ПУТЕШЕСТВИЕ НА САХАЛИН
ПУТЕШЕСТВИЕ НА САХАЛИН
1
В начале 1890 года Чехов собирался в путешествие на Сахалин, чтобы, побывав на обратном нуги в Индии и на Цейлоне, написать книгу о русской каторге. «Сенсационная новость, — сообщала газета «Новости дня» в январе 1890 года, — А. П. Чехов предпринимает путешествие по Сибири с целью изучения быта каторжников. Прием совершенно новый у нас… Это первый из русских писателей, который едет в Сибирь и обратно».
А. С. Суворин считал это путешествие «нелепой затеей», писал Чехову, что Сахалин никому не нужен и из для кого не интересен; в редакционных кругах «Нового времени» ходила эпиграмма В. Буренина:
Талантливый писатель Чехов,
На остров Сахалин уехав,
Бродя меж скал,
Там вдохновения искал.
Но не найдя там вдохновенье,
Свое ускорил возвращенье…
Простая басни сей мораль —
Для вдохновения не нужно ездить в даль.
Здесь есть своя логика — обывательская, завистливая логика людей, которым душевная доблесть и стремление к подвигу всегда кажутся подозрительной странностью.
Понятным становится письмо Чехова к сестре, написанное 14 января 1891 года: «Меня окружает густая атмосфера злого чувства, крайне неопределенного и для меня непонятного. Меня кормят обедами и поют мне пошлые дифирамбы и в то же время готовы меня съесть. За что? Черт их знает. Если бы я застрелился, то доставил бы этим большое удовольствие девяти десятым своих друзей и почитателей. И как мелко выражают свое мелкое чувство!.. Не люди, а какая-то плесень».
Чехов уезжал в апреле 1890 года, проштудировав за зиму все труды по истории, этнографии и тюрьмоведению, какие мог найти в библиотеках. «На Руси страшная бедность по части фактов и страшное богатство всякого рода рассуждений — в чем я теперь сильно убеждаюсь, усердно прочитывая свою сахалинскую литературу», — писал он Суворину, и трудно было не уловить в этом замечании полемический намек на публицистов, давно уже сердивших Чехова своими нападками на серьезную науку.
«Я в самом деле еду на Сахалин, но не ради одних только арестантов, а так, вообще, хочется вычеркнуть из жизни год или полтора» (С. Н. Филиппову, 2 февраля). «В своей сахалинской работе я явлю себя таким сукиным сыном, что Вы только руками разведете. Я уж много украл из чужих книг мыслей и знаний, которые выдам за свои» (А. С. Суворину, около 20 февраля). «Моя бедная муза, по воле капризных судеб, надела синие очки и, забросив лиру, занимается этнографией и геологией» (И. Л. Леонтьеву-Щеглову, 16 марта).
В эту пору шутки Чехова уже ее веселили близких: знали о недавних легочных кровотечениях, о том, что болезнь его неизлечима, с тревогой думали о долгом путешествии через всю страну по уральскому и сибирскому бездорожью (еще шутка: «Посадили меня раба божьего в корзинку-плетушку и повезли на паре. Сидишь в корзине, глядишь на свет божий, как чижик…»). Путешествие было трудным, и Чехову часто бывало ее до веселья: «…грязь, дождь, злющий ветер, холод… и валенки на ногах. Знаете, что значит мокрые валенки? Это сапоги из студня». «Всю дорогу я голодал, как собака… Даже о гречневой каше мечтал. По целым часам мечтал».
Впоследствии А. Измайлов, первый серьезный биограф Чехова, напишет: «Может быть, нельзя сказать, как думали многие, что именно за эту поездку он расплатился раннею смертью, но она, без сомнения, далась ему тяжело и явилась подробностью биографии безусловно неблагоприятною и едва ли нужною». Путешествие могло оказаться последним, и в серьезные минуты так, может быть, думал и Чехов: «Прощай и не поминай лихом. Увидимся в декабре. А может быть, и никогда уж больше не увидимся».
Незадолго до отъезда он прочитал в журнале «Русская мысль» статейку о «жрецах беспринципного писания», сочиненную какой-то окололитературной дамой И вопреки своему обычаю не спорить с прессой отправил редактору журнала В. М. Лаврову жесткое письмо: «Беспринципным писателем или, что одно и то же, прохвостом; я никогда не был… Я, пожалуй, не ответил бы и на клевету, но на днях я надолго уезжаю из России, может быть, никогда уже не вернусь, и у меня нет сил удержаться от ответа».
В одном из писем — завещание, написанное в шутливом тоне, но имевшее тем не менее законную силу: «У меня такое чувство, как будто я собираюсь на войну… В случае утонутия или чего-нибудь вроде, имейте в виду, что все, что я имею и могу иметь, в будущем, принадлежит сестре; она заплатит мои долги».
Смысл путешествия на Сахалин оставался неясным, и, как всегда бывает в подобных случаях, выдвигались — и выдвигаются в наши дни — разнообразные домыслы и догадки.
М. О. Меньшиков, в то время сотрудник петербургской газеты «Неделя», вспоминал: «Все были удивлены. Куда, зачем? Молодой беллетрист, любимый публикой, талант которого создан «для вдохновений, для звуков сладких и молитв» — и вдруг отправляется на каторгу! Это было странно…».
М. П. Чехов, объясняя замысел путешествия на Сахалин, сослался на причины случайные: «Собрался он…. как-то вдруг, неожиданно, так что в первое время трудно было понять, серьезно ли он говорит об этом или шутит. В 1889 году я кончил курс в университете и готовился к экзаменам в государственной комиссии… Пришлось повторять лекции по уголовному праву и тюрьмоведению. Эти лекции заинтересовали моего брата, он прочитал их и вдруг засбирался».
Эрнст Симмонс, американский биограф Чехова, высказал, например, такую догадку: Чехов был влюблен в Лидию Авилову, и, понимая безнадежность ситуации, поехал на другой конец света, чтобы забыть о ней и о своем несчастье. Писали, что Сахалин был для него «своег го рода Италией», где он стремился довершить свое понимание русской жизни. Вспоминалась литературная традиция — «Письма русского путешественника» Карамзина, «Фрегат «Паллада» Гончарова; но ясно было, что и традиция у Чехова другая: ничего не было общего между Италией и Сахалином, да и упомянутые предшественники отправлялись не туда — в иные страны, к иным островам.
Путешествие на Сахалин могло показаться (и действительно казалось) не более чем прихотью таланта, избалованного успехом и славой. В конце 80-х годов к Чехову пришел первый большой успех: он получил Пушкинскую премию, повесть «Скучная история» была сочувственно встречена серьезной критикой, чеховские «Медведь» и «Иванов» шли во многих городах России, повсюду собирая аншлаги, и собратья ио перу называли его Потемкиным, вкладывая в это прозвище соответствующий подтекст. В письме к М. В. Киселевой 25 марта 1888 года Чехов заметил: «Меня в Питере почему-то прозвали Потемкиным, хотя у меня нет никакой Екатерины. Очевидно, считают меня временщиком у муз».
Лишь немногие литературные друзья тревожились. К. С. Баранцевич, сожалея, что не встретились в Петербурге, когда Чехов был там по сахалинским делам, написал: «Ведь Бог знает, когда теперь увидимся, да увидимся ли еще… Вы предпринимаете такое далекое путешествие, что мороз по шкуре подирает при одном представлении. Дай Бог, чтобы Вам удалось съездить и вернуться благополучно!» Леонтьев-Щеглов советовал попросить мать переписать псалом Давида: «Живый в помощи вышнего в кровь Бога небесного водворится» — и умолял повесить амулет в ладанке на шею.
Возвращаясь из Петербурга в Москву, Чехов сказал своему попутчику литератору В. Н. Ладыженскому о каторге: «Ее надо видеть, непременно видеть, изучить самому. В ней, может быть, одна из самых ужасных нелепостей, до которых мог додуматься человек со своими условными понятиями о жизни и правде».
В Москве начались сборы; были куплены полушубок, офицерское непромокаемое пальто из кожи, большие сапоги, револьвер и финский ножик «для резания колбасы и охоты на тигров»: «Вооружен с ног до головы».
Беспокоились родственники Л. С. Мизиновой, прекрасной Лики, которая, незадолго до того познакомившись с чеховской семьей, вместе с Марией Павловной переписывала нужные материалы в Румянцевском музее: «…не заинтересована ли Лидюша им? Что-то на это смахивает».
Большая компания собралась на Ярославском вокзале. М. П. Чехов вспоминал: «Помимо нашей семьи, там был Левитан, Семашко, Иваненко, Кундасова, Мизинова, супруги Кувшинниковы и др.». Доктор Кувшинников привез дорожную фляжку коньяку, чтобы Чехов выпил его на берегу Тихого океана. Провожали и артисты, ставшие Чехову друзьями: А. П. Ленский, А. И. Сумбатов (Южин). Некоторые отправились вместе с отъезжающим — до Троице-Сергиевой лавры. Как писал в тот же вечер Ленский своей жене, «поехал он в 3-м классе, давка страшная».
Затем были пароходы от Ярославля до Нижнего Новгорода и Перми по Волге и Каме, поезд до Екатеринбурга, Тюмени и «коннолошадиное странствие» по Сибири: Ишим, Томск, Омск, переправы через реки, Ачинск, Красноярск, Канск, Иркутск, берег Байкала, снова пароход, лошади, Нерчинск, Сретенск и по рекам Шилке и Амуру до Благовещенска и Николаевска. «Такое у меня настроение, как будто я экзамен выдержал» (Н. А. Лейкину, 20 июня, Усть-Кара). На амурском пароходе находился арестант в ножных кандалах, убивший жену. Он был с шестилетней дочерью, о которой позже Чехов часто рассказывал: «Ночью девочка спала в одной куче с арестантами и солдатами».
В эти дни Леонтьев-Щеглов записал в своем дневнике: «Чехову легко дался успех, а я с бою каждый шаг брал…»
Впрочем, так думали не все. Другой литератор, В. А. Тихонов, познакомившийся с Чеховым в Петербурге осенью 1888 года, тоже отметил в дневнике: «Какая могучая, чисто стихийная сила — Антон Чехов… Вот он теперь уехал на Сахалин и пишет с дороги свои корреспонденции… не оскудели мы, есть у нас талант, сделавший бы честь всякой эпохе». Он же в марте 1890 года, перед отъездом Чехова на Сахалин, твердо высказал свое мнение: «Вы когда-то мне писали, что, вопреки мнению Н. П. Вагнера[4], Вы себя ни слоном, ни каким-либо иным зверем в русской литературе не считаете, и сопричисляли себя к артели писателей под названием «80-тые годы» или «Конец ХIХ-го столетия», включая в эту артель и Короленко, и Баранцевича, и Ясинского, и Щеглова, и даже меня грешного… Нет, Антон Павлович, Вы в эту артель не годитесь: «В одну телегу впрячь не можно коня и сонных черепах!» Не только в качестве равноспособного члена, но даже и вожаком или старостой этой артели зачислить Вас нельзя, потому что на основании артельных начал староста избирается непременно из среды этой же самой артели. Так вот, и в каторжных артелях (которые Вы на пути Вашем узрите) староста избирается из каторжников же и свободного вольного человека никто на подобный пост назначить не имеет права, даже и сам-то себя он назначить не может. А между нами Вы единственно вольный и свободный человек и душой, и умом, и телом вольный казак. А мы все «В рутине скованы, не вырвемся из ига…». Да и не в одной рутине, а во многом другом, еще более ничтожном».
Вечером 10 июля пароход «Байкал» бросил якорь на рейде Александровска в устье реки Дуйки.
«На берегу в пяти местах большими кострами горела сахалинская тайга… Страшная картина, грубо скроенная из потемок, силуэтов, гор, дыма, пламени и огненных искр, казалась фантастическою… И все в Дыму, как в аду».
После почти трехмесячного путешествия через всю Россию Чехову предстоял трехмесячный же труд на каторжном острове.
30 июля начальник острова генерал-майор Кононович подписал удостоверение: «Дано сие от начальника острова Сахалин лекарю Антону Павловичу Чехову в том, что ему, г. Чехову, разрешается собирание разных статистических сведений и материалов, необходимых для литературной работы об устройстве на острове Сахалине каторги. Начальникам округов предлагаю оказывать г. Чехову для означенной цели при посещении им тюрем и поселений законное содействие, а в случае надобности предоставлять г. Чехову возможность делать разные извлечения из официальных документов. В чем подписом и приложением казенной печати удостоверяем»;
В книге «Остров Сахалин» Чехов писал: «Офицер, сопровождавший солдат, узнав, зачем я еду на Сахалин, очень удивился и стал уверять меня, что я не имею никакого права подходить близко к каторге и колонии, так как я не состою на государственной службе. Конечно, я знал, что он не прав, но все же от слов его становилось мае жутко, и я боялся, что и на Сахалине, пожалуй, я встречу точно такой же взгляд». На Сахалине он встретил почти такой же взгляд, хотя и не узнал об этом, поскольку соответствующие распоряжения были отданы под грифом «секретно».
Генерал Кононович в тот же день 30 июля направил такое распоряжение начальнику Александровского и Тымовского округов:
«Выдав вместе с сим свидетельство лекарю Антону Павловичу Чехову… поручаю Вашему Высокоблагородию иметь неослабное наблюдение за тем, чтобы г. Чехов не имел никаких сношений с ссыльно-каторжными, сосланными, за государственные преступления, и административно-ссыльными, состоящими под надзором полиции».
Но если путешествие не было связано ей с какой официальной миссией (как не было, конечно, и «капризом гения»), если власти отнеслись к нему с подозрением, а книга о нем вызвала цензурные нарекания, то какой же смысл имело оно для самого Чехова?
Здесь уместно привести страницу, написанную им в 1888 году, в память о великом русском путешественнике H. M. Пржевальском, в память обо всех подвижниках, героях русской науки и культуры: «Их идейность, благородное честолюбие, имеющее в основе честь родины и науки, их упорство, никакими лишениями, опасностями и искушениями личного счастья непобедимое стремление к раз намеченной цели… делают их в глазах народа подвижниками, олицетворяющими высшую нравственную силу. А где эта сила, перестав быть отвлеченным понятием, олицетворяется одним или десятком живых людей, там и могучая школа.
…Их личности — это живые документы, указывающие обществу, что… есть еще люди иного порядка, люди подвига, веры и ясно сознанной цели».
В путешествии на каторжный Сахалин Чехов был человеком подвига и ясно сознанной цели, хотя никогда не отнес бы столь высокие и торжественные слова к себе самому. Путешествие на Сахалин явилось вершиной его литературно-общественной деятельности, олицетворявшей собою высший нравственный суд над жизнью, независимый от власти, от какой бы то ни было тенденциозности вообще, а потому в высшей степени беспристрастный и честный.
«Я вставал каждый день в 5 часов утра, ложился поздно… Я объездил все поселения, заходил во все избы и говорил с каждым… мною уже записано — около десяти тысяч человек… Другими словами, на Сахалине нет ни одного каторжного или поселенца, который не разговаривал бы со мной» (А. С. Суворину, 11 сентября 1890 г.).
По материалам, собранным во время путешествия, были написаны очерки «Из Сибири» и книга «Остров Сахалин», занимающая в собрании сочинений Чехова — как и в русской литературе последних лет XIX века — особое, отдельное место. Что касается переписки, то с дороги Чехов писал — за редким исключением — только родным и Суворину, получая в ответ телеграммы, изредка — письма, посылавшиеся на Екатеринбург, Томск, Красноярск. Кажется, никогда он не спорил с Сувориным так остро, как в письмах о Сахалине, никогда так резко не противопоставлял свою жизненную линию нововременской программе. «Мы сгноили в тюрьмах миллионы людей, сгноили зря, без рассуждения, варварски; мы гоняли людей по холоду в кандалах десятки тысяч верст… Прославленные шестидесятые годы не сделали ничего для больных и заключенных…»
Закончив книгу «Остров Сахалин», Чехов написал тому же Суворину: «Я рад, что в моем беллетристическом гардеробе будет висеть и сей жесткий арестантский халат. Пусть висит!»
Он мог бы повторить вслед за Короленко, что Сибирь — «настоящее складочное место российской драмы». Но и самые бодрые, самые оптимистические слова о России и ее людях были сказаны в пору сахалинского путешествия. В письме к родным от 14–17 мая 1890 года: «Боже мой, как богата Россия хорошими людьми!» В письме к Суворину от 27 июня того же года: «Право, столько видел богатства и столько получил наслаждений, что и помереть теперь не страшно».
2
Книга «Остров Сахалин» была задумана как научный труд. «Она будет. — писал Чехов, — скучна, специальна, состоять будет из одних только цифр» (H. М. Линтваревой, 5 марта 1890 г.).
Но в то же время «Остров Сахалин» — явление художественной литературы. Даже самый сухой научный труд, написанный великим художником слова, несет на себе отпечаток души своего создателя; кроме того, Чехов ставил перед собой, помимо научных, и чисто художественные задачи: «Вчера я целый день возился с сахалинским климатом. Трудно писать о таких штуках, но все-таки в конце концов поймал черта за хвост. Я дал такую картину климата, что при чтении становится холодно».
Пейзажные описания книги рождали чувство заброшенности, безысходного одиночества — чувство, неразлучное с представлением о каторге.
«Море на вид холодное, мутное, ревет и высокие седые волны бьются о песок, как бы желая сказать, в отчаянии: «Боже, зачем ты нас создал?»… кругом ни одной живой души, ни птицы, ни мухи, и кажется непонятным, для кого здесь ревут волны, кто их слушает здесь по ночам, что им нужно и, наконец, для кого они будут реветь, когда я уйду. Тут, на берегу, овладевают не мысли, а именно думы; жутко…»
Описывая природу Сахалина, Чехов пояснял одну из важнейших идей своей книги — мысль о жизни, которая искусственно, принудительным порядком насаждалась на земле, непригодной для жизни, а потому прозябала и чахла, не давая корней: «С высокого берега смотрели вниз чахлые, больные деревья; здесь на открытом месте каждое из них в одиночку ведет жестокую борьбу с морозами и холодными ветрами, и каждому приходится и осенью, и зимой, в длинные страшные ночи, качаться неугомонно из стороны в сторону, гнуться до земли, жалобно скрипеть, — и никто не слышит этих жалоб».
На протяжении всей книги Чехов выдерживал ровный, внешне бесстрастный тон, хотя сюжет требовал подчеркнуто мрачных тонов, трагедийного пафоса, как у Данте или Шекспира. Чехов трижды процитировал Шекспира и с большим правом, чем Отелло, мог бы говорить о «бесплоднейших пустынях, страшных безднах, утесах неприступных». Но сам он держался правила, которое сформулировал в письме к М. В. Киселевой 3 декабря 1889 года: «Надо писать… протокольно, без жалких слов… если пустите немножко слезы, то отнимете у сюжета его суровость и все то, что в нем достойно внимания». Эта суровая, почти протокольная простота тона и придает книге «Остров Сахалин» особый пафос — пафос русской трагедии, длящейся изо дня в день.
«Река Дуйка, всегда убогая, грязная, с лысыми берегами, а теперь украшенная по обе стороны разноцветными фонарями и бенгальскими огнями, которые отражались в ней, была на этот раз красива, даже величественна, но и смешна, как кухаркина дочь, на которую для примерки надели барышнино платье. Даже из пушки стреляли, и пушку разорвало. И все-таки, несмотря на такое веселье, на улицах было скучно. Ни песен, ни гармоники, ни одного пьяного; люди бродили как тени, и молчали, как тени. Каторга и при бенгальском освещении остается каторгой, а музыка, когда ее издали слышит человек, который никогда уже не вернется на родину, наводит только смертную тоску».
И все же Чехов замечал редкие клочки зеленеющих посевов, крошечные огороды поселенцев, цветы, которые с трудом, с большими заботами, но все-таки выращивались на Сахалине, ибо даже пожизненная каторга не может истребить в человеке живую душу, веру в красоту и добро, надежду на лучшую жизнь.
«Если художнику-пейзажисту случится быть на Сахалине, то рекомендую его вниманию Арковскую долину. Это место, помимо красоты положения, чрезвычайно богато красками… Вот густая сочная зелень с великанами-лопухами, блестящими от только что бывшего дождя, рядом с ней на площадке не больше, как сажени в три, зеленеет рожь, потом клочок с ячменем, а там опять лопух, за ним клочок земли с овсом, потом грядка с картофелем, два недоросля подсолнуха с поникшими голова-«ми, затем клинышком входит густо-зеленый конопляник, там и сям гордо возвышаются растения из семейства зонтичных, похожие на канделябры, и вся эта пестрота усыпана розовыми, ярко-красными и пунцовыми пятнышками мака. По дороге встречаются бабы, которые укрылись от дождя большими листьями лопуха, как косынками, и оттого похожи на зеленых жуков. А по сторонам горы — хотя и не Кавказские, но все-таки горы».
Чехова мало интересовали «звезды» преступного мира, и, например, о Соньке-Золотой Ручке, знаменитой аферистке, чьи преступные подвиги освещались всей русской прессой, он написал: «Это маленькая, худенькая, уже седеющая женщина с помятым, старушечьим лицом. На руках у нее вандалы… Она ходит по своей камере из угла в угол, и кажется, что она все время нюхает воздух, как мышь в мышеловке, и выражение лица у нее мышиное».
Так же мельком, в двух словах, отмечен бессрочно-каторжный Пищиков — еще одна сенсационная фигура, которой Г. И. Успенский посвятил целый очерк «Один на один». Казалось бы, сенсационные фигуры каторги как раз и должны были вызвать особый интерес; они привнесли бы в книгу о Сахалине элемент детектива, — а это, несомненно, обеспечило бы ей читательский успех.
Между тем как раз «детективной» струи в книге нет, как нет сомнений и в том, что Чехов сознательно пренебрег этой стороной дела. И не потому, что вообще не проявлял склонности к детективным сюжетам: до путешествия на Сахалин он написал несколько рассказов и повестей в подобном духе (яркий пример — «Драма на охоте»). Но ничего похожего на Софью Блювштейн («Золотая ручка»), на Терехова или Пищикова среди чеховских персонажей послесахалинского периода нет.
Основной для Чехова была проблема человека, точнее;: подневольного состояния человека, проблема «преступления и наказания», поставленная в историческом и общественном плане. Это позволяет связать с путешествием на каторжный остров не только сюжеты, прямо отразившие сахалинскую тематику («Гусев», «В ссылке», «Убийство»), но и более отдаленные по содержанию повести и рассказы 90-х годов, начиная от «Палаты № 6» до «Человека в футляре».
Чехова особенно занимал вопрос: сохраняются ли в условиях каторги нравственные устои, какие силы поддерживают личное достоинство, веру в справедливость и добро, а какие, напротив, действуют разрушительно, извращая в людях все живое и светлое, доводя их до состояния, ниже которого, по словам Чехова, опускаться уже нельзя: «А между тем каторжник, как бы глубоко он ни был испорчен и несправедлив, любит всего больше справедливость и, если ее нет в людях, поставленных выше его, то он из года в год впадает в озлобление, в крайнее неверие. Сколько, благодаря этому, на каторге пессимистов, угрюмых сатириков, которые с серьезными, злыми лицами толкуют без умолку о людях, о начальстве, о лучшей жизни, а тюрьма слушает и хохочет, потому что, в самом деле, выходит смешно».
Нравственная проблематика книги «Остров Сахалин» очень широка, здесь многое прямо соотносится с творчеством 90-х годов: Прежде всего сюжетно-тематические мотивы — любовь, материнство, женственность, детство, тема ожидания «новой, лучшей жизни» и, наконец, тема свободы, столь сильно прозвучавшая и в книге. «Остров Сахалин», и в художественной прозе Чехова.
Детство и каторга. Чехов даже на сахалинском материале раскрыл тему детства с присущей ему правдивостью и простотой; подобное уже было в его творческом опыте: такие рассказы, как «Ванька» (1886) и «Спать хочется» (1888) — были уже написаны.
«Но все-таки, что бы ни говорили и как бы ни причитывали, самые полезные, самые нужные и самые приятные люди на Сахалине — это дети, и сами ссыльные хорошо понимают это и дорого ценят их».
Современники много писали и говорили о том, что сахалинское путешествие привело Чехова к пессимизму, к «сумеркам» и «хмурым людям». Это едва ли справедливо: тяжелые, мрачные страницы и сцены книги «Остров Сахалин» (а таких страниц немало) воспринимаются ничуть не более мрачно, чем иные рассказы досахалинского периода.
Тему ожидания «новой, лучшей жизни» можно найти и в ранней прозе — даже в таком, например, рассказе, как «Шуточка» (1886). Но после Сахалина тема проясняется, кристаллизуется; возможно, кристаллизация началась с того мимолетного впечатления от «сахалинской Гретхен», к которой восходит целый ряд тоскующих героинь поздней чеховской прозы и драматургии: уехать, уйти, оставить старое, переменить жизнь — во что бы то ни стало и несмотря ни на что. Быть может, в 1890 году Чехов действительно не знал еще, о чек мечтает заброшенная на Сахалин псковская Таня, но в «Невесте» (1903) читаем: «…впереди ей рисовалась жизнь новая, широкая, просторная, и эта жизнь, еще неясная, полная тайн, увлекала и манила ее».
«Глядишь на тот берег, и кажется, что будь я каторжным, то бежал бы отсюда непременно, несмотря ни на что» — это сказано Чеховым о себе.
Если бы чеховское описание Сахалина можно было перенести на бумагу или холст в виде картины или хотя бы схемы, то оказалось бы, что над каторжным островом, иад всеми его тюрьмами, карцерами, рудниками и поселениями возвышается огромное административное здание, населенное, пожалуй, не менее густо, чем сам Сахалин. Администрация каторги, начиная от приамурского генерал-губернатора барона Корфа и начальника острова генерала Кононовича и кончая смотрителями, надзирателями, солдатами и палачами, предстала бы в виде некоего многоглазого существа, властвующего над Сахалином и, в свой черед, подвластного Петербургу. Лицам, стоящим над каторгой и управляющим ею, Чехов уделил много внимания и места, поскольку они, призванные блюсти дух и букву законодательства, определяли режим острова, делали Сахалин — Сахалином, каторгу — каторгой. Чехов выяснил, что происходит с людьми, обреченными на пожизненную каторгу; ему оставалось выяснить, как влияет на человека другая форма подчинения и порабощения — мундир.
Статистических данных о сахалинской администрации в книге нет, очевидно, и не могло быть; Чехов, вооруженный «одним только паспортом», не имел доступа к источникам служебной информации. Несколько раз, да и то косвенно, он говорил лишь о том, что военных чиновников, врачей, надзирателей и прочих административных лиц на острове слишком много.
Книга «Остров Сахалин» публиковалась по главам в журнале «Русская мысль» с октября 1893 по июль 1894 года. Отдельное издание вышло в свет в 1895 году. Таким образом, критика, оценивая книгу, имела возможность сопоставить ее с «Палатой № 6», с рассказами «Гусев», «В ссылке», «Страх», с повестью «Три года» и целым рядом других рассказов и повестей 90-х годов. По-разному оценивая характер и смысл самой книги (так, А. Богданович считал ее выдающимся художественным произведением, А. Скабичевский — также выдающимся, но узкоспециализированным трудом, не имеющим отношения к творчеству), критика была единодушна в следующем выводе: путешествие на Сахалин отразилось в литературной деятельности Чехова слабее, чем следовало ожидать, дав лишь два-три новых сюжета. Но и теперь еще можно встретить определенное ограничение темы: «Книжка (подразумевается книга «Остров Сахалин») — ни на что не пригодилась… Никакого резонанса она не вызвала».
Между тем Чехов заметил, что у него все «просахалинено». Иначе говоря, сахалинское путешествие оставило не только прямой сюжетно-тематический след, но повлияло на чеховское творчество в целом. Дело не в том, что после путешествия на каторжный остров появился у писателя новый материал или сюжеты, каких не было в досахалинские годы. С 1890 по 1904 год, кроме книги «Остров Сахалин», опубликовано сорок четыре рассказа и повести, все основные пьесы («Дядя Ваня», «Чайка», «Три сестры», «Вишневый сад»). Но с Сахалином здесь связано лишь очень немногое, и если в таких рассказах, как «Гусев», «В ссылке», «Убийство», эта связь очевидна, то уже в «Палате № 6», не говоря о повестях «Три года» и «Моя жизнь», о рассказах «Студент», «О любви», «Ионыч», сахалинские впечатления, по-видимому, не отразились совсем.
Почему же «просахалинено» все?
Очевидно, в результате путешествия на каторжный остров прояснилось само понимание русской жизни; сюжеты, мотивы и образы, фрагментарно намеченные в творчестве досахалинских лет, объединились вокруг нескольких ведущих мотивов и тем; резко усилилась линия протеста и борьбы против «силы и лжи, в чем бы последние две ни выражались».
Данный текст является ознакомительным фрагментом.