Глава четвертая 1897–1901: БЕЛЛЕТРИСТ РОДИЛСЯ!
Глава четвертая
1897–1901: БЕЛЛЕТРИСТ РОДИЛСЯ!
В Москву! В Москву! Бедность и нищета.
Семья Добровых-Велигорских: знакомство с будущей женой.
Государственные экзамены. Начало трудовой жизни: помощник присяжного поверенного, судебный репортер.
«Баргамот и Гараська»: литературный дебют в «Курьере». Журналист James Lynch. Сказка «Оро» как предчувствие стиля.
Знакомство с Горьким: первый друг, первый литературный круг, первый сборник рассказов. Похвальный отзыв Михайловского.
Внезапная известность. Толстовское слово. Реалист ли я?
«Но отчего, когда я гляжу в зеркальное окно вагона, я всегда вижу призрак студента с голодными глазами, который быстро и безнадежно стремится за поездом, бесследно исчезает на шумных остановках и снова несется… над солнечными долинами Арно, над стремнинами Норвегии, над бурным простором Атлантиды?» Жизнь великих людей выгодно отличается от биографии простого смертного: ведь они — великие — недаром топтали землю и ели свой хлеб, а следовательно, фабула их жизни имеет некую тему. И потому-то сложенные друг за другом факты андреевской биографии так легко поддаются толкованию, да и сам Леонид Николаевич с чрезвычайной охотой интерпретировал свое прошлое. Одно из таких толкований мы можем вычитать из позднего рассказа «Два письма». Первая часть — монолог знаменитого и богатого, но одинокого и уставшего от реалий жизни художника, который отказывает в свидании романтически влюбленной в него деве и прощается с ней навсегда. А по сему случаю стареющий мэтр в длинном письме пересказывает юному созданию всю свою жизнь — жизнь, в общих чертах сходную с биографией автора «Двух писем», трактуя ее так: «Все приходит слишком поздно, и в этом разгадка моего отчаяния».
Что ж… вполне вероятно, что для впечатлительного и упрямого Ленуши, для гордого «герцога», романтически-отчаянного нищего ницшеанца десятилетний путь становления оказался слишком долог, многотруден, мучителен. Мы же — простые смертные — трактуем эти годы совершенно иначе. Тот факт, что, едва достигнув тридцати лет, — наш герой — «студент с голодными глазами» обретает известность, собственный голос, любимую профессию, относительный достаток; тот факт, что вскоре он бросит пить и скандалить, женится на любимой и любящей его девушке, начнет восхождение на литературный олимп, — кажется нам вполне закономерным и своевременным. Десятилетие же (с 1891-го по 1901-й) самостоятельного «барахтанья» Андреева среди жизненных стихий не только подготовило ему отличнейший, практически «безотходный» материал для будущих текстов — десятилетие это вылепило и выдающееся — ироническое и нервное — андреевское перо. Его письма, дневниковые записи, все чаще и чаще возникающие наброски рассказов, речи в суде, судебные очерки, статьи и фельетоны — и стали истинными «университетами», сделав из начинающего юриста профессионального писателя. В это время окончательно сформировались и мировоззрение, и психика Леонида Андреева: его мучитель — судьба — как будто специально разбрасывала на пути молодого человека различного рода препятствия, заставляя нашего героя частенько ощущать себя на грани отчаяния — «между стеной и бездной».
Во-первых, разного рода неприятности терзали в 1890-е годы семью Андреевых: в апреле 1894 года в орловском доме был произведен обыск — полиция арестовала всех жильцов, снимающих у Анастасии Николаевны комнаты и флигель, и в тот же вечер, как вспоминала Римма Андреева, «околоточный попросил мать пройти с ним до участка, чтобы подписать протокол. Мы все были уверены, что она скоро придет назад. Так думала и сама мать»[98]. Не тут-то было! Поскольку селившиеся у Андреевых ссыльные в письмах частенько рекомендовали своим соратникам «этот гостеприимный дом» и саму хозяйку как «милого отзывчивого человека», — Анастасию Николаевну арестовали, и больше месяца (!) она провела в тюрьме. Более того, заподозрив ни в чем не разбиравшуюся толком, а потому «неправильно» отвечающую на вопросы следователя добрую женщину в том, что она — организатор «революционного подполья», ее, как особо опасного подозреваемого, — увезли в Петербург. И только после бесконечных хлопот Леонида и родственников Анастасия вышла «на свободу» — «под особый надзор» полиции. Курьез заключался в том, что у 43-летней женщины не было не только политических убеждений, но и элементарного понимания ситуации, и во время допросов она выводила из себя следователей, бескомпромиссно настаивая на том, что все ее жильцы — прекрасные, добрые и наичестнейшие люди… И тогда, и позже — обыск и арест воспринимала она как стихийное бедствие, удар судьбы. Другим ударом стали слухи о тяжелых запоях Ленуши в Москве — да и наезжая в Орел, старший сын не радовал ее своим физическим состоянием. Пятеро взрослеющих детей, беспокойство за Леонида, разваливающееся хозяйство и «роковые удары» привели к тому, что в конце 1894 года, собравшись с силами, Анастасия «поднялась с насиженного места, продала домик и перебралась в Москву». Трудно сказать, чем — надеждой или отчаянием — был в конечном итоге продиктован этот поступок. Семья отрывалась от многочисленного орловского родственного клана и устремлялась в неизвестность. Надежды на то, что старший сын сможет прокормить мать и пятерых подрастающих братьев и сестер, не было никакой. В первой биографии Андреева В. В. Брусянин приводит рассказанные ему Анастасией Николаевной практические подробности: «Денег со мной было всего полторы тысячи, с этим и начала новую жизнь в Москве»[99].
Но, так или иначе, с начала 1895 года Леонид вновь воссоединяется с семьей, чтобы теперь уже вместе с матерью, братьями и сестрами бороться с нуждой, которая буквально «подступила к горлу» уже в середине года, когда деньги, вырученные от продажи дома, иссякли. Начались отчаянно «голодные» дни: «из чайной посуды было два стакана и одна полоскательница, из которой мы по очереди пили чай». В своих воспоминаниях Павел Андреев пытается восстановить «экономическую картину» бедствий: «Доходы же наши были: 10-рублевый урок Леонида, 15 рублей получал второй брат (Всеволод. — Н. С.), который работал в Окружном суде в качестве писца, и, наконец, заработок двух младших сестер, которые работали в корсетной мастерской, и где заработок их обеих… не превышал 30 копеек в день». Нехитрый математический расчет показывает, что семья из семи человек не имела в эти годы и «прожиточного минимума» — то есть денег у Андреевых не хватало даже на еду. Арифметические выкладки подтверждаются воспоминаниями Риммы и Павла: «Леонид оставался в студенческой столовой, откуда иногда украдкой таскал нам хлеб… сестры к закрытию магазинов шли в булочную Филиппова, где и подавали им хлеба». В особо отчаянные дни, вспоминала Римма, семью спасал ломбард: «У меня были хорошие ботинки, за которые давали 50 коп., и зеркало. Была также серебряная риза с иконами, которая так и пропала в ломбарде. Закладывались также и подушки, кроме подушки Леонида…»[100]
Нищета сужала пространство обитания, московские съемные квартиры, которые могли себе позволить Андреевы в 1890-е годы, были сплошь темные, сырые, чересчур холодные утром и слишком душные и жаркие вечером, когда топилась печь. Первая квартира на Пречистенском бульваре снята была на втором этаже дома Крейзмана — впрочем, уже и это жилище не шло ни в какое сравнение с «орловскими хоромами». В первом этаже — прямо под Андреевыми — была конюшня. «Мы живем в бельэтаже, — писал Леонид сестре, — причем первый этаж составляют сараи. Когда я не страдаю насморком, я могу совершенно явственно обонять запах свежего навоза, проходящий в щели пола». Здесь — по орловской привычке — Андреевы еще пытались сдавать «комнатку со столом». Но вскоре из дома Крейзмана пришлось бежать — из-за скандала, который в пьяном виде учинил «жильцам» Леонид. Дальнейшие скитания по центру Москвы: селились на Спиридоновской, на Малой Никитской, в Гранатном переулке — отнюдь не улучшали, а лишь ухудшали условия проживания. Всегда зависимый от пространства обитания — Андреев оттачивал свой фирменный иронический стиль, рисуя свое жилище в письмах Пановым: «Дело в том, что окна в моей комнате наравне с тротуаром; рамы выставлены — и трудно решить, пью я чай на окне или на панели. И это бы не беда: неприятно, что вчера какой-то прохожий попал ногой в стакан. Неприятно также по утрам пить чай с хлебом, ибо собирается много собак, иногда очень дерзких. Вообще не понимаю, чем заслужил я такое расположение, но каждая проходящая собака делает мне визит и оставляет карточку»[101]. Эта квартира была примечательна и тем, что «с одной стороны… будучи по пространству равна полярному кругу, обладает в то же время чрезвычайно низкой температурой, так что я не на шутку опасаюсь, как бы не завелись у нас белые медведи, что составит сильную конкуренцию для блох…». «Комната моя не так уж дурна. Очень светла — когда зажгут несколько ламп; днем темновата немного: на днях я утром потерял в комнате маму, и нашел ее только к вечеру, хотя мы все время перекликались…»[102] Сквозь авторскую иронию отчетливо просвечивает набросок в стиле «святые 60-е»[103]— скверное, холодное, темное тесное, и к тому же — многонаселенное и шумное пространство. «Другое неудобство моей комнаты состоит в том, что человеку непривычному трудно разобрать, ездят ли экипажи по улице или по его голове. Но когда привыкаешь к шуму, так даже приятно: не слышно, по крайней мере, как ворчит Всеволод и стонет Андрей (ему не хочется учиться)». В письмах двоюродной сестре Андреев ловко «бросает» на холст все новые мазки, и жилище — источник постоянного вдохновения: «Некоторые гости, как Борткевич, напр., входят ко мне на четвереньках ввиду низких потолков, но не жалуются, а наоборот, очень довольны»[104]. Другой переезд — новая «краска»: «…особенность квартиры: дым из печки не выходит наружу, а остается в комнатах, что предохраняет нас от возможности испортиться. Мама, напр., настолько хорошо прокопчена, что все копченые селедки принуждены подать в отставку»[105]. Вскоре в дневнике появится запись о том, что Пановы ходят по знакомым и зачитывают им письма Леонида Андреева, а те — покатываются от хохота. Собственно, это первый, дошедший до нас, знак «общественного признания» литературного дара Леонида.
В будущем, 1901 году Андреев напишет рассказ «В подвале», текст этот обнажает совершенно иную — драматическую — интонацию по отношению к пространству: пробуждаясь от сна Хижняков, который «сильно пил, потерял работу и знакомых и поселился в подвале», слышит звуки «рождающегося дня: глухой говор прохожих, отдаленный скрип двери, громыхание дворницкой метлы, сметающей снег с подоконника, — весь неопределенный гул просыпающегося большого города. И тогда наступало для него самое ужасное: беспощадно светлое сознание, что пришел новый день и скоро ему нужно вставать, чтобы бороться за жизнь без надежды на победу». В отличие от автора герой рассказа никогда уже не покинет замкнутость подвала-гроба, где у изголовья его кровати сидит «бесшумно хищная смерть» и ждет — «спокойно, терпеливо, настойчиво».
Есть ощущения сдавленности, замкнутости пространства-ловушки и в раннем «Случае», здесь мать большого и нищего семейства каждое утро принимается за уборку «квартирки, состоявшей из трех маленьких комнат и такой же миниатюрной кухни». Этот рассказик как будто фотографирует московский быт Андреевых: в маленькой квартире между 16-м и 20-м числами ухваты и кастрюли «чувствуют себя на каникулах», а все дети, кроме старшего брата, пьют по утрам чай не только без сахара, но даже и без хлеба. Такая «магия чисел» объясняется просто: 20-е — день получения жалованья единственным кормильцем — старшим сыном Иваном Семеновичем, а 16-е — день, когда от прежнего жалованья у матери семейства остается всего один рубль. Действительность, «как строгий учитель математики, предлагает Анне Ивановне разрешить следующую задачу: в рубле 100 копеек; от 16-го до 20-го четыре дня; в доме ртов пять — как нужно разделить 100 копеек, чтобы все пятеро во все четыре дня сыты были?».
Хотя в реальности у матери Андреева в семействе было не пять, а все семь ртов, и не один, а четверо уже приносили в дом хоть какой-то заработок, ежедневные мысли Анастасии Николаевны были, вероятно, чрезвычайно схожи с мыслями Анны Ивановны из «Случая»: «Как маленький островок, возвышался на этом море целковый, а вокруг него кишели, как чудовища, и картофель, и постное масло и хлеб, и грозили бесследно поглотить его». Дабы читатель смог, что называется, на собственной шкуре прочувствовать проблему Анны Ивановны, я напомню, что согласно сведениям, приведенным в книге Владимира Широкогорова «Цены и оклады: дореволюционная Россия», килограмм говядины в Москве 1896 года стоил приблизительно 50 копеек, а килограмм картошки — примерно шесть. За килограмм сливочного масла брали больше рубля, литр сметаны тоже обходился недешево — где-то в 60 копеек, за кило сахара просили — около 30, за бутылку молока — восемь. Зато черствый хлеб можно было приобрести по четыре копейки за буханку, деревенский творог же — а мы можем представить себе, насколько великолепного он был качества, — стоил всего-то десять копеек за килограмм[106]. Так вот, даже если бы Анна Ивановна и захотела подержать своих детей на разгрузочной молочной диете, кормя их, к примеру, относительно дешевыми и крайне полезными молоком, творогом и черствым хлебом, — рубля едва хватило бы на два дня.
Забавно, что в этом рассказике 1897 года с мягким, уже таким андреевским, юмором описан случай осуществления общей, интернациональной мечты всех, кто живет на грани нищеты: где-то на пустынной Спиридоновской Анна Ивановна находит кошелек, а в нем — миллион рублей! Как часто, я думаю, слишком часто семейство Андреевых — все вместе и каждый наедине с собой — мысленно тратило в те годы эту денежную громаду, начиная с немедленного насыщения, то есть покупки «колбасы, сыру… сардин»… Далее удовлетворялись иные мелкие потребности: «две пары теплых носков, гребешок, яркий голубой галстук и книжка с картинками», дальше — больше: голодным подвальным жителям представлялась их мать — «в ротонде на лисьем меху и с собольим воротником…», и далее — в воображении вспыхивали вопросы о том, «где следует приобрести именьице, небольшое, десятин так в сто, но обязательно с лесом, в лесу чтобы грибы были». Что ж… чересчур мечтательная и крайне бестолковая Анна Ивановна — героиня «Случая», в возбуждении и суете потеряла свой «миллион», успев купить лишь немного пищи и табаку да отложить десять рублей «на самое дно кармана». Мать Андреева Анастасия Николаевна, никогда в жизни не находившая кошелька на улице, всего-то за каких-нибудь десять лет дожила до заграничных путешествий, «соболей и сардин», а далее — и покупки «именьица» с лесом и грибами, где проживала с семьей старшего сына при полном достатке более десяти лет. Как видите — все пришло. И, в сущности, — не так уж и поздно.
И вот еще один взгляд на этот — нищенский — строй жизни первого, прожитого с семьей московского года: «Приехал я в Царицыно после отвратительнейшего года, проведенного мною в кабаке. <…> За моей спиной стояли эти ужасные дни и ночи в грязных, холодных квартирах, где я, совершенно оскотинившись, пил водку… погруженный в отчаянье, грязь и даже подлость…»[107] Это, сделанное как бы между прочим, признание Леонида заставляет усомниться в легкомысленном или иронически-отстраненном отношении к столь удручающей бедности, мы снова сталкиваемся с «фирменным стилем» поведения, а в будущем — и письма Андреева, когда «за раскрашенной маской Арлекина таится скелет». Судя по дневниковой записи, сделанной уже в ту пору, когда жизнь Андреевых немного улучшилась, нищета не просто повергала его в отчаяние, а была-таки невыносима и физически, и психически…
В целом же, вопрос, каково же было истинное отношение нашего героя к бедности и к богатству, пока что остается открытым. Занимали ли его ум в те годы вопросы материального благополучия? Стремился ли, желал ли он сделаться Ротшильдом, как один из героев Достоевского, которого Андреев в те годы уже читал? Возмущала ли его — как многих его современников — несправедливость в распределении жизненных благ? В детстве, как мы помним, сердце Ленуши частенько сжималось от жалости к тем, кто «в холоде и голоде», и он — неосознанно и порывисто — стремился помочь таким людям. Но когда он сам и его семья оказались на грани нищеты — изменилось ли у нашего героя отношение к ней? Как уже говорилось, дневник тех лет в крайне искаженном виде представляет не только внешнюю, но и внутреннюю жизнь Леонида Николаевича: страницы тетрадей буквально переполнены «делами сердечными», дела же «умственные», а уж тем более — «практические» почти не находят там своего отражения: «не люблю я говорить о гроше и всяческой прозе жизни, — и всегда оставляю ее за кулисами»[108]. И тем не менее в пространной записи, сделанной 27 марта 1897 года, автор хотя бы отчасти касается интересующего нас вопроса: «Я очень рад, что на Западе разгорелось движение, цель которого избавить людей, подобных Л. Н., от нищеты. Мне жаль только одного, что я лично ничего не получу от будущих сокровищ. Поэтому… я столь же мало готов жертвовать для него здоровьем и жизнью, как и лететь к Северному полюсу. Все это меня не касается. Чтобы окончательно характеризовать мое отношение к людям, я скажу, как распределяются между ними два моих чувства: богатых я ненавижу, а бедных презираю»[109]. Это противоречивое высказывание 26-летнего студента свидетельствует об искреннем эгоцентризме будущего писателя, впрочем, ницшеанский пафос, изливающийся на страницы, одинаково отрицает как борьбу за экономическую справедливость, так и стремление к наживе. Отвращение к нищете никак не связывается у Андреева с восхищением перед богатством.
«Самый дорогой писатель России» был скорее индифферентен к богатству. Оно привлекало его исключительно как средство для реализации собственных эксцентричных проектов — будь то строительство виллы с башней, заказ причудливой, напоминающий театральную декорацию мебели и обстановки, морские путешествия или цветная фотография… Видя нуждающихся, он тут же предлагал помощь, частенько делая это осторожно и анонимно. То есть, как мне кажется, купаясь во славе и с удовольствием принимая все ее блага, Андреев всегда немного стеснялся обрушившихся на него щедрот. Он так и не стал «добрым капиталистом»: торгуясь с издателями и выжимая из них огромные гонорары, он тут же тратил их на очередное увлечение и никогда не занимался «чистым накопительством», не предпринимал усилий для приумножения капитала. С одинаковой иронией или жалостью описывал он богатую спальню министра и тюремную камеру, и вплоть до последнего романа — «Дневника Сатаны» — андреевские герои даже и при помощи денег решали иные — отнюдь не материальные вопросы. Здесь сказывались и детство в Мещанской слободе, и воспоминания о щедрости богатыря-отца, и тот народнический дух, что царил тогда в интеллигентной московской среде и который — вопреки ницшеанству — успел-таки впитать Леонид. Сделавшись вдовой, вторая жена Андреева записала в своем дневнике, что Леонид «не мог не жалеть» и эта черта всегда жила в нем, в его характере. Но — с другой стороны — нельзя отрицать, что годы голодного студенчества привили ему нечто вроде «здорового карьеризма», тем более что приобретаемая им профессия юриста предполагала — хотя бы отчасти — некоторое знакомство с практическими материями. И если, учась в Петербурге, Леонид, как мы помним, вел довольно замкнутый образ жизни, то его московская жизнь обернулась множеством знакомств, и некоторые из них оказались весьма полезными для карьеры начинающего юриста, иные же — судьбоносными для будущего писателя.
Интересно, что Андреев довольно долго не мог войти в круг московской интеллигенции; осенью 1895 года рассказывая в письме Соне Пановой о многочисленных «знакомых», он сообщает, что у него даже появилась «…семья, где я провожу как у вас когда-то субботы, только это далеко не то»[110]. Ровно через год — в октябре 1896 года он признается: «Летом был на уроке в Царицыно и жил у Велигорских, чудеснейших людей, у которых теперь я так же хорошо себя чувствую, как в Орле, у вас. Целыми днями торчу там»[111]. Летнее знакомство Андреева с семействами Велигорских и Добровых завязалось естественно — отчасти они были земляками, братья Петр и Павел Велигорские несколько лет подряд учились в одной гимназии с Леонидом, но подружился с Павлом Андреев уже в Москве — через орловское землячество, и, по всей видимости, именно он ввел Андреева в семью. Сближению помог и «урок»: Андрееву предложили «подтянуть» по всем предметам живущего на даче в Царицыне ленивого мальчика Абрама. «Есть основания полагать, — шутил Леонид Николаевич, — что именно об его голову Моисей разбил скрижали; потрясение было настолько сильно, что он до сих пор не может оправиться»[112]. И здесь — как преподнес бы нам это событие излюбленный андреевский персонаж — Некто в сером — завязался один из главных узлов человеческой и писательской судьбы Леонида Андреева — в то летнее утро, когда он — в потрепанной студенческой тужурке — впервые и с некоторой робостью поднялся на ступеньки царицынской дачи потомственного доктора Филиппа Александровича Доброва.
Через много лет, уже в 1930-е, впервые войдя в другой — двухэтажный «донаполеоновских времен» московский дом Добровых в Малом Левшинском переулке, будущая жена Даниила — младшего сына Леонида Андреева и Шурочки Велигорской — Алла тщательно подберет и сложит «осколки» былого величия этого дома в отчетливую картинку: «Дом Добровых был патриархальным московским домом, а значит, хлебосольным и открытым для множества самых разных, порой несовместимых друг с другом людей… Его (Филиппа Александровича. — Н. С.) отец был врачом в Тамбове, — где его звали не „Добров“, а „доктор Добрый“. Хоронил его весь Тамбов. У Филиппа Александровича были брат юрист и сестра органистка…»[113] Доктор Добров оказался всего на три года старше Леонида, но тогда — в 1896 году — он произвел на студента «с голодными глазами» впечатление мэтра: преуспевающий, имеющий огромную практику терапевт, которого знала «вся Москва». Филипп Александрович имел широкие знакомства в театральной, музыкальной и литературной среде, к тому же уже лет пять доктор был женат на девушке «весьма порядочной» фамилии — Елизавете Михайловне Велигорской.
Мать Елизаветы — энергичная и властная Ефросинья Варфоломеевна Шевченко — была дочкой троюродного брата и побратима Тараса Шевченко, и сам украинский письмовник, согласно семейной легенде, обожал внучатую племянницу… Как вспоминали, это была особа несколько чопорная, с манерами старинной помещицы, муж ее Михаил Михайлович Велигорский тоже дворянского рода. Его семья — боковая ветвь графов Виельгорских, потеряла и титул, и состояние за участие в Польском восстании. Отношение внутри этой пары были весьма непростые: не имея средств на содержание огромной семьи и состоя на государственной службе, Михаил Михайлович жил преимущественно отдельно от жены и пятерых детей в маленьком городке Орловской губернии — Трубачевске. Истинная глава семейства — Ефросинья Варфоломеевна часто перемещалась из Украины, где было у нее небольшое имение, — в Россию, а в 1884 году она переехала с детьми в Орел, где спустя семь лет старшая дочь Елизавета венчалась с доктором Добровым в Успенской (Михаила Архангела) церкви, где, как мы помним, в 1871 году был крещен наш герой — Леонид Андреев. Другие же дети — братья Петр и Павел, сестра Екатерина и самая младшая — Шурочка к моменту знакомства семьи с Андреевым зимой проживали в Москве, летом же — в окружении гостивших родственников отдыхали в подмосковном Царицыне.
Скорее всего, Андреев, когда он в письме Пановым признавался, что чувствует себя у Велигорских как в родной семье, ничуть не преувеличивал. Его дневниковые записи пестрят фамилией «Добровы», беспрерывно упоминает он братьев Петра и Павла Велигорских, с лета 1896 года властно входит в жизнь Леонида Андреева и на страницы его дневника третья героиня нашего романа — Шурочка Велигорская. Это лето Андреев вспоминал так: «Я с жадностью ловлю солнечные лучи, и пахучий воздух, и ласковые взгляды. Как вынырнувший из омута дышит жадно, не думая ни о чем, сознавая только, что с каждым дыханием входит в него жизнь — так и я оживал минута за минутой». В Добровых его восхищало всё: «И помню я, как легко и радостно было у меня на душе, каким светлым, праздничным казалось все окружающее. Яркие наряды, веселые лица, жгучее солнце»[114].
Фактически, войдя в дом Добровых, Андреев преодолел свою «мещанскую среду» и проник в круг московской «умственной» интеллигенции, причем не «бедным родственником», а почти на равных, поначалу — как чрезвычайно интересный молодой собеседник. Дачная жизнь как нельзя лучше способствовала этому: в долгих чаепитиях и длинных прогулках и поездках по левитановским окрестностям болтающий без умолку, красивый, остроумный, умеющий ухаживать за дамами студент казался просто находкой. Вспоминая лето 1896 года, Андреев писал не без гордости: «Прошлый год в семье Добровых я был некоторого рода царьком. Мною интересовались, без меня скучали, меня благодарили за хорошо проведенное лето (благодарил Филипп Александрович), с одной стороны я был „бебе“, всяческие огорчения которого старались уладить, с другой стороны — молодой вьюноша, паки интересный и соблазнительный, на которого не совестно было обратить любезное внимание ни осторожной и ловкой Е. М. (Елизавете Михайловне — жене Доброва. — Н. С.), ни молоденькой и глупенькой Шурочке (Александре Михайловне — будущей жене Андреева. — Н. С.). Окруженный вниманием и любовью, — которая, как известно, необходима мне как рыбе — вода, я распустился пышным цветком, розою, можно было бы сказать, если бы не боязнь огорчить строгого читателя»[115].
Что ж, подобно Золушке, попавшей из кухни лесника в объятия принца, который вдруг разглядел и оценил все ее достоинства, Леонид почувствовал себя «своим» в кругу людей, которые нравились ему чрезвычайно, которые жили нормальной, чистой, интеллектуальной жизнью, — лето, проведенное в Царицыне, вернуло Андрееву уверенность в том, что и он может со временем построить такую жизнь. С кругом знакомств Филиппа Александровича, а мы помним, что его брат был юристом, «пристроить» к юридическому делу молодого, подающего надежды Андреева не составляло труда. Уже на следующий год в письмах Пановым появляется строчка: «Дело в том, что я занимаю в настоящее время ответственную должность: состою помощником одного помощника и, как меня уверяют, в весьма близком будущем могу надеяться получить место старшего помощника у того помощника, у которого мой помощник состоит сейчас младшим помощником»[116]. Несмотря на обычный иронический тон, это октябрьское, 1896 года, письмо к родственникам проникнуто необыкновенной гордостью, и как покажут дальнейшие события, все «уверения» имели под собой вполне реальную почву. Обретя в доме Добровых достаточно полезных знакомств, Андреев сделал не только стремительную для провинциала-новичка карьеру юриста, но вскоре вошел в круг — как сказали бы теперь — «представителей московской прессы». А следовательно, андреевская тропинка на литературный Парнас берет начало именно на ступеньках царицынской дачи Филиппа Александровича Доброва.
В то первое лето «молодой вьюноша» едва ли не разыгрывал в доме доктора роль Хлестакова, совершенно разрываясь «между маменькой и дочкой», в нашем случае — между 28-летней докторшей — Елизаветой Михайловной и ее младшей сестрой — гимназисткой Шурочкой, ей в ту пору едва стукнуло 15 лет. Обе сестры, вероятно, не на шутку влюбились в остроумного красавца, он же — на это время совершенно позабыв об Антоновой — испытывал к Шурочке «то чистое влекущее чувство, в котором отсутствует всякий дурной умысел», «загадочная» же и «опытная» Елизавета Михайловна «сильно действовала на его воображение». Не особо раздумывая, старшая сестра, как вспоминал в дневнике Андреев, «подошла к щекотливому месту так ловко, что я и поднесь не знаю, кто из нас первый объяснился в любви»[117]. Трудно сказать, знал ли, а если и знал, то — как отнесся к этому объяснению доктор Добров, но из дневника Андреева мы знаем, что Шурочка пролила по этому поводу немало слез.
Роман Андреева и «Е. М.» продолжался недолго, вскоре избалованная вниманием молодая женщина «стала самым разнообразным образом» мучить студента, его же не покидало чувство вины по отношению к Шурочке, которая нравилась ему все сильнее. И осенью, уже в Москве, вероятно, во время ссоры с Елизаветой, Андреев является в дом к Велигорским пьяный и объявляет Шурочке, что любит ее. Это было первое из многочисленных объяснений Андреева со своей будущей невестой и женой.
Надо сказать, что пятилетний роман Андреева и Шурочки подробно отражен в его и ее дневниках, сохранились «решительные письма», запротоколированы не только основные перипетии, но и нюансы, и подводные камни этих весьма непростых отношений. Осенью 1899 года по просьбе Шурочки Андреев пишет очерк «Александра Михайловна Велигорская: опыт характеристики». Конечно же в 1896–1900 годах Шурочка постоянно соперничала в душе Андреева с другими дамами сердца: прежде всего — с Надеждой Антоновой, но то была «великая идеальная любовь», ну а были, конечно, и менее «идеальные». И, увы, будущая жена прекрасно знала о сердечных увлечениях Леонида, частенько — от него самого. Андреев же испытывал перед ней «вечную вину», но оправдывал себя тем, что «она еще ребенок» и «гимназистка», а ему необходима любовь, с которой он бы мог «построить совместную жизнь». Надо сказать, что барышень, готовых с энтузиазмом откликнуться на этот призыв, становилось все больше.
Летом 1897 года в дневнике Андреева появляется такая запись: «Нынешнее лето многим рознится от прошлого. Тогда во всем поселке (Царицыно. — Н. С.) у меня были одни знакомые — Добровы. Теперь же одних знакомых барышень уже перевалило за четвертый десяток. Любопытнее всего такая вещь. Оказалось, что я составляю царицынскую знаменитость. Чего мне только пришлось наслушаться по поводу моей красоты, неотразимости, гордости, недоступности. Моего знакомства ищут, меня ловят, мной интересуются… меня ревнуют, из-за меня чуть ли не дерутся…»[118] И далее на страницах дневника читателю являются пронумерованные (!) «объекты желаний», их численность — впечатляет. Но все эти увлечения — Ольгой Николаевной, Зинаидой Ивановной, Натальей Лаврентьевной — недолговечны, а Шурочка на протяжении долгих лет продолжает жить в его сердце, причем острой занозой. Однако вопрос о том, каким образом, едва выйдя из гимназии, Александра Михайловна Велигорская окончательно завладела душой и сердцем писателя Леонида Андреева, навсегда вытеснив оттуда даже (!) Надежду Антонову, мы оставим до следующей главы. Тем более что любовь к Шурочке скорее разрушала, чем укрепляла отношения Андреева с Добровыми и Велигорскими: Ефросинья Варфоломеевна решительно не одобряла ухаживания студента-пьяницы за младшей дочерью и вовсе не считала Андреева хоть сколько-нибудь приемлемой партией, такого же мнения придерживались и сами Добровы.
И тем не менее дружба с этим домом со временем только укреплялась, фактически Добровы — задолго до официального родства — стали для Леонида второй семьей. И этому не помешало и заметное охлаждение, вызванное сложностями в отношениях между ним и «Е. М.», которые исчерпали себя через несколько месяцев: «Елизавета Михайловна не то демонстративно, не то просто грубо выказывает мне, что я — отрезанный ломоть»[119]. Что ж, на время Андреев был «сброшен с пьедестала», но вскоре между ним и «Е. М.» вновь возникают «дружеский тон», доверительность и почти что родственные отношения. Елизавета Михайловна была добрейшей женщиной и — кстати — отличнейшей акушеркой, но к людям она, как и ее младшая сестра, относилась чрезвычайно требовательно. И если в собственной единокровной семье Андреев был божком: мать, братья и сестры — несмотря ни на какие дикие выходки — буквально боготворили его, то у Велигорских-Добровых он вскоре почувствовал себя «младшим среди равных».
В дневниковых записях с осени 1896 года появляются постоянные оговорки: «что скажут Добровы», «Добровы только пожмут плечами», «Добровы недоумевают», «Добровы аплодируют»… Интересно, что после очередной пьяной выходки, когда Добровы, очевидно, «пожали плечами», в дневнике возникает ворчливая филиппика: «Глубоко и наивно убежденные в том, что они соль земли и пример для остальных, они (Добровы. — Н. С.) тщательно, старательно бегут всего анормального, резкого, далеко уклоняющегося от золотой середины». Автор не жалеет романтических красок, рисуя собственную «резкость» и «анормальность»: человек, «гоняющийся за миражами, отрицающий жизнь, неспособный к покою», судя по этой записи, «не нужен Добровым», они отвергают всякого, «кто слишком горько плачет или сердится», «слишком копается в жизни и разворачивает мусорные кучи, на которых построено здание их благополучия»[120]. На самом же деле эта «добровская» умеренность и ровный тон, вопреки возникающему иногда раздражению, благотворно влияют на Леонида, и он все больше задумывается над собственным будущим, ему все чаще становится стыдно за пьяные выходки и бессмысленно потраченное в «мусорных кучах» время.
С осени 1897 года в дневнике, который, как мы помним, был заведен молодым Андреевым лишь для того, чтобы «говорить о женщинах», появляются записи иного рода: «Меня спасает и веселит работа — интересная работа. Я — корреспондент газеты „Московский вестник“ и составляю для нее судебные отчеты. Не буду говорить о тех трудностях, которые пришлось преодолеть мне на этом тернистом пути (да и невелики были эти трудности), важно — что сейчас я — еще неопытный, стою наравне, мало того — выше опытных корреспондентов. Две недели тому назад меня не знали, а сейчас уже сверяют свои отчеты с моими и говорят со льстивой улыбкой: „судебные отчеты — один из лучших отделов в вашей газете“. То же говорит милый Малянтович, Добров и другие»[121].
Присяжный поверенный Павел Николаевич Малянтович — тоже, кстати, почти ровесник Андреева — был в ту пору начинающим адвокатом, а очень скоро стал видной фигурой в российской истории: он принимал активное участие в политических процессах, защищая эсеров и даже большевиков, в последнем составе Временного правительства Малянтович — министр юстиции. Уцелев во время красного террора, Павел Николаевич — как и многие — сгинул в конце 1930-х. Этот-то «милый Малянтович» и стал в какой-то мере «крестным отцом» Андреева в журналистике. Познакомились они, естественно, в доме Добровых, где Павел был частым гостем. Интересен язвительный набросок с Малянтовича, сделанный Андреевым через два года в рассказе «Защита», многие знакомые узнавали этого весельчака в присяжном поверенном Померанцеве: «Красивый брюнет, подвижный, говорливый и жизнерадостный, но несколько шумный и надоедливый, Померанцев был редким баловнем судьбы. Дома, в богатой семье его боготворили, счастье сопутствовало ему во всех делах, — как по рельсам катился он к славе и деньгам». «Приятный молодой карьерист» — всё-же лишь внешняя сторона личности Малянтовича, в дневнике Андреев несколько раз упоминает о нем как о «беспокойном характере», веселость и благополучие которого тают прямо на глазах, да и вся дальнейшая судьба этого человека красноречиво свидетельствует о том, что «тихой гавани» он не искал. Позднее, в письме Шурочке Андреев, кажется, «ухватил» суть этого человека: «Из двух элементов, составляющих существо так называемого Малянтовича — легкомыслия стрекозы и степенности трудолюбивого муравья — в нем видимо для всех окружающих преобладало легкомыслие»[122].
Так или иначе, в 1897 году занятый по горло «трудолюбивый муравей» дружески предложил Андрееву заменить его в «Московском вестнике»: «…бывать в суде, слушать дела и писать отчеты. Сам он только проходился по ним и сдавал в газету. Так, мой первый гонорар был четыре копейки за строку этих отчетов»[123]. Разумеется, в конце-то концов, в газете узнали о том, что Малянтович «нанимает» студента для судебных отчетов, но, поскольку сами тексты устраивали заведующего судебным отделом — Исаака Даниловича Новика, Андреев был приглашен помешать их уже под своей фамилией. И тут-то и заканчивается цепочка, по которой «передавали» молодого студента, все ближе и ближе подводя его к обитой железом двери с надписью «Русская литература», — именно Исаак Данилович оказался тем человеком, который открыл для Андреева эту дверь.
Сам Андреев впоследствии так рассказал о важнейшем в его жизни событии: «Помню, однажды Новик зашел ко мне и очень таинственно предложил прогуляться до Ильинских ворот, предупредив, что у него есть до меня дело, которое может совершенно повернуть мою карьеру. Здесь я узнал, что организуется новая газета „Курьер“, которую будет редактировать некто г. Фейгин и куда секретарем приглашен Новик. Через несколько дней я уже доставал судебную хронику в новую газету»[124]. Так в ноябре 1897 года безвестный студент начинает карьеру репортера в газете «Курьер», где через полтора года появится известный ныне каждому школьнику рассказ Леонида Андреева «Баргамот и Гараська». И далее — за пять лет — он напечатает в «Курьере» около тридцати рассказов и более двухсот фельетонов. Сам Андреев, излагая автобиографию, выражал уверенность, что его писательский путь «…ничем не отличается от пути всякого иного беллетриста, начавшего свою литературную деятельность в газете. <…> Сперва репортаж, потом маленькие фельетоны, потом большие, потом робкая пасхально-праздничная беллетристика и так далее».
В действительности же — работа под руководством «опытных» волков газетного дела стала вторым «университетом» для Андреева, именно для «Курьера» он вынужден писать каждый день, именно здесь, обретя краткость и выразительность, отточилось его перо, он научился ясно и увлекательно излагать жизненные сюжеты, учился распознавать мотивы поступков самых разных людей, здесь окреп и авторский голос, постоянно прорывающийся из-за бытовых фактиков и фактов — в фельетонах и отчетах из зала суда.
Однако — и в этом тоже сказалось влияние Добровых — наш герой не считает вправе полностью посвятить себя новой возлюбленной — журналистике. «Работал я очень много, но в деньгах нуждался: половину у меня черкала цензура, а за другую половину оставалось по тогдашней построчной плате не так уж много», — полагая репортерский хлеб не столь уж верным, Андреев — как свидетельствует его автобиография — «к 27-ми годам серьезно решил стать присяжным поверенным». И к счастью, столь серьезные намерения появились у него еще за несколько месяцев до сдачи выпускных экзаменов.
Как мы помним, посещение лекций не входило в число повседневных занятий студента Андреева, а потому роковая необходимость сдачи одиннадцати экзаменов в апреле — мае 1897 года вызывала у него панический ужас. Страхом перед государственными экзаменами пропитаны и письма Пановым: «Экзамены буду держать в Харькове, или Одессе или в Константинополе. Поеду зайцем…»[125], и дневниковые записи: «послезавтра экзамен, а я только кончил уголовное право, причем вторую его половину читал в первый раз. Отсюда следует, что провал неминуем — если не на этом экзамене, то на следующем»[126]. Однако вопреки, а возможно и благодаря настигшему Андреева ужасу и твердой уверенности, что исход всякого грядущего экзамена — провал, он, к своему удивлению, выдерживает все одиннадцать испытаний, причем шесть из них — с оценкой не просто «удовлетворительно», а «весьма». Знакомясь по ходу «зубрежки» с уголовным, торговым, финансовым, полицейским, международным и т. п. правом, Андреев со стоном сообщает в дневнике, что «превращен в полного идиота курсом церковного права». И на следующей странице: «В два дня из области науки я перенесен в какую-то тьму кромешную попов, духовных консисторий, божественных откровений, окунут в целый океан омерзительного, противного ханжества, лицемерия, искреннего идиотизма, изуверской нетерпимости… Мутит, как от рвотного»[127]. Так, уже вполне сформировавшийся разум проверяет на прочность впитанные когда-то в отрочестве идеи гр. Толстого относительно официальной религии и убеждается в их справедливости. Но… ему «везло до конца»: даже ненавистное церковное право было сдано на оценку «весьма удовлетворительно».
«Итак, чудо свершилось. Экзамены кончены, и я кандидат прав» — чудо это свершилось 27 мая, когда в один день были сданы два последних экзамена, однако диплом второй степени, дававший Андрееву звание отнюдь не «кандидата», а только «действительного студента» (разница довольно мутная — как между специалистом и бакалавром), был получен спустя несколько месяцев, когда выпускник уже вовсю выступал в судах. В архиве МГУ им. Ломоносова и по сей день хранится печатная копия этого диплома с автографом будущего писателя: «Подлинный диплом получил 23 января 1898 г. Леонид Николаевич Андреев». Юридическая карьера была открыта, из трех возможных путей (судейский, прокурорский и адвокатский) «этот весьма симпатичный и дельный молодой человек… образчик крайнего трудолюбия и находчивости»[128], — как назвал себя Андреев в день успешной сдачи последних экзаменов, — выбрал поприще адвоката.
Судебная реформа привела к созданию в России института адвокатуры, адвокатом или — как они назывались тогда — присяжным поверенным мог стать любой, окончивший курс юридических наук и не менее пяти лет проработавший в должности помощника при том или ином «патроне». Адвокатская практика в те годы — как и теперь — приносила немалый доход, и когда Андрееву удалось стать помощником присяжного поверенного, он с торжественной иронией отметил, что «…вступил на путь, ведущий к богатству и славе». Вступил он на этот путь даже немного раньше, чем сдал выпускные экзамены: «…наступило то, о чем так много мечталось, по поводу чего так огорчалось, ради чего было затрачено столько труда и выпито водки — я помощник присяжного поверенного. Довольно удачно удалось пристроиться у Малянтовича — что-то будет?»[129].
К осени 1897 года Андреев завален работой: «…временами я начинаю ошалевать. С нынешнего дня у меня две газеты на руках: „Московский вестник“ и „Курьер“, работа у Малянтовича, дела у мировых и в съезде (судебная кассационная инстанция. — Н. С.) и наконец, защита в суде»[130]. На той же странице дневника (5 ноября) автор не без гордости объявляет urbi et orbi[131], что 1 ноября впервые выступил в Московском окружном суде «в качестве оратора». Признаваясь, что «натерпелся страху», Андреев упоминает, что «следующая, более трудная и решительная защита» состоится 12 ноября. Известно, что в этот раз новичку выпало защищать ограбившего своего седока извозчика Комляшкина. Дело было как будто бы очевидно, но Андреев, опираясь на мутные показания жертвы грабителя — купца Михайлова, требовал оправдать своего подзащитного и добился-таки снисхождения: извозчик — вместо четырех — был приговорен к исправительным арестантским работам на 2 года и 6 месяцев.
Противоречивые чувства начинающего защитника через три года выльются на страницы рассказика «Первый гонорар». Помощник присяжного поверенного Толпенников отправлен патроном «в съезд мировых» — отыгрывать проигранное в первой инстанции пустяковое дело. Первая защита вызывает в юноше «сдержанно-горделивый трепет», слово «защитник» представляется «большим, звучным, точно оно состоит не из букв, а отлито из благородного металла». Одолжив у знакомого юриста фрак — а адвокату по протоколу полагалось в ту пору выступать во фраке, дебютант провел бессонную ночь, готовясь «защищать невинных и угнетенных». Вообще говоря, фрак стал тогда важнейшим атрибутом андреевской карьеры и прекрасным объектом для оттачивания пера: «Собственного фрака у меня не было, и выступать на суде приходилось во фраках товарищей. Иной раз попадет фрак с толстяка, и чувствуешь себя в нем как в мешке, боясь увидеть себя в зеркало». И далее Андреев признается своему первому биографу В. В. Брусянину, что однажды он проиграл дело только оттого, что «…фрак оказался настолько узким, что мне трудно было жестикулировать, а моя речь в те времена без соответствующих патетических жестов ничего не значила»[132].
Однако в рассказе комический образ фрака перевернут: «Не кургузым, нелепо комичным одеянием представлялся фрак, а чем-то вроде рыцарских лат, равно как и сам Толпенников казался себе рыцарем какого-то нового ордена, призванного блюсти правду на земле…» Удачно отыграв дело и оставив без наказания торговавшую нелицензированным табаком г-жу фон Брезе, юноша случайно узнает, что его подзащитная вовсе не благородная пожилая дама с «седой головой», а редкостная пройдоха, уже не раз побывавшая в тюрьме. На следующее утро Толпенников, почувствовав, как мир — «грязный, отвратительный и жестокий» — вошел ему в душу, рыдает на плече у насмешливого и бесконечно уставшего патрона. Интересно, что морально этическая проблема — можно ли защищать обвиняемого, если в действительности он не только виновен, но и вообще — порядочная дрянь, в финале рассказа перерастает в метафизическую. Опытный патрон весьма странно реагирует на возмущение и гнев неофита: «Откуда мы можем знать, что происходит в действительности? Может быть, там черт знает что, в этой действительности… Вы свободны сегодня вечером?.. Перепишите-ка мне одну копийку. А действительность оставьте, нет никакой действительности».
Данный текст является ознакомительным фрагментом.