3

3

Раем на зямлі выглядываў нам сад,

Я ў ім — Адам, яна ў ім — Ева;

У раі гэтым вецер быў нам Бог і сват.

Вяцьвямі шлюб давала дрэва.

Янка Купала. «Яна і я»

Когда первая березка поднялась из-под камней — слабенькая, хилый стебелечек, чудо из чудес на нашем тогда еще совершенно плешивом, крысином острове, — Она спросила, нет, крикнула:

— Кто это?!

«Кто», а не «что». Детски-языческое из Нее и теперь не всё ушло-вышло.

Я почему-то помню время, когда мы — и я и Она — были детьми. В том-то и дело, что вроде бы одновременно.

Как я с несмелой мальчишеской влюбленностью подсматривал за Нею в стайке школьных подружек и как однажды ошеломлен был, когда увидел, как они с заговорщицкими и как бы слепыми лицами побежали в сторону школьной нашей уборной, только в другую дверь. Конечно, для меня это не было новостью, что они, как и мы, но чтобы — Она! Был оскорблен образ, нетелесный, эфирный, который во мне жил и от которого я все время немножко был как бы под наркозом.

Помню Ее с бабушкой на катке. Бабушка держала на руках черную шубенку, пока внучка в белых высоких ботинках, голенастая, как аистенок, училась кататься на коньках, смешно, будто к горячему притрагивалась и туг же отдергивала ногу ото льда.

А вот Ее память этого не удержала — упирается в березки, когда они были совсем крохотными. Ну и, конечно, помнит вместе со мной беспанцирных черепах да шныряющих трехголовых крыс. Впрочем, какими-то кончиками память Ее протянута за таинственную стальную дверь, желтую от сырости, ржавчины. Которая за водопадом…

К нашим девяти березкам цветы не решаются приблизиться. Она уверена, что березы их отгоняют. Отыгрываются же вонючки на березках-детях. Мы здесь даже «грядки» свои, плантацию разбили — под защитой берез. Землю наносили со всего острова, соскабливали, выковыривали земляную мякоть из расщелин, трещин в скалах и в целлофановых мешочках таскали к березовой рощице. Этих мешочков множество валяется вдоль берега. Издали — словно застывшая мыльная пена. Или медузы. А может, это новые медузы такие? Вот и черепахи совершенно изменились, беспанцирные и прыгающие, как заводные игрушки, — лишь над паралитически подергивающейся головкой панцирный щиток.

На своей плантации, на грядках мы выращиваем дождевого червя. Первое дружелюбное живое существо, которое удостоило нас своим соседством на острове.

Как мы радовались, как счастливы были, когда это произошло! Она закричала так, что я сначала испугался — не беда ли? Червяк важно лежал у Нее на ладони, и мы трогали его, поглаживали пальцем, осторожно фукали-дули, как на огонек. Я всё спрашивал, где, как Она его нашла. Она показывала на лужицу в расщелине. Но я невольно поглядел на низкое небо наше. (Тогда это была серая пелена — будто марля натянута поверх воронки.) В наши пацаньи годы мы были твердо убеждены, что дождевые черви падают с неба. Вместе с нитями дождя.

А уж Она и вовсе по-дикарски радовалась находке, словно знакомого встретила: похохатывает, подносит к лицу, наклоняется, чтобы дыханием согреть. И — «моя пружинка», и «живая ниточка», и даже из лексикона моего детства — «дождинка живая». Согревала, ласкала, щекотала, чуть ли к щеке не прикладывала — будто птенчик, цыпленочек пушистый у Нее в ладонях.

А я живо представил — глазами верующего в индуистские перевоплощения — огромную, в шесть миллиардов душ, очередь. Они сейчас где-то здесь, над нами, а точнее — над нашим дождевиком. Над последним комочком живого. Спесивые президенты и генералы, брезгливые раскрасавицы… Никогда им ничего так не хотелось, как сейчас — перевоплотиться в червяка. Каким прекрасным должен казаться он, каким совершенным, удивительным!

Моя дикарка, по крайней мере, бескорыстна в своих восторгах.

Небесный гость, наш Даждь-бог, казалось, был не безразличен к царскому приему, сжимался, разжимался кокетливо, чем приводил Ее в еще больший восторг. Я вынужден был забрать у нее находку, опасаясь, что заласкает насмерть.

Долго искали в расщелинах: а может, найдем подружку нашему Даждь-богу (имя Ей понравилось, теперь Она заглядывает в мою осторожливую ладонь, приговаривая: «Даждик мой. Даждюник!»). Я тут же прочел лекцию, как размножаются дождевики: совсем не парно. «Бедненькие! — вырвалось у Нее. — Ну не смейся, что я такого сказала!..»

Нашли еще — совсем уж чахленьких, почти прозрачных. Она их забрала и носила в ладонях, сложенных ковшиком, раковиной, дышала на червяков, шептала-разговаривала, лепетала по-детски.

Тут и возникла мысль о «роддоме» для небесных пришельцев, а точнее о грядках, о плантации. А если еще прозрачнее — о промышленном, так сказать, их воспроизводстве, «по японской лицензии». Изобретательные японцы в свое время даже предметом экспорта сделали белок из дождевых червей, выращивали их в огромных ящиках, бассейнах. Что ж, живое живым питается, не с нас началось. Единственная проблема: а как у дождевика с плутонием да цезием? Но ведь мы едим и рыбу и черепах, а этот все-таки землянин, как и мы. Если и светится невидимо, то не больше нас самих.

Ну а брезгливость — это не для нашего острова. Если что и мучило мою новую дикарку, так это жалость: червяк для Нее нечто более живое, нежели рыба.

Когда заболела, я отпаивал Ее теплым бульоном; пила, морщась от боли в горле. А поправилась — даже молитву сложила в честь Даждь-бога, телом которого питаемся. Сложив ладони у тверденьких своих грудей, крикнула громко, пробуя вернувшийся к Ней голос: «Спасибо, Даждь-бог! И — сын! И внук!»

А что, может быть, так и молились лет тысячу назад где-нибудь в хвойных лесах?

Она у меня существо до смешного нетерпеливое, если взыграет аппетит. Минуту назад не хотела есть, ни за что не хотела, а тут уже хочет — пожар! Ни одной минуты потерпеть не может. Аж морщится, поскуливает, ногами переступает, нервно и виновато смеется — подавай!

Да Она и во всем остальном такая: птенец с широко раскрытым клювом.

Бульон из червей мы называем молочным, я напомнил, что была такая пища, самая на земле святая, — молоко, потом оказалось, что опаснее его ничего нет. И были удивительные существа коровы — самые добрые и верные спутники человека через всю обозримую историю. Но и они сделались этаким парнокопытным реактором-размножителем: каждый хлопок уроненной коровьей лепехи — будто разрыв нейтронной гранаты!.. Мирный атом оборотнем оказался. Ну, а что потом натворил военный, «знает только ночь глубокая…». Вон те мрачные стены вокруг острова…

Я — это «мы», все люди, которые были и, конечно, за все в ответе, Она — судья и прокурор делам нашим. Дитя обобравших Ее мотов-родителей, неумно злых и жалких. Назвать нас Каинами для Нее мало, изобрела несуразное слово: Всекаины!

— Я сама бы вас, у-у!

Ну, хоть бы цветы эти приняла, смирилась бы, поладила с ними: остров слишком мал для любой вражды. Даже с цветами. Но чего Она не умеет — так это, во-первых, дожидаться, а во-вторых, мириться с тем, что неприятно Ей. Необъявленная война: цветы как бы назло Ей и растут. И трупно воняют только для Нее, потому что я этого запаха не улавливаю.

Мы с Нею на одном острове, на семейном островке живем, но, похоже, в совершенно различных мирах. Иного мира Она не знала, не помнит, для Нее наш остров — вполне что-то нормальное, и Ей столько еще открытий предстоит — в себе самой. Жизнь открывается.

А у меня такое чувство порой, что островок наш и не на Земле вовсе.

… Я стою у входа в каменную нору, в нашу спальню, достаточно просторную и обжитую, тихонько отложил в сторону и подальше свою косу, присел на корточки и смотрю на спящую Женщину. Уходил — спала ногами к выходу, но уже развернулась головой сюда, точно выкатился на солнце поспевший плод. А что может быть прекраснее, свежее подрумяненного северного яблока, брошенного на солому: светлые волосы Ее перепутались с побуревшими водорослями, из которых мы себе сделали постель.

Я иногда долго наблюдаю, сидя у утреннего костра, что с Ней творится, как только, я Ее оставляю одну. В нетерпеливом беспокойстве начинает искать, куда девался, куда пропал, но глаза приоткрыть, посмотреть, недоспать минутку — это выше Ее сил. Забавно-сердито начинает бросаться то на спину, то на живот, вертится, как магнитная стрелка, а потом — будто катапультирует! — всю гору волос своих выметнет наружу, где солнце. И успокоится.

Раковины ушей светятся из безобразия спутанных волос и водорослей, рука непроизвольно лежит в направлении библейского греха, не то стыдливо указывая, не то дразняще прикрывая. Классика. Музейная. Спит моя классика по-детски крепко. Знает или не знает, негодница, что я здесь, смотрю?

Я хорошенько вымыл руки, всего себя отмыл под нашим душем: не поленился сбегать к водопаду, чтобы не оставалось на мне (придуманного Ею) запаха цветов. А иначе радость, праздник Ее пробуждения может быть испорчен, погашен в первый же миг. Это столько раз случалось: утреннее постанывание, счастливая улыбка и вдруг — гримаса отвращения, почти боли. Утро изгажено.

Но сегодня я вымылся особенно тщательно. Сижу на корточках, дожидаюсь выхода королевы.

— Ты где? — позвала из глубины сна, из длинного коридора просыпания.

О, это непростая процедура — открыть, наконец глаза. Последовательная цепь героических усилий. Замучишься наблюдать и начнешь помогать — целовать закрытые глаза. (Когда-то в детстве, Ее детстве, я учил, требовал: не открывай их сразу, пока не убедишься, что солнце закрыто тучами! Сначала сквозь узкую щелку выгляни. Ночью, ночью насмотришься сколько угодно! Было или нет такое с нами, но в Ней вот осталось. А может, это всего лишь милая женская лень?)

— Ну, где ты? — спросила Она, всё еще не открывая глаз.

— ?Donde anavas?[189]

Подставляет лицо навстречу поцелуям. Хмурится. То ли от поцелуев, то ли, наоборот, оттого, что я нарочно промедлил. Сообщила, пожаловалась:

— Снова приснилось.

— Вот и оставь тебя одну! Ну, кто приходил на этот раз?

— Селена.

— Обе вы распутницы!

— Но я не виновата.

Случалось, ночью будила меня, жаловалась, и было видно, что всерьез:

— Она мне не дает спать.

— Да нет же ее, где ты видела ту Луну? Ни разу не было. Действительно, на нашем крутом (как из колодца) небе,

всё на нем — ну не всё, но многое — как прежде, а вот Луна не появлялась ни разу. Только солнце да звезды.

— А старый бродяга Млечный не приходил снова?

— Тебе смешно, а я во сне плачу.

Космическая блудница — вот ты кто! Глаза Ее, не раскрываясь, все больше наливаются смехом, он брызжет, проливается сквозь узенькие щелочки. Я вспомнил и рад сообщить:

— У какого-то народа знаешь, как Луна называлась? Беременная. Кажется, у хеттов.

— Ты мне солнце загородил. Нет, постой, ну куда ты уходишь? Я сейчас проснусь, сейчас. Иди сюда, тогда не будешь загораживать.

А дальше — по-испански: «?Estas agui, karino?..»[190]

Ага, сегодня мы из Севильи! Или из Мексики, Эльдорадо?..

У нас с Нею кругосветное свадебное путешествие, по всем континентам, вот так — с закрытыми глазами.

Не знаю, что и как ощущает Она, но я чувствую: мне последнему дано! Может быть, последнее, и этого уже никогда не будет!

Глотаешь, как воздух, который ушел, окончательно уходит, каждым вздохом догоняешь его, хватаешь как мать за край пеленки, из которой выскальзывает верткий ребенок.

Эти Ее сны, космические, можно и так растолковать: когда нас было много, мы были малоинтересны далеким дядьям и теткам нашей матери-Земли. Живут, толкутся ее бесчисленные дну ноги с любимцы, ну и ладно, если ей нравится. И вдруг немыслимое сотворили и с собой и с матерью родной! Даже дальний Космос потянулся разглядеть: да что же это за шустрые детки?

Но я, кажется, персфилософствовал и забыл, зачем пришел, сижу себе перед пещерой, и тут ее голос, сердито-обиженный: — Ну что ты не идешь?

Глаза, наконец, открылись, по-детски радующиеся утру. Жду, жду…

И вдруг передернулся гримасой отвращения нежный рот, в глазах уже не пелена ласки, желания, а гнев, обида: — Опять! Опять принес этот запах!

— Да какой запах? — Мне, конечно, тоже обидно. — Нет его, понимаешь, нет! Придумала ты всё.

Придумала, конечно, но я-то зачем так старательно отмывался от несуществующего запаха? Странный мир, в котором мы оказались, диктует нам, определяет наше поведение, даже если оно против здравого смысла. Смысл-то этот здравым коэда был? Когда и мир был совсем иным.

Она очень чутко уловила искренность, глубину моей обиды, ущемленного мужского самолюбия. Я ведь помню (и Она, конечно, тоже), когда, в какое утро объявились эти проклятые желтые цветы: да, да, после нашей первой ночи! Не в этом ли тайна и ответ? Как бы уловив тень опасной моей догадки, Она тотчас переменилась вся: ни сонливости, ни гримасы, будто не было! Одна лишь радость утра.

— Тащи! — выкинула тонкие руки из пещеры, показывая, какие они длинные и какая Она вся: руки, шея, вытянуто-суженная талия, запавший живот, а где-то там, дальше, еще и ноги — тянущийся, растягивающийся, многочленистый Даждь-бог, извлекаемый моим взглядом из языческой пещеры.

Но хватит выманивать взглядом, теперь приказано тащить-вытаскивать руками за руки.

Я взял Ее пальцы в свои, погладил, прижал к земле узкую ладошку, которая шустрым зверьком тут же перевернулась и царапнула мою ладонь коготками. Нет, нет, она ничего не имеет в виду! Глаза закрыты невинно, ожидающе.

— Ну, где ты там? Тащи!

Нравится нам с Нею вытаскивать Ее из сна, тащить-волочить из каменной норы, длинную-предлинную. В такую безразлично-послушную превратилась, сонно расслабилась каждым сочленением, — тащишь, растягиваешь, а Она всё на месте, только розовее, светлее кожа становится на изгибах рук да на животе. Живой поезд бесконечен, сколько его еще там остается, в норе? Сначала одни только руки на солнце (загар сразу заметнее становится), а всё остальное там, в прохладном каменном полумраке. Тащу старательно, медленно, продлевая насколько можно эту процедуру. Вот уже и лицо с зажмуренными глазами на свету, волосы озаренно вспыхнули, тянутся, отставая и запутываясь в водорослях, волосы — как золотистые волны, а плечи, грудь — как рифы из-под волн, то появляются, то исчезают. Следом ныряет и мой взгляд.

Зато Она, спокойная-преспокойная, отдала моим рукам и глазам себя, такую бесчувственную, такую ни на что не реагирующую, — чем не многовагонный состав, вытаскиваемый из тоннеля? Ничего не знаем, не чувствуем, не ощущаем! Значит, жди неожиданности: вдруг подскочит и повиснет на мне с дикарским воплем или сотворит еще что-нибудь. Видали мы этих послушно-бесчувственных! Вот: язычком вдруг попыталась достать собственное плечо. (Мы, кажется, сегодня далеко не уедем от нашей пещеры.) Длинно тянущийся живой поезд уже покинул депо-нору, граница тени и света медленно передвигается, плавно сужаясь на животе и круто расширяясь на бедрах. На солнце загар посветлел. То, что еще остается в тени пещеры, темнее того, что выехало. Щелочки глаз напряжены, поблескивают — изготовилась, негодница, что-то сейчас выкинет. А может, мы просто хотим подсмотреть, убедиться, как нами любуются, достойный ли прием оказывают, а значит, каких милостей заслуживают. А работник уже отдыхает от тяжких трудов, удерживая на весу, за руки добытое: предстоит коронное ритуальное действо. Будем извлекать самое длинное, что у нас имеется, — ноги. Она ждет покорно, терпеливо, вслушивается в мою побасенку про соревнование сельских врунов («Когда волы моего деда с пашни вертались, одни рога шли через ворота одиннадцать дней…»). Даже ресничка не дрогнула: одиннадцать так одиннадцать. Посмотрим, еще, сколько времени займут наши ноги!..

— Ну ладно, поехали! — набрал воздуху работник.

Ах, вот как сегодня! Она пружинисто поджала ноги, выпрыгнула из пещерной тени, повисла на шее и крутанулась вокруг меня, стараясь ногами не касаться земли. Завизжала от такой хитрости и удачи. И тут же спокойно распорядилась:

— Всё, идем под душ.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.