VII
VII
«Тарас Бульба» стал вершиной театральной деятельности Михаила. Правда, не всем зрителям удалось досмотреть его до конца…
Вначале публика, как всегда, веселилась, и было от чего. Дело в том, что тесный клуб не позволял, естественно, Михаилу ставить конные сцены, но что за пьеса о малороссийском козачестве, если в ней не появляется верховой? Вот и предусмотрел Михаил пару выездов Бульбы на старом смирном коне, которого привел из своего куреня один из артистов. Поскольку за сценой не было места, где бы могли поместиться конь и всадник, то въезжал бравый полковник через центральные двери по заранее расчищенному проходу и поднимался на сцену по приготовленным для этого сходням. Таким же манером он убирался восвояси, прочитав с седла Тарасов монолог или зарубив какого-нибудь ляха. Зал шумел, гоготал, сраженный наповал этим новаторством. По пути конь ронял на пол свои пахучие яблоки, что придавало представлению еще большую достоверность. «Не пустил бы он зараз струю в публику! — громко острил кто-то. — Умоет ить, милосердный Боже, с головы до ног!»
Но вскоре в зале установилась мертвая тишина, прерываемая лишь бабьими всхлипываниями. В глазах стариков и инвалидов тоже стояли слезы. Героический эпос Гоголя разбередил их сердца. Со сцены поминутно звучали запрещенные слова «козак», «козачья воля», выбирали атаманов, доставали спрятанное оружие, собирались в поход, бабы провожали на войну своих мужей и детей… Выступление запорожцев против ляхов очень напоминало прошлогоднее Восстание. Представление было в самом разгаре, когда откуда ни возьмись налетели на Каргинскую махновцы.
За стенами народного дома вдруг затрещали выстрелы. Народ повскакивал с мест. Двери с треском распахнулись, и въехал, как и Бульба давеча, верховой. Внешне он очень смахивал на Тараса — и папахой с висячим верхом, и жупаном, и шароварами, и гайдамацкими усами. Все, как один, сказали: «A-а!..» и стали снова рассаживаться, полагая, что и пальба, и очередной конный въезд — часть представления. Но вслед за всадником в дверной проем просунулись винтовочные стволы, а за ними — усатые красные морды. Зазвенели стекла, в окно с ходу въехала труба пулемета «гочкис». Зрители посмекалистей попадали на пол. Военные и совработники, которые не поспешили сразу выскочить наружу из-за волшебной силы шолоховского искусства, схватились за оружие, но не решились открыть стрельбу в зале, полном баб и детей. Махновцы разоружали их и выводили на улицу. Там, судя по периодически бухавшим выстрелам, их без лишней волокиты расстреливали.
Верховой, сдвинув брови и жуя ус, таращился на юных артистов, которые теперь замерли в позах, больше напоминавших финальный эпизод из другого произведения Гоголя — «Ревизора». Старый Тарас, с висячими усами из пакли, стоял, сжимая ружье, над телом убитого им сына Андрия, а мнимый мертвец поднял голову и круглыми глазами смотрел на махновцев. Тут же был и Остап (Мишка), с протянутыми к Тарасу руками (просил похоронить брата).
— Шо цэ такэ? — спросил всадник. — Чого воны там працують? Воны махновцив грають? Або пэтлюровцив?
— Запорожцев, — упавшим голосом сказал кто-то. — «Тараса Бульбу»…
— Запорижцив? — уважительно молвил хлопец. — Дуже занятно! Цэ гарны козаки булы. Ну шо, громадяне, комиссары туточки ще е?
Зал молчал. Рядом с верховым появился небольшого роста щупловатый длинноволосый человек в казакине с синими «разговорами» и заломленной назад папахе. Тронутое оспой безусое лицо его с родинкой над верхней губой можно было бы даже назвать приятным, кабы не беспокойные глаза, живущие отдельной жизнью от хозяина. Такие, словно обшаривающие тебя, зрачки Михаил видел у московских босяков. Человек в казакине сказал что-то верховому. Тот спешился, бросил поводья кому-то из хлопцев и вразвалочку пошел на сцену.
— Спокийно, громадяне! — провозгласил он оттуда. — Батька Махно зараз з вамы будэмо бачить запорижцив. А потим ласково просимо на митинг. — Он спустился и, действуя ножнами шашки, как метлой, стал расчищать первый ряд, где сидели деды и мелюзга.
— Постой, товарищ Лепетченко! — высоким голосом сказал щуплый человек, который, по-видимому, и был батькой Махно. — Треба уважать донских стариков.
Лепетченко взял за шкирку и посадил назад деда, которого только что взашей вытолкал. Голова у того тряслась. Махно, заметно прихрамывая, пошел в первый ряд, за ним потянулась его свита, весьма разнообразно одетая: кто-то обычно, как все военные в ту пору, кто-то по-гайдамацки, навроде Лепетченко и артистов на сцене, кто-то — человек семь — были даже в «цивильном» — пиджаках, галстуках и шляпах, все немолодые, очкастые и бородатые, а один, длинноволосый, как сам Махно, матрос в бескозырке носил под расстегнутым, буржуйского покроя плащом австрийский гусарский мундир, препоясанный алым кушаком. Большинство этой публики, что поразило Михаила, было, судя по внешнему виду, соплеменниками неистового Резника — дело неслыханное в окружении степных атаманов, у которых за одни очечки — «распыл»! Сзади всех шли две смазливые молодые женщины, по виду хохлушки, в хороших платьях городского фасона, но в платках, повязанных по-дорожному, как у крестьянок. Они все расселись в первом ряду, рядом с одиноким дедом, помимо своей воли представлявшим здесь донских стариков. Махно с подчеркнутым уважением пожал ему руку. Махновцы попроще разместились в проходе.
— Давай, хлопци, — махнул Лепетченко рукой артистам.
Мишка глянул в боковой вход, где должен был стоять артист, счетовод Алешка Триполев, которому следовало вбежать сейчас с репликой. Но его уже и след простыл. Тогда он сам закричал, сделав шаг к Тарасу и по-прежнему протягивая к нему руки:
— Где ты, батьку? Ищут тебя козаки. Уж убит куренной атаман Невылычкий, Задорожний убит, Черевыченко убит. Но стоят козаки, не хотят умирать, не увидев тебя в очи; хотят, чтобы ты взглянул на них перед смертным часом!
Впавший в столбняк Тарас очнулся и заорал:
— На коня, Остап!
Махновцы одобрительно загудели, как потревоженный улей. «Цивильные» презрительно улыбались. Махно казался непроницаемым.
Размахивая саблей, Михаил молил Бога, чтобы из-за кулис выскочили сражающиеся стороны — «козаки» и «ляхи», а то как же им вдвоем с Тарасом изображать битву и его, Остапово, пленение? А обрывать резко пьесу нельзя, махновцы могут от разочарования угостить их шомполами. Он облегченно вздохнул, когда человека четыре все же появились, дико озираясь, из-за кулис. Сцену кое-как закончили. Михаил задернул занавес из бабьего ситца и побежал в артистическую собирать свою забившуюся по углам труппу:
— Вы чего, казаки? Надо играть, а то они нас зараз всех постреляют! Это ж зверье! Там сам Махно сидит со шмарами своими! Пошли! Следующая сцена — пробуждение Тараса!
Немного их Мишке удалось расшевелить. Играли, конечно, не с таким подъемом, как до фантастического появления махновцев, но все же сносно. Казнь Остапа поневоле вышла удачной, так как, играя, артисты, видимо, думали о происходящем снаружи, где продолжали греметь выстрелы карателей. Когда же привязанный к пыточному колесу Мишка воскликнул: «Батька! Где ты? Слышишь ли ты?», Махно неожиданно, к конфузу Тараса, ответил со своего места:
— Слышу!
Какой-то махновец громко всхлипнул. Другой заорал:
— Батькови здравствовать!.. Хай живе вильна Украина!
Михаил, поняв по лицам своих артистов, что действие из-за вмешательства первого ряда партера застопорилось, догадался повторить вопрос — с еще большим надрывом. Батька из Гуляй-Поля на этот раз смолчал, дав возможность ответить мнимому Тарасу.
Малость поднаторевший в культпросвете в политической грамоте, Мишка исключил из своего «Бульбы» еврейские сцены да знаменитые слова Тараса: «Постойте же, придет время, будет время, узнаете вы, что такое православная русская вера! Уже и теперь чуют дальние и близкие народы: подымается из Русской земли свой царь, и не будет в мире силы, которая бы не покорилась ему!..» Последний монолог старого Тараса в интерпретации Михаила звучал так: «Прощайте, товарищи! Вспоминайте меня и будущей же весной прибывайте сюда да хорошенько погуляйте! Что, взяли, чертовы ляхи? Думаете, есть что-нибудь на свете, чего бы побоялся козак?.. Уже и теперь чуют дальние и близкие народы: подымается из Русской земли товарищество, и не будет в мире силы, которая бы не покорилась ему!..»
Он убедил пролеткультовцев в политической целесообразности такого конца: во-первых, призыв Тараса к козакам разбить ляхов будущей весной соответствует нынешнему положению на польском фронте, когда удачи Красной армии временно сменились неудачами, во-вторых, упоминание Тарасом в своем последнем слове товарищества послужит явным намеком на теперешнее товарищество, большевистское. Пролеткультовцы согласились. Но теперь, когда дело шло к концу спектакля, Михаил с тревогой думал: а не шепнуть ли из-за кулис Тарасу, чтобы он опустил слова о Русской земле? Он не знал хорошенько, какие идеи, кроме пресловутой анархии, проповедует Махно, но, глядя на его характерную свиту в первом ряду, на «щирых» гайдамаков, густо чадящих махоркой, смутно догадывался, что это не «русская идея». С другой стороны, испортить эту лучшую из его постановок, закончить обычными хвастливыми словами о том, что нет ничего на свете, чего бы побоялся козак? Ведь те же махновцы — смотрят, как дети, вместо того чтобы заняться любимым делом — грабежом! И не про них ли сказано у Гоголя, что и у последнего подлюки, каков он ни есть, хоть весь извалялся он в саже и поклонничестве, есть крупица русского чувства? Кто ж им поможет ее найти? Нет, будь что будет! Уж коли начали они играть одно, трусливо, несмотря на изменившиеся обстоятельства, играть другое!
Это было его второе кредо в искусстве, столь же нечаянно обретенное, как и первое.
Он не ошибся: когда упал занавес, махновцы хлопали громче всех (станичникам, правда, было не до оваций — думали, что теперь делается с их куренями). Махно с тем же непроницаемым лицом тоже вежливо пошлепал костлявыми ладошками. А вот «пинжачные» не аплодировали, один даже громко гаркнул: «Шовинизм! Из России подымается только угнетение!» Михаил со всей труппой вышли, как положено, раскланялись. Красавица Настя Попова, дочь того самого Дмитрия Евграфовича из Ясеновки, игравшая «прекрасную панночку», тряслась от страха. «Не бойся, — шепнул ей Миша, — будем выходить все вместе, тебя в середку затолкаем и ко мне отведем. Не посмеют при всем честном народе приставать».
Махно неторопливо поднялся со своего места и взошел на сцену.
— Хто это написал? — спросил он. Одной рукой он подбоченился, другую положил на лакированную крышку маузера.
В зальце повисло молчание. Михаил, набравши воздуху в грудь, шагнул из-за кулис.
— Сочинение Гоголя. Постановка моя.
Теперь они стояли на сцене вдвоем, друг против друга, одного примерно роста. При слове «Гоголь» какое-то смутное воспоминание мелькнуло на лице Махно.
— Гоголя?.. — переспросил он, мягко, как все хохлы, выговаривая букву «г». — Гоголя мы знаем. — Он посмотрел прямо в глаза Михаилу своими самостоятельно живущими на лице зрачками. — Ты коммунист? комсомолец?
— Нет, — облегченно сказал Мишка. Вот уж не было счастья, да несчастье помогло!
— Проверим! Все списки теперь у нас! Как фамилия?
— Шолохов Михаил.
— Петренко! Сходи проверь. А может, ты из кадетов, что подпускаешь здесь москальского шовинизму?
— Нет, я из мещан. Что такое шовинизм, я не знаю.
— Батька, не лютуй! — закричал кто-то из махновцев. — Добрая пьеса! Нехай гуляет хлопец.
Другие одобрительно загудели.
— Пьеса добрая, — спокойно согласился Махно. — Но конец у нее поганый. Нет никакого русского товарищества, а с товарищами-большевиками нам не по пути. Вот у нас, в Махновии — товарищество! И у вас на Тихом Дону — товарищество! А в России все рабы — снизу доверху.
— Гоголь продал свое перо русскому царизму! — снова гаркнул «пинжачный».
— Вот-вот, — обрадовался поддержке Махно. — Мы у себя в культпросвете ставим другие пьесы: Тараса Шевченка, Лэси Украинки. Там все правильно, без шовинизма, про вольных людей. Хочешь к нам?
Мишка осмелел.
— А если снова вернутся кадеты, то мне надо будет идти к ним и ставить «Жизнь за царя»? — спросил он. — Нет, мне и при своем театре хорошо.
— «За царя», хлопче, у нас расстрел. А кадетов мы побили. Теперь очередь коммунистов. Ты иди ко мне в штаб, подожди, пока я митинг кончу. Я с тобой трошки погутарю. Лепетченко! Проводи.
— А артистам можно идти?
— Можно. — Батька вытащил из кармана пачку керенок, сунул Михаилу. — Дай каждому по сто рублей. Пусть помнят батьку! Себе тоже возьми.
На ассигнациях был оттиснут штамп: «Гоп, кума, не журись, у Махно гроши завелись».
— Благодарствуйте, мне не надо, — сказал Мишка, — я паек получаю. Вот артисты — другое дело.
— Вольному воля.
Михаил отдал деньги за кулисы Тарасу — агроному Милешкину, шепнув:
— Никому не раздавай, снесешь их потом в ревком. Настю не бросайте, ведите в мой курень!
Махно тем временем, широко расставив ноги, не мигая, глядел в зал. Руки его были заведены за спину.
— Станичники! — наконец сказал он. — Кто сегодня первый враг трудового крестьянства? Коммунисты. Были кадеты — я их разбил. Это ведь мои хлопцы шли через Сиваш! — Он ударил себя кулаком в грудь. — Что же сделал Фрунзе? Вероломно напал на нас, когда стояли мы в Крыму на отдыхе! Но он не знает батьки Махно. Вчера я был в Крыму, а сегодня пришел поднимать Дон!
Михаил, как был в Остаповых лохмотьях, спустился со сцены и пошел в сопровождении Лепетченко к выходу. На улице валялись трупы чоновцев и ревкомовцев, с которых сняли даже исподники. С гиканьем носились в разные стороны конные махновцы, меча из-под копыт грязный снег. Штаб свой Махно разместил в ревкоме. Возле крыльца, подтекая кровью, лежал зарубленный продкомиссар. Вслед за Михаилом и Лепетченко шли две девушки в платках, которые сидели на представлении в первом ряду вместе с махновской «головкой». Они равнодушно, прихватив пальцами подолы юбок, обошли лужу комиссарской крови, словно это была обычная уличная лужа. У Михаила нехорошо засосало под ложечкой. «Господи, выйти бы отсюда живым! — подумал он. — У них жизнь человеческая — ничего не стоит…»
В сенях развалился на стуле махновец с винтовкой, от которого крепко пахло сопревшими портянками. Рядом сидел полный человек с серым лицом, лысина которого от уха и до уха была прикрыта длинной, цвета воронова крыла прядью. Завидев девушек, плешивый вскочил и бросился жать им руки.
— Галечка! Фенечка! — лепетал он. — Вы-то знаете, как я верен батьке, как люблю и уважаю вас… Не знаю, что со мной случилось, прямо какое-то затмение нашло… Галина Андреевна, если бы вы сказали батьке… Еще вчера мы с вами так мило ужинали, играли в «дурачка»…
— Не хвылюйтесь, товарищ Лашкевич, — ровным голосом сказала девушка, названная Галиной Андреевной. — Нестор Иванович справедлив.
— Да-да, конечно, — без особой надежды в голосе произнес Лашкевич, — но все же — Галечка, Фенечка… Нестор Иванович прислушивается к вам… Товарищ Лепетченко, ты-то мне веришь? — спросил Лашкевич у Мишкиного конвоира.
Лепетченко побагровел и с натугой, так что, казалось, шейные позвонки хрустнули, отвернул голову от серолицего.
— Постереги, — кивнул он хлопцу с винтовкой на Михаила.
— Слухаю, — равнодушно ответил тот.
Лепетченко ушел, звеня длиннющими, увенчанными звездами шпорами. Михаил присел на скамью рядом с Лашкевичем, который продолжал умоляющими собачьими глазами глядеть на Галю и Феню. Те, не обращая на него никакого внимания, пошли осматривать разгромленное махновцами, усыпанное бумагами помещение ревкома. Хлопец зевнул и, привалившись спиной к стене, затянул вполголоса «веселую» песню:
Да кто ж там лежит под могилой зеленой?
Махновец геройский, покрытый попоной…
Хлопнула входная дверь, и тяжелыми быстрыми шагами вошел тучный, краснолицый, с буйными кудрями человек, уколол Мишку, как шилом, маленькими пронзительными глазками.
— Это что за босяк? — наставив на Мишку палец-сосиску, спросил он у часового. Тот меланхолически пожал плечами:
— А пес його знае. Лепетченко привел.
— Ну, нехай таких оборванцев Лепетченко и допрашивает. А ты, товарищ Лашкевич, ходи сюда.
Лашкевич поплелся вслед за тучным в комнату, где, по странному совпадению, раньше сидел представитель Дончека. Галя и Феня вернулись в сени, присели рядом с Михаилом.
— Не журись, хлопчик, — сказала Галя, заметив подавленное состояние Михаила. — Тоби никто не тронет, колы будэшь слухать батьку. Це вин тому, — кивнула она в сторону Лашкевича, — залышилось життя на пивгодыны, вид силы — на годыну.
Говоря так, она, наверное, хотела успокоить Мишку, но этого, естественно, не получилось.
— А вы откуда знаете? — спросил он.
Галя криво улыбнулась.
— Та уж знаю.
Дела товарища Лашкевича и впрямь, были, по-видимому, не очень хороши. Через незатворенную дверь было слышно, как его допрашивал багроволицый.
— Батька отдал тебе на сохранение четыре с половиной лимона керенками. Где они?
— Я намерен представить подробнейший отчет об использовании денежных сумм, — лепетал Лашкевич. — Дай мне время, как я могу сказать вот так, с ходу?
— Как тратил, сука, так и скажи. У тебя нашли сто пять тысяч рублей. Где остальные?
— Я раздавал по сто рублей партизанам и сочувствующим. Требование политического момента…
— Эти партизаны уже пришли к нам. И знаешь, что они нам рассказали? Ты в Большом Яниселе, пока мы кровь проливали, швырял деньги пачками, устраивал там, падло, балы, вечеринки, делал богатые подарки своим марухам, платил им по двести тысяч за ночь… Что скажешь?
— Было, было пару раз, каюсь, но все остальное — злобные наветы! Это ж я на радостях, что удалось вырваться из чекистских застенков, не каждый день такое удается, но я все, все возмещу…
— Я не знаю, в каких ты был чекистских застенках, но от меня ты точно не вырвешься. Давай сюда свои паскудные руки. — Были слышны возня и сопенье. — Слушай приговор. Комиссия рассмотрела твое дело и приговорила тебя к расстрелу.
— Я хочу видеть батьку! — закричал несчастный Лашкевич. — Какая еще комиссия? Ты не имеешь права, палач!
Загремел стул. Кудрявый вышел в сени, открыл входную дверь.
— Гаврик! — рявкнул он.
Вошел махновец в широченных галифе из зеленого бильярдного сукна. Он был явно навеселе.
— Приведи в исполнение, — приказал тучный.
— Есть, — приосанился Гаврик. — Товарищ Лашкевич! Выходь до цугундеру!
— Никуда я не пойду! — зарыдал Лашкевич. — Я идейный анархист! Вы не имеете права!
— Ну и не ходи, — сказал кудрявый. — Мы тебе вдарим в голову из винта прямо здесь, а Галя и Феня будут смотреть на твои разбросанные мозги. Хочешь? Выходи, гад!
Лашкевич со связанными руками по стенке выбрался из кабинета. Ноги его явно не слушались, отклеившаяся от лысины прядь болталась где-то за ухом.
— Галя, — прохрипел он, — сбегай, Христа ради, за батькой, скажи ему…
— Батька зараз гутарит на митинге, — таким же ровным, как и давеча, голосом ответила Галя. — А приговор вам вин вже утвердив.
— Когда?
— Вчера.
— Вчера? И вы, и вы… уже знали об этом, когда ужинали со мной?
— Так, — спокойно сказала Галя.
— Как же вы могли?
— А вы, товарищ Лашкевич, кликнулы нас вечерять, щоб вас не вбилы? Казалы бы, мы бы не пийшлы, — холодно промолвила Галя.
Гаврик достал из кобуры наган и ткнул Лашкевича дулом в спину.
— Ходи.
Далеко Гаврик приговоренного не повел, остановил его прямо под окнами штаба, направил наган в грудь и спустил курок. Выстрела не последовало — видимо, случилась осечка. Рот Дашкевича сделался квадратным от ужаса. Гаврик нажал курок второй раз — и снова осечка. Состроив обиженное лицо пьяного человека, он стал, матерясь, ковыряться в револьвере, а Дашкевич, вдруг придя в себя, со всех ног пустился наутек, держа связанные руки перед собой.
— Тримай його! — заорал обмишурившийся Гаврик.
Махновцы, стоявшие на площади, срывали с плеч винтовки и навскидку били по Дашкевичу, но без видимого успеха. На счастье Гаврика, из клуба возвращался верхом Лепетченко, он, пришпорив коня, в два счета нагнал Дашкевича и сбил выстрелами из нагана. Когда он упал, Лепетченко спешился и пустил ему последнюю пулю в голову. Дашкевич дернулся и затих. Все это произошло даже раньше, чем за полчаса, предсказанные Галей.
Лепетченко спрятал дымящийся наган и, держа на поводу коня, вразвалочку направился к штабу, за ним тащился Гаврик.
Багроволицый вышел на крыльцо.
— Товарищ Лепетченко, шмальни и в Гаврика, пожалуйста! Пользы от него нет никакой! Он, гад, зальет свои зенки, а наган у него заржавел уже!
— Чуешь, шо вин, собака, мэни казав, колы я його пийшов добиты? — спросил Лепетченко.
— Что? — без особого интереса спросил тучный.
— «Зато пожил!» Вот сука!
Тучный оглушительно захохотал, держась за бока.
— А шо? Вин прав, — с вызовом сказала доселе молчавшая Феня. — Помре, як собака, а пожив добре, як пан. А мы живемо, як собаки, а як будэмо вмирать, никто не розумиэ.
Багроволицый покосился на нее.
— Помолчи-ка.
На улице показался батька со свитой. Выражение лица у него было брюзгливое.
— Не нравится мне дух на Дону, — начал он прямо с порога. — Кадетский! Два человека только в армию записались, да и то один без коня. На ссыпной пункт свое зерно забирать не идут, все равно, говорят, потом обратно возить. Ну что ж? Возьмем мы фуражом. Выставил им тачанку с мануфактурой — не подходят: не хотим, мол, за нее от большевиков смерть принимать. А что смерть? Зараз везде смерть. На Украине только помаши штукой сукна — толпами сбегаются. А у этих так — чтобы и сегодня было хорошо, и завтра было хорошо. А кто знает, что будет завтра? Живи сегодня!
— Аашкевич вже пожив, — съехидничала Феня.
— При чем здесь Аашкевич? Он своих же братов обокрал. Это ты за ним гнался, Лепетченко?
— За ним, собакой.
— Никогда бы не подумал, что он так быстро может бегать.
Взгляд Махно остановился на Михаиле.
— Ага, вот он. Ко мне уже твой батька с матерью подходили. Ну, пойдем, погутарим.
Михаил пошел вслед за Махно в комнату, где раньше сидел станичный атаман, а потом председатель ревкома. Портреты Ленина и Троцкого были уже сорваны со стены, валялись на полу со следами сапожных подошв на лицах. Красное знамя тоже убрали, вместо него на стене было распластано черное с надписью: «Анархия — мать порядка. Хай живе вильна Украина!»
Махно сел за стол, облокотился на него, подпер голову ладонями. Долго смотрел на Мишку.
— Садись, — наконец сказал он. — Ты где учился?
— В гимназии.
— Был у нас один гимназист при штабе, писал историю движения. Потом пропал куда-то. Теперь Аршинов этим занимается, да он, вахлак, ведь не про движение, а про себя напишет! А ты добрую пьесу про украинских Козаков поставил. Нравятся тебе козаки?
— Я сам казак.
— Мы — вольные козаки, а донские — подневольные. Мы не хуже твоего Бульбы с запорожцами! Гуляем, где хотим! Сегодня мы здесь, а завтра — на Днестре! Хочешь с нами? У нас тоже есть культпросвет, только некому агитационные пьесы ставить. А дело это нужное, как я понял сегодня, побачив на своих Козаков.
— А те, что с вами в первом ряду сидели — тоже козаки? — не вытерпел Мишка.
Нестор Иванович хитро посмотрел на него.
— А ты что — антисемит?
— А кто это такой?
— Темные вы здесь, на Дону… И ты тоже, хоть и Гоголя читал. Твой Бульба козакует без идеи в голове, потому и смотрит, как верный пес, в сторону России. А мы — идейные анархисты, наша сила в воле, а не в государственном угнетении. Эти, кто в первом ряду сидели — Аршинов, Гроссман, Цинципер, Глазгон, Тепер, Эмигрант, Барон, Алый, Черняк, — первейшие теоретики анархизма в мире. И они все здесь, в моем штабе! — Махно сжал руку в кулак. — Это мозги движения!
Смешливый Мишка подумал: «Тарас Бульба, как начинали гнуться козаки, кричал: «Где Кукубенко, Метелыця, Шило?..», а Нестору Ивановичу кого звать: Аршинова, Цинципера, Эмигранта?»
— Что ж вам — своих мозгов не хватает? — как можно простодушней спросил он.
Махно иронию заметил:
— Это вам, на Дону, не хватает! Восстали в 19-м, так шли бы на соединение со мной! Нет, вам обязательно генералов надо, чтоб стегали вас нагайками по жопе! Козаки — природные анархисты! И ушли они в свое время в Сечь и на Дон, чтобы вольно жить, без всякого государства. Я держу теоретиков, чтобы разрушать в народе ложь о государстве. А то, куда ни придешь, всюду вопрос: как же теперь без державы? Ты поезжай в Гуляй-Поле и посмотри, как живут без державы. Живут не тужат! В Екатеринославе явились ко мне рабочие и говорят: «Что мы будем делать без заводов, они же нас кормили?» Я зову Эмигранта, он им популярно объясняет: «Мы освободили вас от золотопогонников, теперь устраивайтесь сами. На заводах есть железо, есть проволока, канаты, ремни; продавайте это или меняйте на хлеб. Мы вам мешать не будем, наше дело воевать».
— Ну а когда все кончится?..
— Что кончится? — не понял Нестор Иванович.
— Ну, железо, проволока… Дальше-то чем кормиться?
— Дальше надо будет возвращаться на землю и растить хлеб! — отрезал Махно. — Земли дадим сколько угодно. Города — гнезда угнетения! Вот ты — хлопец пытливый, въедливый, с упрямым лбом, напоминаешь мне меня, когда я с Аршиновым встретился. Учись, никто другой тебя не научит! И о евреях я тебе скажу, чтобы ты запомнил на всю жизнь. — Батька понизил голос: — Вот все партии вокруг — большевики, кадеты, эсеры, меньшевики, петлюровцы — бьются насмерть, и в любой из них есть евреи, а то и вся головка состоит из них. И что странно — друг друга они не трогают. Арестуй меня чекисты — что они сделают со мной? Правильно, расстреляют. А председателя моего реввоенсовета Волина — Эйхенбаум его настоящая фамилия — взяли в плен в Кривом Роге и отпустили за границу. Или был в Одессе до революции миллионер Эммануил Маргулиес. В 19-м он стал министром у Юденича. А кто он теперь? Теперь он у большевиков, главный комиссар Украинбанка в Киеве! А кто такой Винниченко, заместитель председателя Украинского Совнаркома? Бывший председатель петлюровской Директории!
— Это Винниченко, который писатель? Он тоже еврей? — удивился Мишка.
— А пес его знает. Главное, что он масон, а масон, хлопец, стоит еврея.
О масонах Михаил впервые прочитал в мае 18-го в донской газете, напечатавшей речь атамана Краснова на «Круге спасения Дона». Говоря о флаге, гербе и гимне Всевеликого Войска Донского, генерал сказал: «Вы можете мне предложить другой флаг, кроме красного, любой герб, кроме еврейской пятиконечной звезды или любого иного масонского знака, и любой гимн, кроме «Интернационала». С тех пор Михаил думал, что евреи и масоны — это одно и то же. А оказывается, «масон стоит еврея».
— А кто такие масоны? — спросил он.
— Кто такие? Мировое правительство. Тайное. Участвовать ему в наших драках неинтересно, но своих представителей оно в каждой партии имеет. Вот и у меня сидит реввоенсовет.
— Какие же вы тогда вольные козаки?
— А ты думаешь, чтобы волю получить, надо кричать дуром: «Бей жидов, спасай Россию!»? Жидов хлопцы и так бить будут, никакой Цинципер им не помешает. Он же с ними в бой не ходит. Жидов все бьют — и белые, и красные, и зеленые. И все говорят — это не мы, это другие! Ты не знаешь, почему? Я знаю. Евреи — основная сила тайного правительства. Все деньги мира у них. Если бы я стал кричать, что борюсь против жидов и масонов за народную волю, они шмякнули бы на меня разом и белых, и красных, и петлюровцев, и григорьевцев, и поляков. Мокрое место бы осталось! А так — все ездили по очереди ко мне на переговоры, союз предлагали… Это политика, в ней без еврейских советчиков нельзя. И лучше, если это будут мои старые соратники, чем лазутчики врагов. Между прочим, я у евреев в политике многому научился. Они не любят, когда вся власть у кого-то одного в руках, и я им у себя не даю всей власти. У них только политическое руководство, а военное — у украинцев. Они грызутся между собой, и пусть их. Это хорошо, когда вокруг тебя — всякой твари по паре. Все смотрят на тебя, а ты всегда прав. Правда, партии русского казачества у меня нет. Это непростительное упущение. Теперь, когда у большевиков не стало врагов, они хотят всей Красной армией навалиться на меня. Надо поднимать на совместную борьбу Дон и Кубань, а поднимать некому, украинцы для ваших чужие, евреи тем более. Нужны молодые смышленые хлопцы вроде тебя. Хочешь, поставлю тебя начальником культпросвета? Это большая честь, войдешь в историю вместе с батькой Махно. Будет у тебя все, что пожелаешь. Часы тебе подарю, маузер. А так — пропадешь в своей Каргинской. Что здесь делать — старых пердунов да сопливых детишек в клубе забавлять? Ну, согласен?
— Подумать надо, — уклончиво ответил Михаил.
— Некогда думать, хлопец, завтра выступаем на Миллерово.
— А послезавтра куда? Не пойдут с вами наши казаки. Они свой Дон любят, а не странствовать по белу свету. Ваша армия — как тот завод, который вы рабочим предложили распродать. Пару месяцев будет чем кормиться, а потом? Наши казаки волю не так понимают. Русское государство им не враг. Когда большевики позвали идти на поляков, они все пошли — и красные, и белые. А вы что же свою Украину от поляков не защищали? Ясное дело, почему — они бы вас разбили. Но ведь и красные вас разобьют. Стал-быть, ничем вы не поможете хлеборобам, будете только напрасно кровь лить, как сегодня. Извиняйте, если что не так сказал.
— Я вижу, тебе больше нравится за большевиков агитировать, — нахмурил свои едва заметные брови Махно. — А не хочешь ли присоединиться к тем, что валяются здесь за плетнем?
У Михаила похолодело в животе. В глубине души он не верил, что его могут расстрелять, но убивали у батьки так легко, словно в городки играли… Что им стоит снести голову еще одному? Он подавил в себе внутреннюю дрожь и сказал:
— Но вы же при всем честном народе звали меня погутарить, а не на расстрел. Да и что это за воля у вас такая: чуть что не так скажешь — и расстрел? Вы хотели пьесу посмотреть — мы вам показали, позвали погутарить — я пошел. Но ехать из станицы я с вами не хочу. Отец и так на подозрении у советской власти, как бывший мельник, а я уеду — его и вовсе арестуют. Зачем же настаивать против моей воли? Вы говорили станичникам, что пришли на Дон как друг, а друзья так себя не ведут.
— А ты нам не друг! Ты служишь у большевиков в культпросвете, пропаганду им помогаешь вести. Таких — к стенке.
— Не служу я у них! Я здесь писарь в ревкоме. А театром занимался по своей охоте, за добавочный паек. Голодуха ведь!
— Ты меня не жалобь — не разжалобишь. — Махно, хромая, подошел к двери, открыл ее, крикнул: — Лепетченко!
У Михаила враз ослабели ноги, как давеча у Лашкевича. «Господи, помилуй! Пресвятая Богородица, спаси мя!» — взмолился он про себя.
В дверях вырос Лепетченко.
— Слухаю, батько.
— Я иду в дом попа, отдыхать. Завтра с утра хороним Гаркушу, потом — выступаем. Этого говнюка отпусти. Нехай идет до хаты. — Батька повернулся к Мишке: — Скажи спасибо, что годов тебе еще мало, а то бы и слушать не стал. Но запомни: не хочешь у нас работать, не будешь и у красных. Отныне — никаких болыпевистских театров. Я ведь не навсегда ухожу, вернусь еще. Узнаю, что не выполнил зарок, пощады уже не жди. Скройся с глаз.
Михаил, забыв поблагодарить, пулей вылетел из комнаты. В штабе уже было полно махновцев, под потолком висела плотная завеса махорочного дыма. Раскрасневшиеся Галя и Феня пили в кабинете краснолицего чистый, как вода, медицинский спирт, ведерную бутыль с которым, как с ходу определил по наклейке Михаил, прихватили у местного фельдшера. Здесь же сидели несколько нахохлившихся, как вороны, бородачей из «реввоенсовета», пронзительно глянувших сквозь очки на Мишку.
— Ну что — в штаб Духонина оборванца? — весело спросил багроволицый.
— Та ни, — осклабился Лепетченко. — Зелэный ще, трэба трошки пидрасты. Батько казав, шо вин говнюк, и нехай идэ соби до хаты.
Махновцы заржали.
— Выпей з намы, хлопчик, — сказала Феня. — Ты зараз як заново народився.
Михаил машинально взял из ее рук стопку со спиртом, кивнул, пробормотал:
— Желаю всем, — и вылил в горло кипятком ошпаривший его внутренности спирт, забыв перед этим выдохнуть, как учил его Алексей Дроздов.
Махновцы снова загоготали, глядя на его сморщившееся красное лицо, на выступившие на глазах слезы.
— На, закуси, — протянул ему кудрявый кусок сала.
Униженный Мишка, хватая ртом воздух, отрицательно помотал головой.
— Брезгуешь, что ли, нашей хлеб-солью? — тучный сощурил и без того узкие свои глаза.
— Нет. После первой не закусываю! — выпалил Мишка.
Все снова захохотали, Лепетченко тяжелой своей дланью хлопнул Михаила по плечу так, что он чуть не упал.
— Гарный хлопец! Так плесните ж йому другую!
— Там його тату з мамой на майдане стоять, — сказала кареглазая Галина. — Нехай вин иде.
— Нехай, — равнодушно пожал плечами кудрявый. — На кой хрен он нам сдался?
— А я бы его расстрелял за имперскую пропаганду, — держа в руке, как скипетр, куриную ногу, сказал один из очкастых. — Либеральничает батька!
Лепетченко ткнул Михаила в спину.
— Тикай, хлопец. А то воны напьются и…
Мишка ногами, ослабевшими уже не от страха, а от ударившего в них спирта, вышел за дверь. Уже стемнело. Неподалеку от крыльца пылал костер, на котором варили себе кулеш махновцы. На труп продкомиссара, лежавший на том же месте, они не обращали никакого внимания. От соблазнительного запаха пшена с салом, смешанного с дымом, Мишин рот, обожженный спиртом, наполнился слюной. Он, пошатываясь, спустился с крыльца, увидел жалкие, сгорбленные фигуры отца и матери. Анастасия Даниловна часто и мелко крестилась.
— Жив, спаси Христос, жив! — Она обнимала, целовала Мишку, прижав его голову к своей большой мягкой груди.
— Жив, маманя!
— Да от тебя, никак, водкой пахнет! Пил, что ли, с имя? А мы тут…
— Стремянную налили, — посмеивался Михаил, обнимаясь с отцом. — Вместо расстрела, стал-быть.
— Ой, Божже ж ты мой! — всплеснула руками Анастасия Даниловна. — За что ж расстрел-то?
— Сказали — за имперскую пропаганду. И за этот, как его… шовинизм.
— Шовинизм? Это что ж такое? Это когда человек, как хохол, вместо «что» «шо» говорит? — с искренним недоумением переспросил Александр Михайлович. — Так они же сами все хохлы!
— Выходит, им можно, а нам нет, — смеялся запьяневший Мишка.
Они шли по улице, оскальзываясь на льду, мимо деловито снующих туда-сюда махновцев в надвинутых на глаза папахах. Из освещенных куреней доносились звуки гармошек, топот подкованных сапог, обрывки малороссийских песен. Молодой месяц плыл над крышами. Били копытами привязанные к коновязям лошади, мотали мордами, опущенными в торбы с овсом. Блестели в свете месяца их лоснящиеся круглые зады. Снег пах конской мочой — запахом степных кочевников. От камышовых крыш поднимались прямые столбы дыма, отдающего кизяком. Широко раскинувшаяся под темным небом станица казалась какой-то растерянной, недоумевающей, потрясенной набегами завоевателей то с севера, то с запада… Впервые за много столетий остался Дон без казацкой защиты, открытым для всех на четыре стороны света. Лежавшая за околицей степь казалась чужой, враждебной, полной угроз. Кто придет завтра — калмыки, черкесы, грузины? Михаил подумал, что примерно то же самое чувство должны были испытывать древние римляне под властью гуннов и готов. Он оглянулся назад, на огни штаба, где сидел за столом, нахохлившись, человек с лицом юноши и глазами старика. То был еще один лик истории, зачем-то явленный ему в эти лихие годы, как будто стоял он в центре некой огромной карусели, и кружились вокруг него под рыдающие звуки гармоники темноликие всадники на лошадках из страшной и грозной книги Апокалипсис, которую читал на печи дед Дроздов, — конь бледный, конь вороной…
Дорога пошла под уклон. Шолоховский курень был уже близко. Они свернули в проулок. За оголенными ветвями левады забелела стена их дома. Окошко в горнице тускло светилось. Но как бы ни слаб был такой свет в тоскливую пору меж волком и собакой, другого такого нельзя было сыскать на всей земле, ибо то был свет родного очага…
Данный текст является ознакомительным фрагментом.