Дневниковые записи В. К. Шварсалон[*]

Дневниковые записи В. К. Шварсалон[*]

Мемуары о Кузмине сравнительно малочисленны. Очерки Ремизова, Цветаевой, А. Шайкевича, Л. Борисова, Рюрика Ивнева, В. Н. Петрова, записки О. Н. Арбениной да более или менее развернутые характеристики его личности в общих мемуарах об эпохе — вот едва ли не все, что можно вспомнить. И на этом фоне особенное значение приобретают дневники и письма современников, из которых можно извлечь какие-либо сведения о жизни Кузмина. Давно введены в научный оборот дневник и дневниковые письма Вяч. Иванова, а теперь приходит очередь еще одного дневника, принадлежащего человеку из того же круга.

Вера Константиновна Шварсалон (1890–1920) была падчерицей Иванова, дочерью Л. Д. Зиновьевой-Аннибал от первого брака. После трагической смерти матери в 1907 году она была вынуждена принять на себя значительную долю не только хозяйственных материнских хлопот, но и заботы об отчиме, которого всегда воспринимала как самого близкого себе человека. Жизнь заставила ее окунуться в литературную и художественную среду, заставила столкнуться с мистическими переживаниями и попытаться оградить Иванова от сильнейшего влияния А. Р. Минцловой (существуют записи Шварсалон о той вражде, которую она испытывала к Минцловой, и о попытках отделить ее от Иванова), привела к особому состоянию души, которое очень отчетливо вырисовывается в публикуемых нами записях.

Как и когда вошел в эту жизнь Кузмин, нам неизвестно, мы оказываемся прямо in medias res: потаенные записи Веры Константиновны посвящены ее влюбленности в Кузмина, влюбленности, естественно обреченной на страдания. Она и сама понимала это, но все же не могла сделаться равнодушной к человеку, который так ее поразил. И влюбленность жила в ее душе очень долго. Позволим себе повторить уже процитированный фрагмент из дневника Кузмина: «Днем, когда все ушли, Вера сказала мне, что она беременна от Вячеслава, что любит меня и без этого не могла бы жить с ним, что продолжается уже давно, и предложила мне фиктивно жениться на ней. Я был потрясен. Притом тут приплетена тень Л<идии> Д<митриевны>». История женитьбы Иванова на своей падчерице теперь уже достаточно выяснена, но для нас существенно, что немалую роль в этом играла любовь Веры Константиновны к Кузмину.

Публикуемые записи позволяют проследить развитие этой любви, но, что, возможно, для нас гораздо существеннее, они точно фиксируют то, что видела вокруг себя молодая девушка. Ее впечатления от личности Кузмина, передача слов, сказанных и им, и Вячеславом Ивановым, мелкие события в ивановской квартире — все это пропало бы для нас, если бы не дневник. Собственно говоря, на этом предисловие можно и закончить, поскольку он говорит сам за себя, донося до нас весьма важную информацию.

Дневниковые записи В. К. Шварсалон находятся в нескольких единицах хранения в фонде Вяч. Иванова в РГБ (Ф. 109. Карт. 46. Ед. хр. 50–53). Нами отобраны из них две, описывающие отношения с Кузминым. Записи января 1908-го и января 1909 г. находятся в ед. хр. 50 (отдельные четыре страницы, датированные 16–18 декабря 1907 г. и посвященные внутренним переживаниям автора, с Кузминым не связанным, мы не печатаем). Следует отметить, что определение датировок представляло собою проблему: записи сделаны на двух больших двойных листах чернилами и карандашом и следуют в таком порядке: недатированная запись чернилами, карандашные записи от 20 января и вторника 22–1-08 — на одном, сделанные чернилами записи от 28 и 30 января 1908 г. — на другом. Как нам представляется, карандашные записи от 20 и 22 января относятся не к 1908-му, а к 1909 г. (такие описки в датах начала года встречаются регулярно). Отметим, что 22 января не приходилось на вторник ни в 1908-м (среда), ни в 1909 (четверг) г. Основанием для передатировки записей является прежде всего упоминание в них событий, о которых В.К. не могла знать 20 и 22 января 1908 г. (см. в примечаниях). Вместе с тем первая страница, записанная чернилами и содержащая как бы предисловие к дневнику, могла быть записана как в 1908-м, так и в 1909 г., но мы оставляем ее отнесенной к самому началу публикуемых записей.

Наше решение не обладает, как мы сами понимаем, стопроцентной убедительностью, но в данный момент представляется наиболее верным.

Записи апреля 1908 — февраля 1910 г. находятся в ед. хр. 52.

В текстологическом предуведомлении будет нелишне отметить, что Шварсалон пишет очень небрежно, часто пропуская буквы и заменяя их другими (так, например, она систематически пишет «думую» вместо «думаю», «хуть» вместо «хоть» и т. п.). Мы не сочли необходимым передавать эти особенности правописания. В некоторых местах почерк ее становится весьма малоразборчивым и, несмотря на все усилия, отдельные слова остались непонятыми или же мы остались не уверены в точности чтения (они отмечены знаком <?>).

* * *

Можно ли писать два дневника, а главное — можно ли писать дневник «второй степени», — не знаю. Попробую. Писать дневник «первой степени» для меня очень важно, потому что самые важные или, вернее, самые мучительные мысли куда-то исчезают, или только потом припоминаются. Но, пиша дневник, я не могу не писать о Кузмине и Модесте[822], а мне бы не хотелось, чтобы кто бы то ни было видел, кроме разве Вячеслава; с другой стороны, необходимость писать о Кузмине решает вечно мешающий [вопрос] мысль: писать только для себя или для людей; хотелось бы для людей, но тоща нельзя или трудно быть искренней, а теперь ясно; буду писать о Кузмине, писать дневник искренно.

Понедельник 28–01–08.

Я не знаю хуже состояния, чем эта беспредельная скука, ноющая тоска, как у меня сегодня вечером была. На сильное страдание есть сильное средство — главное, молитва всегда как-то поможет, и плакать… а тут ничего не хочется делать, молитва, может, помогла бы, да не хочется.

Не буду искать причин, — может, от Кузмина, но буду надеяться, что нет. Давно о нем не говорила, давно бросила о нем писать, потому что нельзя писать на бумаге то, что должно исчезнуть, изгладиться, с чем нужно распрощаться. Но теперь, кажется (невольно хочется сказать «увы»), можно. Но буду писать коротко, чтобы говорить немного о том, что должно быть не из самых важных.

Я благополучно охлаждаюсь к К<узмину>, но вот новое темное мученье: я боюсь, что с К<узминым> будет как с «другими»; слишком яростно набросилась я на него, «выпила» из него то, что мне хотелось, и отбрасываю, и отворачиваюсь, т. е. из сильного чувства в слишком слабое, и ни одного правильного, ни одного верного, и в жизни не буду в состоянии отнестись к человеку какому-либо тепло, но объективно справедливо, не смотреть на него «своими глазами», — это угнетающе. Тоже начинаю замечать и тоже несправедливо преувеличивать его чуждающееся отношение ко мне….

Невольно напрашивается горькое заключение: полюбила, потому что себе сама понравилась очень раз при нем. Разлюбила, потому что, решив: «не любит», — посмотрела спокойно и увидела его холодное отношение ко мне. Теперь мне сейчас хорошо; но ужасно вижу во всех действиях и мыслях (их так мало) свою лень. Читала Гоголя для изложения Модесту и увидела, что Манилов похож на меня, кроме внешней слабости и кроме доброты.

Среда 30–1-08.

День под знаком слез сегодня: сначала сцена слезная ух — потом и я, но тайно, хотя по обыкновению мысленно желала и мечтала (и [это] такие мечты останавливает мои слезы всегда окончательно или на время), что вот войдет К<узмин> или Городецкий, скажет мне то-то и то-то, и будет очень трогательно, и приятно, и т. д. Залезла в голову такая мысль, что как бы человечество со временем ни улучшалось и ни уменьшались страдания, а или не будет влюбливания и только <?> будет как-то тепло и не жарко, или все то же вечное страданье, когда нельзя любить, когда тебя совсем[**] не любят. А о себе было очень смутно и неясно, потому что если я должна так каждый год влюбляться, и каждый год, чем старше, тем больше так мучиться, и бить головой об стену и… и…

В конце концов я о самом главном, и о Маме и Вячеславе еще писать не могу, а о дне вообще не успеваю, только последнее впечатление вечера. Значит: картины дня нету. Буду стараться хоть словами <1 сл. нрзб.> На сегодня довольно — буду думать, пока Вяч. не позовет, об инциденте с Модестом.

Вторник. 8–4–08.

<Внизу страницы примечание, не отнесенное к определенному месту текста:> Можно прочесть или показать К<узмин>у этот дневник после моей смерти, если это покажется нужным.

Я долго не решалась писать дневник, бросала и начинала опять. Разные причины мне казались препятствиями, и оставить след того, что происходит со мной, хотя как будто не из-за того, чтобы было неприятно для самолюбия, — нет, не хотелось, чтобы не огорчать людей самых дорогих. Боялась тоже возбуждать, анализуя их, свои чувства, в особенности те, кот<орых> мне хотелось, чтобы не было. Одна из важных причин — это что неприятно и больно вести дело секретно от Вячеслава — секретно потому, что то одно из самых главных, о чем необходимо говорить здесь, потому что играет слишком важную роль в моей теперешней жизни — моя любовь к Кузмину, ему, Вячеславу, делает боль, и я ее старательно прячу, я боялась даже, что писать об ней — ее увеличит, а я так хотела, или, вернее, не хотела, но мне так нужно было заглушить это чувство. Но в конце концов во всех моих чувствах такая путаница, что я вижу, что нужно разобраться, нужно писать, и я, хотя с сомнением и еще с укором совести, приступаю к делу.

…………………………………………………………………………………………………………………………

О возникновении этого чувства к К<узмину> расскажу позже, теперь нет времени. Я лежу в постели, уже 1 ?, В<ячеслав> еще не вернулся, и мне нужно рассказать то, что было сегодня. Скажу как предисловие, что я постоянно думала, что, может быть, мое чувство к К<узмину> не есть настоящая любовь (и даже говорила это Вячеславу), а детская влюбчивость, девичья, нелепая и сентиментальная, т. к. возникшая от жалости — эта мысль меня, конечно, угнетает, и я себе возражаю, что в таком случае отчего же я страдаю так сериозно, постоянно (это ужасно, это приводит меня в отчаяние — думать, что я страдаю из-за пустяков и что я всегда и вечно нахожу себе причину, чтобы страдать).

Сегодня был такой случай. Маруся предложила мне пойти в аптеку купить спирта для А<нны> Р<удольфовны>[824], которая должна была мыть волосы, мне не хотелось, но я решила в себе пойти и только внешне колебалась, не хотелось уходить от К<узмина> — он был свободен, а В<ячеслава> не было дома, у А<нны> Р<удольфовны> был Макс[825]. Я подумала: «Кабы он со мной пошел», и вспомнила, что он раз хотел поехать с Костей[826], просто так, на Н<иколаевский> вокзал, когда Костя должен был отослать письмо. Маруся как раз сказала: «Сережа сейчас уходит, он может проводить тебя до аптеки, потом назад по безлюдному переулку до угла». Я, конечно, рассердилась, что меня нужно провожать, в эту минуту Мар<уся> посмотрела на К<узмина>, сидящего у рояля с «Angotaut <?>[827]» на нем, и улыбнулась: «Он с тобой прогуляется», смеясь тому, как она всех займет и устроит свои дела. Она подошла к нему и сказала: «М<ихаил> А<лексеевич>, Вам не хочется прогуляться с Верой?» — тогда К<узмин>, соскочив со стула и говоря, как он часто делает, полуулыбаясь, тянучим и как бы обиженным, но очень решительным тоном и махая руками: «Нет, я ни за что не пойду», — или что-то в этом роде, — меня это страшно кольнуло. «С Костей пойти сам просил почти, а меня с таким отвращением отталкивает», — подумала я, мне было очень больно, и я очень злилась, я сжала брови и стала что-то очень неясно говорить о том, что Маруся меня ставит в неловкое положение, что предлагает Кузмину со мной идти, а он так отказывается, и что это неприятно очень, и т. д. К<узмин> и Мар<уся> смеялись, говоря, что не понимают, на кого я сержусь, я сама полуулыбалась, полузлилась. К<узмин> сказал: «Я понимаю только, что В<ера> К<онстантиновна> сердится за что-то на меня», а Маруся сказала: «Нет, на меня, за то, что я предложила ей провожатого, это ее всегда обижает». Я еще раз сказала, что я сержусь на Марусю за то, что она меня ставит в нелепое положенье: приглашает К<узмина> со мной идти, и «вы думаете, это не обидно, — сказала я, — что вам отказывают?». К<узмин> улыбался и, как мне казалось, «avait l’air de s’en ficher». Я злилась, и мне хотелось плакать. Я пошла одна. На улице <?> выбирала безлюдную сторону, т. к. слезы приходили в глаза. К<узмин> казался, как я сказала Марусе в передней, «эгоистом и грубым», и он должен был понять, думала я, что Маруся просит от него услугу — меня проводить; и не должен был отказать, он просто эгоист, и, как всегда, я шла и в уме представляла себе, что я все это ему говорю, и трогательную сцену. Потом мне хотелось плакать, думая о том, что я так несчастна одна, совсем, совсем, что мне даже за столом было очень скучно, говорили об интуиции (К<узмина> не было), что В<ячеслав> редко со мной и все говорит о вещах мне тяжелых и скучных, что я совсем одна, те, кто меня любят, мне не милы, т. е. я их люблю, но их видеть тягостно, что один К<узмин> не то радость дает, а он меня даже не замечает. Все и теперь и в будущем казалось так тяжелым, без возможности любви, отчаянно, я шла и, как всегда, сочиняла трогательные речи об этом Кузмину, перед аптекой несчастная лошадь стояла, а ее били, потом она пошла, но с тр<удом>, странно как-то, шагом и делая движения как при галопе; очевидно, задние ноги страшно болели, был адски мучителен каждый шаг, но она шла, иногда бежала, и я подумала с несколько театральным ожесточеньем: «Так и я, хотя все впереди темно <?> и полное отчаяние, но меня бьют кнутом и должна идти», — это мне дало энергию. Я вернулась. К<узмин> заговаривал со мной как ни в чем не бывало, я хмурилась, не смотрела ему в глаза, но иногда не выдерживала и говорила с ним и смеялась. Он очевидно ничего и не замечал. Я сочиняла в уме речь ему о том, что он не должен думать, что я злая или обидчивая барышня, но что я как бы вся в болячках, и малейший удар, незначительный для здоровья, мне мучителен; так я думала намекнуть очень отдаленно на свою любовь. Я ушла к себе, но мне было стыдно и скучно по К<узмине>. Под каким-то предлогом я пошла в столовую, и сердце пало: его не было, за ним пришли звать его, у него были гости.

Я пошла к Лидии[828], стала молиться с ней, но не хотелось говорить святые слова «о чистом сердце и Духе», не хотелось быть хорошей и светлой, потому что не хотелось ко всем быть хорошо и светло расположенной, а хотелось страдать, чувствовать себя обиженной.

Сегодня не училась, не играла на рояле. Только читала Толстого, была у портнихи. На душе как-то нехорошо — упрек совести, не спокойно.

Четверг (великий) 10–4-08.

Вчера не писала, потому что встала рано и так хотела спать вечером, что делала несколько попыток поцеловать Вячеслава и сбежать, ничего не говоря, но он останавливал, спрашивал, зачем иду, и я признавалась, что иду спать, но оставалась; наконец, мы ушли; я, как молния, разделась и заснула одним мигом, как закатилась, не дождавшись его, пока он заходил к А<нне> Р<удольфовне>. Сегодня великий четверг; говорила с В<ячеславом> о том, что думаю не говеть, и почему; он сказал на мой вопрос, хотел бы он, чтобы я говела, — «Да», и, поняв меня, сказал: «Ты на исповеди, говоря о чем-нибудь дурном, можешь не входить в подробности»; а сущность моего опасенья — трусость: я боюсь, что священник, простой, без психологии в хорошем или дурном смысле, запретит мне причащаться за мои «кощунства», кот<орые> меня все угнетают. Вторая причина: невыясненность моего отношенья к «Тройце» и причастию. Сегодня, вечером, уже разбитая, проходя мимо маминой комнаты, я вошла (мне, как почти всегда, и хотелось и очень не хотелось войти) — было 3 часа, но уже рассвет (теперь совсем светло, и это очень неприятно). Войдя, мне было как-то страшно (пахло духами А<нны> Р<удольфовны>). Я села на стул и думала о том, как я, в сущности, дурна, ничего не имею, кроме своей любви к К<узмину>. Только и думать люблю о ней или сочинять приятные разговоры мысленно, где играю главную, всегда героическую роль, — сравнивала себя с В<ячеславом>, кот<орый> только живет делом, а мне всякая серьезная мысль, важная — тягость, а не сущность дела, как должно было бы быть; еще встала на колени и молилась. Как всегда, молилась <?> с тяжелым дурным чувством, в особенности когда о Маме. Эти дурные чувства угнетают весь день, все о них думаю, и в церкви, очень мучает, что дурное бывает постоянно, когда думаю о Маме и о самом святом; объясняла себе тем, что слишком себя люблю, жажду приятного для себя чувства и поэтому быть хорошей, и еще тем, что в минуту серьезную, торжественную я себе описываю в уме, какая я есмь, или хорошо бы быть («светлой», «радостной», «в экстазе» и т. д.), а потом, как противоречье, дурные мысли и К<узмин>. Была на 12-ти евангелиях с Л<идией>. Мало вникала в смысл читаемого, много дурного, немножко молилась хорошо.

Сегодня заплакала, увидя корректуры загорских стихотворений. Вспоминая, как мы с Мамой, сидя втроем на постели, критиковали одну из 2 версий одного сонета, и серьезный, почти серд<итый?> вид Мамы на то, что В<ячеслав> переделал хуже и хотел уже оставить.

До 4 покупала кофту — не читала, не училась, не играла, не училась с Леной (за что в церкви себя упрекала — дилетантство) — вечером красила яицы и Зван<цевой>[829], позже искала перед собой предлог сходить к ним, узнать о К<узмине> — скучала по нем (сочиняла в уме разговор между ним и мной, где <?> трогательно, как всегда).

Пятница страстная 11–4-08.

Сегодня вечером было очень хорошо, на душе светло и тихо, наверное, вследствие утреннего разговора с Вячесл<авом> по поводу причастия. Я сказала, что не знаю Тройцу, не знаю Христа и поэтому не могу. Он дал мне прочитать стихотвор<ение> «Тебе Благодарим» из «Кормч<их> Звезд»[830] — я прочитала, потом сказала ему, что во мне такой душевный разлад: иногда сердце мое согласно с этим стихотвореньем, и тогда могу принять причастье, а иногда восстаю, хочу своего индивидуального счастья (он подсказал: личного садика с оградой), и тогда мне кажется, что я не могу жить в духе Мамы, не могу даже искренно желать этого, т. к. не буду получать счастье там, где она его чувствовала, что и к Миру, ко страданью у меня тогда такое же отношенье, что не хочу страдать, и главное — что-то объединяющее, абсолютное счастье меня не удовлетворяет, и жажду личного. Он сказал, что личный сад — совсем не дурно, что и Мама его хотела в известный период, но что тот, кто его имеет, должен быть в состоянии его отдать, чтобы выйти за ограду в Мир, если нужно. В<ячеслав> сказал, что мое исканье личного, индивидуального есть не дурно, но благородно — сказал, что со мной совершается теперь что-то очень большое, святое, на что я сказала, что странно тогда, что у меня постоянно так много дурных мыслей. Про причастье советовал не идти теперь, если, как он говорил, воспринимаю его так глубоко и чувствую, что не имею сил, душевного покоя, что прошу огорожденья от слишком большого. Я согласилась, потом сомневалась и еще теперь сомневаюсь — во-пер<вых>, должна признаться, что одна из причин против была (хотя, кажется, она важную роль не играла), чтобы меня знакомые не считали просто сказать <1 слово нрзб.> и мне было стыдно этой причины, хотелось против нее действовать — потом, казалось, что могу воспринять причастье просто и светло, что нет причин против и т. д. Сегодня был вечером К<узмин>, всю обстрелял меня электричеством — я старалась быть более оживленной, чтобы ему не было слишком скучно у нас (так как он как будто от нас отстранился эти несколько дней — кстати, что-то переживал. Я думаю, как это меня ни досадовает, из-за Наумова и мелкости увлеченья, я думаю — он увлекся маленьким Позняковым). Сегодня были у дяди Саши, а раньше полдня обсуждали присланную сегодня Сереже карточку от Константина Семеновича[831], <в> кот<орой> говорится, что «рад был бы видеть своих детей и покойной Лидии Дмитриевны, если это соответств<ует> их желанью». Я с лета, после разговора об этом с Мамой и В<ячеславом>, считаю своим долгом с ним увидаться, когда он захочет, но вообще, а те<перь?> в сто раз больше, это очень трудно было и тяжело; очень волновалась весь день, так что с сердца камень спал, когда мы решили, что теперь не нужно видаться и это ему соответствующим образом написали.

Воскр<есенье> ночью 13–4-08.

Очень поздно, совсем светает, хотелось страшно читать, уступила желанью и безобразно зачиталась.

Сегодня вечером было опять такое выражение в глазах В<ячеслава>, я смотрела на него, как всегда, очень спокойно, властно, успокаивающе (как мне казалось, хотя я не уверена, что все это мне только не показалось), но смотря на нею, у меня было неловкое чувство, как будто я обманываю его тем, что он думает — я вся его, а я — Кузминская. Сегодня этот дурацкий К<узмин> опять заставил меня «страдать» (мне все кажется, когда такого рода страданье пройдет, что оно было не настоящее, а просто сентимент<альность>, что у меня глупое барышненное увлеченье и т. д.; эта мысль подтверждается тем, что я страшно редко думаю внутренно о К<узмине>, т. е. не так уж редко, но пропорционально с внешними мыслями); дело, конечно, заключается в пустяке: мне страшно хотелось ехать (я ведь всегда так люблю и вечно мечтаю о поездках, быстрой езде и т. д.), ну а сегодня тем более, уставши и разгорячившись с бандой неинтересных детей, и Васюней[832], кот<орую> в первый раз вижу и в первый раз это очень стеснительно (у нас был только один короткий, очень меня взволновавший разговор о ее матери). И так К<узмин> пришел к нам, совсем неожиданно (его только что звали вниз) в Марусину комнату, где довольно скучно играли дети (Филипповы) в «почту». Я радостно предложила ему играть, он сказал: «Мне очень хочется на воздух», и стал говорить о том, что поедем с Костей и Сережей. Я, конечно, спокойно сказала: «Очень хорошо, поезжайте» и т. д. Он сказал: «А Вы не хотите?» — Я забылась и стала, разведя руками: «Я не могу». Тогда Анюта и все встали и сказали, что они сейчас уйдут и чтобы я ехала. Я сказала: «Нет, нет, ведь я сказала: не хочу, а не не могу» (что неправда). К<узмин> сказал: «Да я совсем не хотел, чтобы В. К. с нами ехала, я только из вежливости сказал», — ну и, конечно, резнул меня здорово этим (я нашла случай ответить более или менее колко — но это долго описывать). Очень долго я внутренно рыдала и ходила со страдальческ<им> лицом (хотя, конечно, играли и никто не заметил). — Я думаю, мой дневник очень скучен, я все говорю о пустяках, но дело в том, что если это и не самое важное для меня, то, по крайней мере, такие пустяки берут больше всего времени.

Сегодня очень огорчена, что проснулась в праздник с тяжелыми, страшными и дурными мыслями, когда молилась: «И сущим во гробех» и т. д., не имела настоящее чувство молитвы, а, напротив, пугающее меня чувство холодности и мысль страшная, главным образом «не настоящая», о том, что Мама не нужна мне, что я теперь живу не в ее духу, и хорошо без нее. — Господи, прости! — это ужасно, и мне холодно, и страшно от таких мыслей и «кощунств», связанных с ними. Потом я, кажется, овладела собой, была светлая, Вяч<еслав> говорил, — но весь день, хотя весело катали яйца, гуляли с Лидией на набережной и т. д. — было что-то тяжелое, не пасхальное на душе. — Суббота вечером и заутреня, т. е. не столь она, сколь кладбище и все там, оставило глубокое впечатление. На могиле, всей зеленой, с лавровым большим венком с пожелтевшими листьями и высокими тремя кустами темно-красных глубоких роз, с горящей тонкой свечкой, посередине <1 слово нрзб> между незабудки и запахом белых гиацинтов и <1 слово нрзб> — ночью темной, хотя звездной, влажной и очень таинственной[**]. Большой мир, тишина, точно совсем в другом мире. Не хотелось ни о чем думать, ни молиться; я старалась отогнать всякую дурную мысль, и их было очень мало; но заметя, что я думаю о постороннем, о К<узмине>, о том, смотрит ли он <на> меня и т. д., мне пришла мысль, что я Маму больше не желаю, что я вошла в другую жизнь, устраиваюсь без нее жить <?> и какое-то тяжелое чувство вошло в меня, чего-то неискреннего, смутного. Мы сидели еще очень долго молча, и я все-таки ушла (мысленно говоря «Христос Воскресе» Маме) с чувством глубокого мира и света — и со слезами на глазах. На разговлении было очень хорошо, и Вячес<лаву> тоже было светло, радостно, он был веселый.

Среда 16–4-08.

Сегодня вечером мне было так, так тяжело, что Кузмин ушел, а я не выдержала и расплакалась, так сердце и разрывалось, не знала, куда деться. Составилось это состоянье из разных причин, сама ясно не отдаю отчета себе во всех. Утром встала, спеша была у дантиста, потом дома, за мелкими дельцами не делала долго почти ничего. Была тетя Лиза и младши<е> 2[834]; потом мы с Костей были на крыше, ветер чудно гудел и кружился вокруг нас и окон бельведера, смотрели в бинокль на лес и горы, пели «Эй, ухнем» и другие, высунувшись, как охотник <?> (Костя поддерживал и вел, когда я врала и спотыкалась, свистя).

Потом мы долго завтракали. Потом решила выйти, но не хотелось, решилась играть на рояли, но все сомневалась (несколько раз даже, как часто делаю, подходя к Маминому портрету и думая, что у нее видя укор), сомневалась, не нужно ли лучше писать письма. Играли до полной темноты, хотя надоело очень (разбирали очень медленно). Поджидала аббата[835] и, искренно говоря, была рада, что Костя ушел в ту квартиру учиться. Но аббат пришел поздно, уже когда мы с Лидией играли в четыре руки. Костя его привел и, обманывая, сказал, что его нету, а К<узмин> прошел на цыпочках и стал сзади нас, но я сразу почувствовала, что он здесь, только боялась ошибиться. Я, однако, не оглянулась, пока не кончили играть, и потом из этого вывела, что, значит, я перестаю его любить, и вместо того, чтобы радоваться этому, огорчилась.

Тяжело бывает до невыносимости ничего не говорить В<ячеславу> о моих чувствах к К<узмину>, — хотя я всегда стараюсь так делать, чтобы в моих словах никогда не было бы обмана, но все-таки есть ужасное, от кот<орого> я задыхаюсь, чувство обмана.

Итак, сегодня вечером очень тяжело было — не могу понять еще всех причин. Чувствовала свое какое-то совершенное одиночество. За игрой в «serre taire» <?> опозорилась, не сумела ничего писать, всех задерживала, а когда написала дурацкие, несмешные ответы, все узнали мои и смеялись. Еще на один: «Как вы себя чувствовали вчера?» ответила: «С больной головой и душой», и только потом сообразила, как это неловко и не к месту, а все оттого, что имела какой-то глупый, переумный расчет (как все мои расчеты) говорить не о себе, а о К<узмине>; совсем забыла, что все это примут от меня. После этого впала в печальные размышления о том, что я глупее всех, и Сережи, и Кости, о Л<идии> и не говорю, я ее давно признала выше, а что гордость моя выше всех и самомнение. Еще о многом думала, о чем нет времени писать, — о своей грубости к Марусе, о том, что я могу жить как нужно, быть светлее, в Мамином духе, но что не хватит никогда довольно духовных сил, чтобы желать этого, — слишком хочу своего эгоистичного счастья. Больше всего, конечно, думала о К<узмине>, о том, что он меня презирает, считает грубой, кокетоющей <так!> с ним (он в разговоре сказал, что есть манера смотреть в глаза, чтобы тронуть совесть, а попросту это — «делать глазки»). Мне было тяжело, я ходила смотреть на мамин портрет, то уходила с дурным чувств<ом>, то возвращалась, из-за этого и имела хорошее <?>. — За сонатой почти плакала, А<нна> Р<удольфовна> меня приласкала, это меня очень тронуло, на К<узмина> почти не смотрела — от стыда, верно. Когда все уходили, К<узмин> тоже собрался. Мне было так худо, и страшно захотелось, чтобы он остался, и я сказала: «В<ячеслав> еще не идет спать, он будет чай пить». К<узмин> сказал с улыбкой: «Да?», все собираясь уходить; мне стало стыдно, чтобы загладить, я сказала: «У Вас сон — молния», он сказал: «Нет» и ушел. Я вернулась в столовую и заплака<ла>. Мне было тяжело, и думаю о Маме (завтра 17-ое[836]) и из-за себя. Я так и сказала В<ячеславу>, не упоминая о К<узмине>, — он стал меня расспрашивать и сказал изложить, как могу (без логической связи), причины. Я сделала приблизительно как здесь написала, только не говоря о К<узмине>. Он сказал: «Отчего такое чувство одиночества? Ты и не любишь сестер? или из-за Марии Петровны?» — Я сказа<ла>, что всем, всем чужда, думаю только о себе. Он еще сказал: «Ты находишь, что К<узмин> на тебя мало внимания обращал сегодня?» — Я сказала: «К<узмин> всегда такой же, — он никогда и не обращает на меня никакого внимания». Но я себя чувствую такой дурной, такой гадкой и гордой, он… но вот не знаю, что он сказал, знаю только, что он это слово всегда светло делает. Он обнимал, нежно <?> целовал, утешал и говорил. Еще я сказала: «Я плачу отчасти о Маме, а отчасти о себе, и это из трусости, потому что знаю, что могла бы быть лучше, жить светлее, но боюсь этого и от этого плачу, потому что тоща много страданий и нужно отказаться от многого» (Я думала о моей любви к К<узмину>, которую нужно вырвать из сердца или, вернее, высушить в Крыму). В<ячеслав> говорил, что бедная, бедная девочка, она устала, измучилась, никто не требует, чтобы она была хорошая и т. д. (Я не могу передать почти ничего, тем> более, что уже почти утро, я устала). И еще я сказала, что Мама мне говорила: «Если ты дурная, я тебя не любила бы», — он ск<азал>: «Но она тебя любила, как любим на земле». Я еще говорила: «Я сделалась хуже», но он сказал, что нет. Потом еще сказал: «Неужели не понимаешь, я тебе говорю ее слова, — она говорит через меня, неужели ты не доверяешь, что я от нее говорю». Я сказала: «Доверяю».

Вечером смотрела на женевский <?> портрет — и мучила меня улыбка, этот прекрасный взгляд (gaselle). Но моя ужасная гордость мучилась доброй, но снисходительной улыбке, отвечающей на мои жалобы о страданьях. Зажигала спичку за спичкой, стараясь смотреть, пока это дурное чувство пройдет, и последний раз посмотреть с хорошим чувством (как постоянно делаю, впала <?> в какую-то манию ужасную). С<ережа> ужасно тронул своей добротой — расскажу завтра.

Господи, прости мою гордость.

…………………………………………………………………………………………………………………………

…………………………………………………………………………………………………………………………

Суббота 19–4.08.

Такая путаница и смута мыслей и ощущений в эти дни, что было слишком много да и слишком утомительно писать. Сегодня, между прочим, и сердилась и беспокоилась за К<узмина>. Сердилась потому, что он Костю звал к себе пить чай с ромом. Беспокоилась, потому что К<узмин> перешел теперь в такой период «voltigeur», как я ему сказала. (Кстати, всегда меня толкает дразнить К<узмина> — это тот единственный почти мой способ с ним разговаривать, но всегда, мне кажется, так выходит, что я норовлю его ранить, и мне это больно. В<ячеслав> сказал: «Можно словом создать, убить, но не ранить».)

Назвала я теперешний Кузминский период «voltigeur». Потому что, коротко и ясно, уставший от строгости и серьезности башенных «audiences» и стиля, он (в Вячесл<авово> отсутствие) увлекся за студентиком Позняковым[837] (за ежедневными длящимися несколько часов репетициями «Курантов»[838]). Когда я два раза видела, как этот П<озняков> сбегал по лестнице, подпрыгивая и подпевая, я сказала К<узмину>, что П<озняков> voltige, а сам К<узмин> в p?riode voltigeur. — Чем и показывала связь между К<узминым> и П<озняковым>.

Меня удручало <так!> шатанья К<узмина> — целые ночи его нет дома, весь день на репетиции. Про ночь то Косте говорит, что был в баре, на лихаче на островах, то ничего не говорит. Стихи не пишет и обещает В<ячеславу>, что «будут завтра» (точно в магазине, смеется Костя). Я очень была озабочена всем этим, очень неясное чувство большого огорченья, злобы. Мне казалось, что я его больше не люблю, и вот то это меня радовало (как должно бы было быть), то приводило в отчаянье.

Сегодня я стала себя упрекать, что я себе делаю нелепые, никому не нужные, ни на чем не основанные страданья. В конце концов решила, что то, что он гуляет, — не беда, но что дурно и печально, это что раз К<узмин> влюбится, он теряет себя, он уже Позняков № 2, хотя пока только легкое увлеченье, что К<узмин> каждую минуту разлюбливает и влюбляется, не так печально, как то, что когда он влюбится, он будто надевает на себя, на К<узмина>, который остается внутри, маску с изображеньем того, в кого он влюблен, и эта маска говорит и действует.

Не так должна быть любовь, она должна быть строга (как сказала Мама), она должна поднимать человека до себя или подниматься к нему, или, чаще, и то и другое. К<узмин> ни того, ни другого не делает, он «приспособляется» к тому, в кого влюблен.

«Тряпка» — как я часто мысленно, его браня.

В полное отчаянье привел меня тот факт, что он звал его к чаю. Мне вообще не нравятся его отношения к Косте. Ему он рассказывает то, что нам не говорит, о лихачах, баре и т. д., шепчется с ним полутайно за столом, зовет его тихонько пить чай с ромом и П<озняковым> при случае (Костя комично трогательно, наивно не понимает тон полусекретничанья и всем рассказывает; всё ли, впрочем, — не знаю, не думаю). Когда я узнала о роме, я ударила кулаком об стол, мне хотелось К<узмина> избить. Потом я себе сказала, что много просто ревности в моем негодованье.

Но все-таки меня мучил вопрос, глуп ли К<узмин> и хочет умысленно <так!> развратить Костю, хотя, конечно, не в серьезном смысле слова, но вином, рассказом о ресторанах и т. д. У В<ячеслава> мы заговорили о К<узмине>, этот разговор меня успокоил, я рассказала о Позняк<ове> и о моих догадках о Нувеле[839]. В<ячеслав> сказал, что я хороший сыщик и что он это любит, но прибавил, что я ему мало нового говорю (я же была очень как-то даже глупо-радостна, excited). В<ячеслав> сказал, что он убежден, что увлечение совсем поверхностное, что К<узмин> от нас не отошел и т. д., хотя я уверяла В<ячеслава>, что я тоже так думаю, но я, в сущности, сомневалась, а теперь успокоилась. В<ячеслав> его бранил «бабой» и «тряпкой». В конце разговора я сказала: «Я К<узмина> все-таки люблю за его чудные стихи». В<ячеслав> сказал: «И я его люблю за его чудные стихи».

В<ячеслав> очень грустен, очень тоскует всю неделю, — встретив меня в коридоре, сказал: «Ты все-таки у меня одна на свете, без тебя я тоскую, каждый раз тебя видеть — радость». Я подумала о том, что я теперь очень смутна и дурна, боялась, что не могу ему помочь. В постели все-таки старалась его сделать радостнее, спокойнее и взглядом и словом или намеком светлым старалась. Стыдно было каждую минуту забываться и «мечтать», и мыслить <?> о К<узмине> (Мечтать, т. е. думать бессвязно). Я ведь решила: когда я с В<ячеславом>, запретить себе думать о том, о чем не могу ему сказать. Но не исполняю решенье.

К<узмин> радовался, как ребенок, что будет петь на «Курантах» (это, кажется, трогательное, может быть, но простое честолюбие — его мучает, что голос у него музыкален, но очень мал).

Мне очень стыдно так много писать о К<узмине> и пустяках, главное — так мало о главном.

_____________________________________

22–4-08.

Так страшно уставала все эти дни, что ничего не могла писать, как ни хотелось, потому что именно нужно было бы массу написать.

Очень трудно описать то, что пережито в эти дни, т. е. вкратце ничего нового не пережила, а просто поднялась опять эта мучительная волна протеста против А<нны> Р<удольфовны>, против ее мистики. Вышел у нас об этом разговор с В<ячеславом>, он меня спросил, что я имею против мистики. Я долго старалась разъяснять, но все-таки мы пришли к тому, что В<ячеслав> вскликнул: «Ты не хочешь понять меня и быть понятой», а я всплеснула руки с отчаянья и ушла. А во время разговора я крикнула, как сумасшедшая, сбросив в какой-то злости и исступлении книги со стола: «Да, мне душно! мне душно с А<нной> Р<удольфовной> и с тобой, когда она с тобой». Но главное уже очень меня мучает то, что В<ячеслав> сказал: «Она знает, что ты ее ненавидишь, и это ее мучает». У меня является протест против слова «ненавидишь». Но об этом не буду говорить, о моих столь для меня мучительных, потому что совершенно не выясненных отношеньях к А<нне> Р<удольфовне> я еще должна много потом писать. Главное, что меня приводит в полное отчаянье, — это что от меня люди мучаются, что я, стоя между А<нной> Р<удольфовной> и В<ячеславом>, тем <?> мучаю их, причиняю им страданье, как сказал сам В<ячеслав>, и что, что я могу против этою сделать, ведь ничего не знаю. Сегодня вечером В<ячеслав> говорил со мной еще о том, что я боюсь дать себе свободу, быть немножко сумасшедшей. Я сказала, что это потому, что я боюсь быть совсем сумасшедшей, что если отпущу себе вожжи <?>, то уже не могу буду удержаться…

Слишком устала, не могу больше об этом писать, нет сил мозгов, чтобы собрать все разные слова и мысли и сбросить их сгущенными на бумагу, оставлю это до завтра, а теперь расскажу про А<нну> Р<удольфовну>.

Сегодня утром я заметила, что она очень утомлена, она выехала, несмотря на дурную погоду. К вечеру, после того, [когда] я, уставши играть на рояле с 4 часов, стала петь с Лидией, и стыдясь этого и все-таки стараясь петь громко, так, чтобы слышали жильцы Pares и Harper[840] и насилуя свой голос <?> (а потом, очень смущенная тем, что Лидия сказала: «Ты, Вера, не пой громко, а вполголоса, а то выходит очень уродливо, как женевские деревенские девчонки»). Кончив петь около восьми, я пошла в кабинет действовать насчет обеда, увидела, что А<нна> Р<удольфовна> и В<ячеслав> сидят, с открытой дверью, в спальне, рядом, не на обыкновенных местах. В<ячеслав> очень взволнован, но говорит, как всегда в таких случаях: «А<нна> Р<удольфовна> больна, Вера, у нее рвота, она меня очень беспокоит, я уже послал за доктором». А<нна> Р<удольфовна> со странно широким и застывшим лицом молчит. Потом говорит, что она согласна на доктора, но что все-таки лучше бы не посылать (В<ячеслав> успокаивает, что уже послано), что доктор[**]….

Вторник 29–4-08.

Так давно заброшен мой дневничок, и не хочется приниматься опять за старое. Так путанны, неопределенны и однотонны все мои внутренние переживанья и страданья. Хотелось только записать один разговор с Вячеславом вчера, нет — третьего дня. Я была угнетена, все мое вечн<ое> темное и вся та тяжесть, кот<орая> во мне есть, которая заставляет некоторых говорить, что я всегда грустна, что я «кислятина» (Лидия), что я «вешаю нос на квинты» (Маруся), все как бы сосредоточилось и воплотилось в одну мысль, одну трагедию — «моя вражда к Маме». Мне страшно об этом писать. Сколько раз я, сознавая, что <я> страстно люблю Маму, начинала думать, что нет, что я ее разлюбила, что я себя только убеждаю, что люблю, так покрывало все то темное непонятное чувство какой-то вражды к ней. Это чувство ведь было и при ее жизни, я его всегда соединяла с тем отвратительным чувством кощунственного отношения, какой-то ненависти ко всему святому, то же, что заставляло меня еще двенадцатилетней девочкой высовывать язык на образа и смотреть на мамин портрет будто тоже с желаньем высунуть язык. А теперь заставляет проноситься в моей голове бессознательный, неудержимый вихрь кощунств при приближении или мысли о святом или дорогом. Впрочем, у меня развилась какая-то болезненная, сумасшедшая черта, наверное вследствие напряженья нервов, мысли, чувств и впечатлений за это полугодие; я это объясню примером, т. к. это так непонятно и неясно, что иначе объяснить нельзя: ища кого-нибудь, например, и приближаясь к какой-нибудь комнате, я себе говорю против воли: «Если его нет тут — да будь он прокл…. и т. д.»: страшно подумать, и даже о Маме такие бессознательные мысли часто приходят, наряду с отвратительными, не то что сальными, но грязными и совершенно нелепыми. Мне <так!> берет в конце концов такой ужас, за всю эту ненавистную подпольную работу, что я падаю в отчаянье. Я себя тогда убеждаю, что это усталость, что это от праздности, что нужно работать, сделать лучше, и это пройдет… Пока я это писала, я подумала о том, что это больное откровение с моей стороны, т. к. если бы (хотя я и убеждена в противном) случилось, что у меня был бы жених, я бы ему показала бы эту тетрадку и, наверное, он бы отказался от меня с отвращеньем. Когда я пришла к В<ячеславу> третьего дня утром, он спросил: «Отчего ты такая грустная?» — и я призналась, что это от гнета этого ужасного чувства вражды к Маме, что оно меня терзает, оно было и при жизни и, может быть, оно производит во мне такие невыразимо мучительные вещи, например, что, молясь «за упокой» Мамы, я иногда себе делаю замечание, что я это делаю холодно, что будто я ей не желаю «вечной радости, вечного света», как я молюсь, и хотя через несколько минут я и молюсь об этом пламенно, страстно и светло, но все-таки такие темные мысли меня угнетают. «Я думаю, такое отношение к Маме у меня от зависти, — сказала я, — что я как бы ей завидую, что она такая светлая, высокая, а я такой не могу быть, точно высокая, сияющей белизны гора, на которую не могу подняться и которую за это браню. Или, может быть, — сказала я еще, — это от того, что я как бы должна искупить ошибку Мамину, единственную для меня и из-за которой мы родились, я темная, страдающая, борьбой к свету и победой над тьмой и дурным, может быть, могу искупить и как бы даже отцу своему этим помочь, и эта мысль дает силу и надежду на борьбу с дурным».

Теперь постараюсь передать очень и очень приблизительно то, что сказал В<ячеслав> или, вернее, из того, что он сказал, то, что осталось у меня в памяти и в сердце яснее и определеннее[**]. Он сказал, что, может быть, от того я страдаю, что я «свет от света», что я родилась от светлого и имею чувство светлого, желанье его, но в то же время не могу достигнуть до той степени света, к которой стремлюсь. Как это ни странно и страшно, он сказал, что можно сравнить мою трагедию с трагедией Иуды, что Иуда несомненно любил Христа, и страшно его любил, но чувствовал себя слишком низким по сравнению с ним, чувствовал свою тьму по сравненью с светом его и потому злобу против света. И я должна победить тьму в себе, нужно, чтобы свет победил тьму, это цель всей моей жизни.

_____________________________________

Я же все как-то борюсь против чего-то непонятного. Каждый день, читая молитву о «да приидет царствие твое», я себя упрекаю в том, что этого царствия не желаю, а хочу, чтобы мир был бы как есть, и на нем строить свои эгоистические наслаждения, и каждый раз я в себе борюсь, пока не убежду <так!> себя в противуположном и в том, что желаю полного царствия света и Божией радости. Мне все кажется, что я заставляю страдать Маму тем, что живу не в ее духе, не горю, а лениво, для себя, сонно живу. И не чувствую в себе силу все отдать радостно, за идею, как Мама тоща, 20-ти лет, вся горела, мне кажется вечный упрек в Маминых письмах <?>, и я раздражаюсь, потом думаю, что она меня не может любить такою, а потом себя виню и раскаиваюсь в том, что усумнилась в ее любви, и молю прощенья. А К<узмина> уже нет 2 дня, как я ни думала, что его разлюбила (что подтверждается тем, что мне не об чем с ним разговарив<ать>, когда мы вдвоем, и мне неловко), а все-таки страшно скучно без него, и тогда <?> (хотя отчасти упрекая себя за это, а отчасти оправдывая тем, что я себе позволила не стеснять этого чувства до Крыма) решаю, кончив писать (12 часов утра) выдумать предлог, чтобы спуститься и встретить его, м<ожет> б<ыть>, на лестнице. Но не знаю, вряд ли сделаю это, т. к. В<ячеслав> сейчас должен проснуться, Маруси нет, да и предлога нет.

Я все себя упрекаю в том, что думаю так долго о К<узмине> и почти все пустяки, что душу его не люблю, не всегда желаю ей добра (будто все его ошибки или переживанья эгоистически занимают, интересуют меня), и вот сегодня сделала себе предложенье написать о нем рассказ, роман, развить его характер и постараться понять, какие бы он принял решения в том или другом случае. Но тут возник вопрос, могу ли я знать путь, психологию чужой души, когда своя сейчас как темный комок, в ней сама ничего не разбираю.

Вчера артисты худож<ественного> театра хотели устроить провести вечер с Петербургскими, но Вячеслав был болен, а Блок отказался, Сологуб за ним и т<ак> далее, испугались проэктуроваемой Вячеславом и Сюннербергом серьезности вечера — в общем, у них так никакого вечера и не состоялось[843]….

…………………………………………………………………………………………………………………………

…………………………………………………………………………………………………………………………

Вторник 6–5–08.