже нельзя было провести дня без него. А я-то думала — бусы.

Другое мое торжество, но уже без слез (дальше вообще дело обходилось уже без слез) было издание моей книжонки «Счастливец»[40]. Устроил это издание в «Вестнике Европы» Василий Юрьевич Скалон[41]. Главное, что он устроил и почему я могла издать книгу, было то, что ее издали в кредит, без гроша денег. Как только она вышла, я почувствовала себя именинницей: принимала похвалы, поздравления, читала хвалебные рецензии. В Русских ведомостях написали мало, но так лестно, что Нат[алья] Ник[олаевна] Скалон сама привезла мне рецензию как дорогой подарок.

Но самое для меня приятное было то, что неожиданно явился ко мне директор газеты «Сын отечества» Сергей Николаевич Кривенко и пригласил меня сотрудничать. Приехал он вечером, сидел долго и с тех пор принял меня под свое покровительство. Я тут же дала ему какой-то рассказик, который сейчас же появился в газете.

Эту газету с добродушной насмешкой называли «честным покойником» за ее очень выраженное направление и чрезвычайную уравновешенность, мертвенность, неторопливость и неталантливость. Антон Павлович Чехов был очень недоволен моим вступлением в ряды ее сотрудников и пророчил, что я неминуемо увлекусь тенденцией, высушусь и погибну.

Эта редакция все-таки стала мне близкой, и когда она стала устраивать «чаи», я попала в литературное общество. Между прочим я стала встречаться с Иваном Алексеевичем Буниным, который был тогда еще очень молод. В «Сыне отечества» он не писал, но «чаи» были соединенные, и собирались не в редакции газеты, а вот даже не помню где.

Часто у меня бывал сотрудник «Сына отечества» Городецкий. Это был протеже Кривенко. Очень мало грамотный, продавец газеты, кажется, в Киеве, он бегал по улицам, зарабатывая гроши (так он мне рассказывал). Кое-как и кое-чему получился, стал сам писать и под покровительством Кривенко сделался постоянным сотрудником «Сына отечества»… <…> Он часто говорил о самоубийстве, о невозможно тяжелой жизни, о какой-то любви… Я предполагала, что он влюблен в Яворскую, и он сознавался в этом (Яворская косила свои жертвы десятками), но потом я стала предполагать, что он что-то врет… Потом он стал издателем газеты «Копейка», стоял во главе всего издательства и разбогател неимоверно. Как-то он обедал у нас в Москве, и я поражалась: до чего богатство меняет людей:… во всей фигуре его разлилось спокойствие, солидность. Наобещал он мне с три короба, но ничего не сделал и на мои недоумевающие письма не отвечал. А теперь он умер. Все-таки интересный был тип. Звали его Михаил Борисович. <…>

Не помню я никаких годов. Помню последовательность. Сотрудничая в С[ыне] О[течества], в Севере, в Ж[ивописном] Об[озрении] и Народной Читальне, я представила свою кандидатуру в Союз писателей. Комитет сперва обсуждал кандидатуру, потом следовали выборы. Неодобренные комитетом никогда не выбирались. Но мне не страшно было: очень уж я была безобидна, незначительна. И, конечно, меня приняли. Я пошла вносить свой членский взнос и получать членский билет. Помещение было на Невском, недалеко от Николаевской, а мы жили тогда на Николаевской (д. 75, кв. 11). Когда я вошла в помещение союза, меня встретил изысканно вежливый, красивый, бритый человек средних лет, сделал все, что нужно было сделать, проводил меня до дверей. «Вы видели нашу залу? Вот она. Милости просим по пятницам». Я вышла в недоумении: отчего какой-то артист говорит: «наше» помещение? приглашает? Но вскоре оказалось, что это совсем не актер, а Петр Николаевич Исаков, председатель союза.

…В первую же пятницу меня постигла неудача. Я долго собиралась идти, волновалась с утра, боялась опоздать, боялась прийти слишком рано и, наконец, вышла из дому как раз вовремя, с тем расчетом, чтобы не прийти из первых и не войти в переполненный зал. Поднималась по лестнице с другими членами союза, зная, что это члены, так как они спрашивали у швейцара, на каком этаже помещение, где раздеваться: внизу или в союзе? Все шло прекрасно. Но когда я вошла в переднюю, то увидела, что в столовой за накрытым столом сидит шумная веселая компания и пьет чай; что в зале ходят и разговаривают, что вообще людно и оживленно. Быстро прошел из одной двери в другую Исаков, но я не увидела больше ни одного знакомого лица. И тогда мне пришло в голову: а зачем я пришла? кому я нужна? для своего удовольствия пришла? Так хорошо удовольствие, если я мучительно желала лучше провалиться куда-нибудь, чем увидеть недоумевающие взгляды, обращенные на меня. Что же я здесь буду делать? Забьюсь куда-нибудь в угол и буду хлопать глазами? А если я и угла свободного не найду? И недолго рассуждая, я пустилась в бегство. Как же я бежала вниз! Вышла на улицу и обрадовалась и очень огорчилась. Если я один раз не решилась войти, то решусь ли я когда-нибудь? И, если решусь, то все-таки это будет мучительно. И что я так ждала этой пятницы? и что я скажу дома Мише? Шла я и вздыхала. Я думаю, что застенчивость — это какая-то черта некультурности, недисциплинированности. Сознание неумения выйти из того или другого положения. Непривычка вращаться в обществе. А я от застенчивости очень страдала всегда и, чтобы побороть ее, принимала важный, гордый вид. А сама чувствовала, как у меня деревенели ноги и подергивались плечи и голова. От застенчивости надо отучать с детства. Это будет услуга на всю жизнь.

Почему-то вспомнилось, как давно, очень давно, когда мы с Ниной были у Феди в Телятинках[42] и Лев Николаевич пригласил нас в Ясную обедать, С[офья] А[ндреевна] спросила меня: — Что такое застенчивость? По-моему, это излишек самолюбия, — сказала она. Я не согласилась, но определить не смогла. Теперь я знаю наверное: это сознание превосходства окружающих (одного лица или целого общества). Я проверяла это чувство на себе в течение всей жизни. Никогда я не была так неловка в молодости, как на тех вечерах, где я была одета хуже других. Никогда я не была глупей, чем когда я говорила с умными людьми. Я знала, где что нужно, и если этого нужно у меня не хватало, я никогда не могла преодолеть мучительного стеснения. У меня не было ничего, что успокаивало бы меня, а я знаю очень многих, которые чувствуют какое-нибудь одно свое преимущество, черпают в нем силу и поэтому никогда не теряются. Красивые женщины в большинстве случаев считают, что их наружность все оправдывает. Талантливые, ученые женщины, которые «признаны», не боятся привлечь на себя внимание несоответствующим туалетом, необдуманными словами. Они знают, что все сойдет, все сумеет объясниться. Плохо таким, как я. Ничего у меня не было бесспорного, неотъемлемого, признанного, а все-таки я всегда и везде обращала на себя внимание, никогда не проходила незамеченной. И всегда чувствовала, что от меня чего-то ждут. Чего-то, что я оправдать не смогу ни наружностью, ни умом, ни талантом. И всегда чувствовала, что я проваливаюсь. И чем больше это чувствовала, тем глубже проваливалась. Ну провалилась бы, и конец! Но конца так и не было: как-то меня поддерживали, поднимали, и опять я была на виду.

Боборыкин[43], Вейнберг[44] и Исаков. Три Петра. Они говорили мне: положитесь на нас, как на каменную гору. Ведь Петр — это камень. Вейнберг, впрочем, только один раз взялся поддержать меня, но и то неудачно[45]. Боборыкин и Исаков действительно стояли за меня горой. Это были настоящие друзья. Как-то я сказала Петру Дмитриевичу Боборыкину: — А у меня только что был Петр Николаевич [Исаков]! — Боборыкин фыркнул: — Вас посещает этот «испанский дворянин»? — А в другой раз Исаков спросил: — Правда, что к вам зачастила «Адамова голова»?

Миша говорил мне: — Не принимай всерьез своих успехов. Ерунда! Будет только смешно, если ты о себе вообразишь. У тебя счастливая наружность, вот и все!

Но мне не вообразить хотелось. Мне так необходимо было что-то оформить из себя. Я <…> издала книгу[46]. Она имела успех. Уж это было не «счастливая наружность». Однако на вторую книгу Миша денег не захотел дать. Так и осталось. И я пропала. Безвозвратно.

Я <…> стала бывать в союзе и ходила туда почти каждую пятницу и с большим удовольствием. И сколько приятных и полезных знакомств завязалось именно там. H. M. Михайловский сам предложил мне проглядеть мою новую повесть и, если подойдет, поместить ее в журнале. И она подошла. Там же я познакомилась и на всю жизнь подружилась с П. Д. Боборыкиным. Познакомилась с Маминым-Сибиряком, со Станюковичем, Вейнбергом и со многими другими.

Вот если бы я писала свои воспоминания с мыслью их напечатать, мне было бы очень трудно и скучно писать, а для себя (и если дети прочтут после моей смерти), не все ли равно, что и как я напишу. А вспоминать мне интересно. Буду вспоминать попросту. Главное, не могу я разделять очень распространенную точку зрения, что писатели — это люди замечательно интересные. Нисколько! Писатели сами ищут интереса, а для публики часто интересничают. И делают это вынужденно, потому что от них ждут того, чего у них нет. Простые смертные, по-моему, бывают гораздо интереснее писателей, но, конечно, бывают и писатели интересные люди. Я подходила к ним с общепринятой точкой зрения, с замиранием и преклонением. Но это только в первое время, когда не составила своего собственного мнения. Потом скоро составила. Мамин-Сибиряк был какой-то странный. Я часто не понимала, что он говорит. Сядет рядом со мной и начнет что-то мямлить путаное: «Знаете, как вы пишете? Точно кошечка ползет… ползет, ползет…» А я Мамина-Сибиряка и сейчас с удовольствием перечитываю. Станюкович заявил мне, что он будет у меня бывать, потому что он чего-то во мне не понимает. И ему нужно понять, и он не может быть спокойным, пока не поймет. Вероятно, он очень быстро понял, и я перестала его интересовать. Наше дальнейшее знакомство не состоялось. Очень он мне не нравился, и заинтересовать его у меня не было никакого желания.

Мне кажется, но может быть, я ошибаюсь, что в союзе бывал и Луначарский. Во всяком случае я его только видела, но никогда не сталкивалась.

По средам у меня стал бывать П. Д. Боборыкин. Он стал моим настоящим другом, и чем старше он становился, тем больше я ценила его дружбу, потому что сам он сильно изменился. Петр Дмитриевич в Швейцарии с начала войны[47]. Я могу судить о нем только по письмам. Он все больше и больше смягчается, думает о близкой смерти и, оглядываясь на жизнь, думает о ней с меньшей гордостью и горечью. Но до чего он остался одинок в жизни! Все друзья его умерли.

Да и много ли у него было друзей? К людям он был строг и разборчив, не баловал их лаской, и сам мало видел ласки. Совершенно случайно я затронула в нем струну, которая редко звучала: интимную, пожалуй, даже немного сентиментальную. Он поверил моей дружбе и так горячо откликнулся на нее, что совершенно изменил мое представление о нем: «Крепко целую ваших детей» — написал он мне в последний раз. В общем его мало любили и ценили, а какой это культурный, образованный, гордый, странный, обиженный и хороший человек!

Буду продолжать свои «литературные воспоминания». Меня они забавляют. Пусть выплывают клочками, отрывками, непоследовательно и беспорядочно. На хронологию у меня памяти нет, а лица и людей я помню хорошо, а особенно хорошо я помню житейские мелочи. Досадно, что у меня нет под рукой моих бумаг и книг, а особенно желтого ящичка с письмами[48]. Много там писем от разных людей, промелькнувших и исчезнувших. И людей, которые сыграли немалую роль в моей жизни. Хотя бы Гольцева Виктора Александровича.

Пятницы в союзе бывали разные. Были простые, пустые пятницы, с чаем, с разговорами; были пятницы по повесткам, с выборами, с обсуждением текущих вопросов, были «большие дни», когда поднимались захватывающие вопросы, бурлила кровь, кипели страсти. Это было, например, когда обсуждалось исключение Суворина из числа членов за помещенную им статью в Новом времени. Эта пятница осталась в моей памяти каким-то позорным пятном. Члены союза подходили к столу и записывались — за или против исключения, конечно, после горячего, бурного обсуждения. И что делалось! Страсти до такой степени разгорелись, что эти члены отталкивали друг друга, вырывали перо… Происходила какая-то свалка. Таким же, но менее бурным вечером были выборы Чехова. Его «Мужики» восстановили против него народнический элемент. Но его все-таки выбрали. Как могло казаться возможным забаллотировать такого писателя! Считать его недостойным быть членом союза! Для меня это было совершенно непонятно, и я объясняла гонение на него только его близостью к Суворину. Так, конечно, и было.

Еще одну пятницу обсуждали литературную конвенцию. И я помню свое чувство глубокой и горькой обиды. Оказывалось, что Россия, в смысле литературы, почти ничего не давала другим странам, но брала от них много и не могла не брать, так как это было необходимо. Платить за это необходимое — это значило сделать книгу еще дороже, это значило ввести новое затруднение в дело образования. Обмен не мог пополнить расхода. Надо было продолжать давать даром, чтобы продолжать брать даром. Давать — почти ничего. Брать — много. Вот заключение, которое я вывела из этого совещания, и как это было неприятно, обидно и грустно!

Как-то случайно выдалась пятница с танцами. Кто-то сел за рояль, заиграл, начали танцевать. Танцевал даже Михайловский, и на меня особенное впечатление произвел его танцующий пиджачок, насквозь пропитанный передовыми, возвышенными, благородными стремлениями, приспособленный к сидению за письменным столом и вдруг воспринимающий биение сердца от вальса. Но ведь все люди и все человеки, и хотя я всегда побаивалась Михайловского, я знала, что сердце его билось не от одних писательских мыслей. Сплетни были у нас достаточно развиты.

Был вечер с музыкой, и выступали на нем Эля и Алеша[49]. Чуть ли это не было встречей Нового года, но так, что к 12-ти все вернулись домой, а в союзе встречали, так сказать, предварительно. На этом-то вечере я и познакомилась с Боборыкиным, до сих пор мы только встречались, но не разговаривали.

Из союза потянулись для меня нити по редакциям. Я уже давно много писала в Ниве, но меня это положение не удовлетворяло и только давало заработок. Редактором был Ростислав Иванович Сементковский, и он же писал критические статьи. Первый рассказ, который я ему принесла, был «Ветер шумел», и он обратил на меня внимание. «Вот вы как пишете!» — сказал он. Я поняла, что я пишу хорошо, и сейчас же принесла «Лишнее чувство» и т. д. В Ниву я очень охотно писала и очень легко. Никогда мне ничего не возвращали, пока редактором был Сементковский. Светлов относился ко мне уже совсем иначе, хотя и на него я пожаловаться не могу. Но это уже было не то!

И вдруг в Вестник Европы приняли мою повесть «По совести». Вот когда опять было захватывающее торжество! Приехал ко мне Боборыкин и рассказал, что «молодой секретарь» Вестника Европы Слонимский в восторге от моей повести и настаивает, чтобы ее напечатали всю целиком в декабрьском номере. «Молодой секретарь, — говорит Боборыкин, — значит в редакции гораздо больше, чем Стасюлевич». Мое дело было решено, и я отправилась знакомиться с Стасюлевичем и Слонимским как автор принятой статьи. Даже не знакомиться, а переговорить о чем-то, я уже не помню о чем. Но никогда еще в жизни я не испытала такого конфуза! Вот когда я действительно мечтала провалиться в предъисподнюю! И виной была опять-таки моя застенчивость.

Когда я вошла, в редакции были и Стасюлевич и Слонимский. С Слонимским я уже встречалась, а Стасюлевича видела в первый раз. Высокий, худой, благообразный, очень симпатичный… Но он ничего не помнил о моей повести «По совести» и о том, что она уже не только принята, но уже и в наборе, а расспрашивал меня, по какому вопросу я принесла статью. Что-то у нас ничего не выяснялось, и Слонимский пришел ко мне на помощь. Я как-то совсем растерялась. Слонимский напомнил Стасюлевичу, что повесть моя уже печатается, недоразумение стало объясняться, и я стала оживать и так ожила, что лучше бы мне на свет не родиться! Стасюлевича звали Михаил Матвеевич. Я это прекрасно знала, но от возбуждения язык меня не послушался, и я сказала: «Да, Михаил Стасюлеевич… — и почувствовала, что что-то неладно, быстро поправилась: — Стасюлей Матвеевич!» Слонимский видел мое отчаяние! Я думаю, что он понял, что перед ним самая несчастная и опозоренная женщина на свете. Но удержаться от смеха он все-таки не мог, как ни старался. Ах, как это было ужасно! И как я была уверена, что я уже никогда, никогда не перешагну порога редакции Вестника Европы!

Но все обошлось, как все обходится, и забылось, как все забывается! Я не раз заходила в редакцию, а теперь они оба покойники, и Стасюлевич и Слонимский. Сколько покойников! Скольких я пережила! Совсем некому будет вспоминать обо мне, когда я умру!

В Вестнике Европы мне платили 100 руб. за лист, в Ниве тоже 100, но скоро накинули четвертную. А Русские ведомости по собственному почину стали платить 15 коп. за строку, и это мне казалось очень щедрым. Писание доставляло мне только удовольствие, а труда никакого. Несмотря на заветы моего учителя Гольцева, я так и не научилась работать, а писала с маху, прямо набело, обдумывая по мере того, как писала. Редко приходилось переписать какую-нибудь одну четвертушку листа. За «По совести» я получила 700 руб. <…>

А вот я теперь думаю: почему мои рассказы нравились? Из тех, которые я перечислила, ни одного не было по-настоящему хорошего. Что тогда вкус, что ли, был другой? Ушли мы вперед? Вероятно. Вероятно, средний уровень очень повысился. Тогда еще была любовь к «слезе» в литературе. И Чехов давал мне советы, которые тогда я плохо понимала: «Будьте холодны, когда пишете». Лучше всего я поняла этот «холод» не на Чехове, а на Бунине. Я не хочу сказать, что это холодный писатель, но он в совершенстве владеет секретом писать холодно, а вызывать самое сильное впечатление. Я бы сказала, что он открыл новую школу, и очень хорошо взялась бы доказать это. Но это была бы серьезная работа, а где мне теперь, несчастной, браться за серьезное! Вот записывать анекдоты — это я могу…[50]

Моя мечта была написать пьесу. Городецкий особенно поощрял меня. «У вас диалоги для пьесы. Да возьмите хотя бы ваши „Наследники“ — это готовая пьеса. Я ручаюсь, что вы можете, что вам удастся». Я поверила и написала «Любовь». Хуже я ничего сделать не могла, но тогда я этого не понимала. Раз написано, надо стараться провести свое детище через все чистилища и потом идти в театр смотреть, как публика ее примет. Но до публики было еще далеко, а вот как бы добиться одобрения театрального комитета? Сказала я о своей мечте Боборыкину. Он замахал руками: «Врагу не пожелаю ставить пьесу! Я это все прошел, я знаю. Не может быть ничего ужаснее…» Он стал рассказывать, как ставил свои пьесы, как исстрадался и измучился, а чем больше он рассказывал, тем больше мне хотелось. Но говорить о своем желании было уже бесполезно. Петр Дмитриевич уже завелся, говорил и говорил, и, как всегда, уже не замечал, что не я, а он сам отвечает себе на свои вопросы, а что я уже охрипла от молчания. Когда он являлся, ему всегда сейчас же подавали чай, и он пил его маленькими глотками, торопливо бросая чашку на блюдечко, чтобы ничто не мешало ему говорить. Пил он чай очень сложно: в чашку клал много сахару, наливал сливок и заедал вареньем и печеньем. Причем печенье всегда клал прямо на стол, а не на тарелочку и крошил его пальцами. У него была манера: в разгаре разговора хлопать ладонью по столу, крепко вытирать на столе круглое пространство, и потом тереть себе этой же ладонью лицо. И все это очень крепко, с энергией. <…>…Да! Про пьесу! Ничего не удалось с Боборыкиным, тогда я зазвала к себе Исакова. «Нет ничего проще, — сказал он мне, — Вейнберг Петр Исаевич в театральном комитете. Хотите, я с ним переговорю? Он ее положит вне очереди, одобрит и т. д.» <…> Он очень горячо принялся мне помогать. Пьесу он прочел, одобрил и сам провел через цензуру. «Да мне же это ничего не стоит!» Помню, как он один раз пришел ко мне очень удивленный. Он получил мою записку, в которой я писала: «П[етр] H[иколаевич]! Вы давно у меня не были и, если бы не моя Любовь, я бы и не стала звать Вас. Но мне так хочется поговорить с Вами о Любви» — и дальше в этом же роде. Он был удивлен и смущен, а я встретила его, как всегда, весело и просто.

— Что вы мне за странную записку написали? — И так явно было, что он попался, что он забыл, что пьеса называется «Любовь», а понял мое послание иначе, впрочем, ничего не понял. Потом он мне отомстил, но не очень удачно, слишком драматично.

Перед тем, как передать пьесу в театральный комитет, мы с Петром Николаевичем решили попросить Савину[51] согласиться взять в ней роль. Сестра Надя была знакома с Савиной, и мне это облегчало мою задачу. Я пошла к Савиной со своей пьесой. Так мне было досадно: не застала ее дома. Спускаюсь по ее лестнице и думаю: или мне оставить эту затею? Как вдруг к подъезду подъехала карета, и швейцар ринулся к ней со всех ног. Я остановилась и стала ждать. Мария Гавриловна медленно поднималась, опустив голову. Прошла мимо меня и не взглянула, а я подумала: «Теперь или никогда!» и тихо окликнула ее: «Мария Гавриловна!..» Господи, что с ней сделалось! Она вскрикнула, закрыла лицо рукой и прислонилась к перилам. «Кто это? Зачем? Что надо? Боже мой!» Я испугалась, стала извиняться, успокаивать. «Но я не разговариваю с незнакомыми! Нет-нет… Это ужасно!» <…> Я ей сказала, что я Надина сестра и назвала себя, чтобы сразу стать знакомой. «Душечка! — вдруг ласково сказала она, — но вы совсем душечка и сестра Ваша душечка! Ну, идемте ко мне, я очень рада!» И по ее глазам я увидела, что совсем, она не испугалась и что вся эта сцена была разыграна так, для впечатления. Сидела я в ее комнате, на тахте, она меня расспрашивала про Надю, про меня, потом вдруг какого ужасно устала, прилегла, а меня просила не уходить, а посидеть и еще что-нибудь рассказать. Потом усталость прошла внезапно, как страх.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.