Два письма Василия Аксенова к Иосифу Бродскому[327]

Два письма Василия Аксенова к Иосифу Бродскому[327]

О том, что отношения между двумя знаменитыми советскими эмигрантами в Америке были далеко не безоблачными, известно давно, и это ни для кого не является тайной. Напряженность их отношений была заметна и со стороны. Так, Анатолий Гладилин, старинный друг Василия Аксенова еще по Советскому Союзу, потом по эмиграции (и после возвращения Аксенова на родину они остались ближайшими друзьями), вспоминая о Бродском, привел любопытную выдержку из письма Сергея Довлатова, с которым состоял в переписке. Довлатов объяснял в нем, почему так называемых шестидесятников, оказавшихся в эмиграции, бывшие соотечественники встречали порой не очень дружелюбно: «Они самоутверждаются. Их отношение к вам подкрашено социальным чувством, — писал Довлатов Гладилину. — Огрубленно — содержание этого чувства таково: «Ты Гладилин, знаменитость. С Евтушенко выпивал. Кучу денег зарабатывал. Жил с актрисами и балеринами. Сиял и блаженствовал. А мы копошились в говне. За это мы тебе покажем». Я не из Риги, я из Ленинграда (кто-то остроумно назвал Ленинград столицей русской провинции). Но и я так думаю. Или — почти так. И ненавижу себя за эти чувства.

Поразительно, что и Бродский, фигура огромная, тоже этим затронут. Достаточно увидеть его с Аксеновым. Все те же комплексы. Чувство мальчика без штанов по отношению к мальчику в штанах, хотя, казалось бы, Иосиф так знаменит, так прекрасен… А подобреть не может» (курсив мой. — В.Е.).[328]

Вот, так сказать, рассуждения общего порядка.

Но есть в этих не сложившихся в эмиграции взаимоотношениях Аксенова и Бродского отдельный сюжет, касающийся аксеновского романа «Ожог». Роман, по неоднократным признаниям автора, был его первым произведением, написанным совершенно свободно, без какой-либо оглядки на советскую цензуру. Он был написан еще до отъезда Аксенова из Советского Союза (авторская датировка — 1969–1975. — В.Е.), был абсолютно антисоветским, и власть, «всевидящему глазу» которой «Ожог» стал известен, страшно боялась его публикации на Западе. Боялась настолько, что Аксенов, защищая свою творческую свободу, даже мог какое-то время выдвигать определенные условия. Судя по его письму от 29 ноября 1977 года, роман уже в это время был переправлен за границу. Как видно из того же письма, «Ожог» вызвал неприятие Бродского, выраженное при этом в разговоре с издателем «Ардиса» Карлом Проффером в весьма грубой форме[329].

Однако об издании романа в США речь еще не шла[330].

Но в 1980 году Аксенова все-таки вынудили уехать из страны. Накануне отъезда на него было совершено покушение, когда он вместе с женой Майей на машине возвращался из Казани, куда ездил проститься с отцом.

И вот, когда он оказался на Западе и затем был лишен советского гражданства, сам Бог, как говорится, велел ему этот роман напечатать. «Ожог» еще до приезда Аксенова в США поступил в крупное американское издательство «Farrar, Straus and Giroux». Но тут случилось неожиданное: американское издательство отказалось печатать роман, запрещенный в Советском Союзе.

Своим друзьям Аксенов рассказывал, что виной тому был отрицательный отзыв об «Ожоге» Иосифа Бродского — издательство просило его прочесть роман в качестве эксперта. В своем письме от 28 октября 1984 года Бродский сообщал Аксенову, что встречался с Эллендеей Проффер в Анн Арборе, от которой узнал, что Аксенов считает его «своим большим недругом», человеком, «задержавшим его карьеру на Западе на три года». И Бродский в этом письме попытался не то чтобы оправдаться (виноватым он себя не считал), но разъяснить свою позицию.

По мнению Анатолия Гладилина, Бродский своим отрицательным отзывом нарушил негласное правило, существовавшее в эмигрантской среде: произведения, авторы которых подверглись в СССР преследованию, печатать безоговорочно, невзирая ни на какие привходящие обстоятельства. Заметим при этом, что к 1980 году Бродский уже около восьми лет жил в Америке, его мнение о современной русской литературе было чрезвычайно авторитетным. Аксенов же только что появился в США и не имел еще необходимых связей и влияния. Неудача с публикацией «Ожога» на английском языке была для него тяжелым ударом.

Спустя несколько лет он описал эту ситуацию в другом своем романе «Скажи изюм» (1985, издательство «Ардис»), главный герой которого известный фотограф Максим Огородников имеет много общего с самим Аксеновым, а под именем Алика Конского выведен Иосиф Бродский. Вместо романа «Ожог» речь там идет о фотоальбоме Огородникова «Щепки», печатать который отказывается президент американского издательства «Фараон» Даглас Семигорски. Отказ издательства вызван уничижительной рецензией Алика Конского[331], старого друга Огородникова.

После появления в печати романа «Скажи изюм» вся эта история с «Ожогом» стала предметом обсуждений, толков, слухов и домыслов в литературной среде, как в эмиграции, так и в России (в середине восьмидесятых зарубежные издания на русском языке все чаще пересекали государственную границу Советского Союза).

Но художественное произведение есть художественное произведение, а подлинные обстоятельства происшедшего оставались неизвестными.

Аксенов так никогда и не простил Бродскому той роли, которую тот сыграл в истории с публикацией одного из любимейших его романов. И уже в самые последние годы жизни, если речь заходила о нашем пятом нобелевском лауреате, не мог скрыть давней обиды. Правда, поскольку острота момента давно миновала, он высказывался об этом в спокойном тоне, немногословно, но не скрывая горечи.

Виктор Есипов

Василий Аксенов — Иосифу Бродскому 29 ноября 1977

Ajaccio[332]

Дорогой Иосиф!

Будучи на острове, прочел твои стихи об острове[333] и естественно вспомнил тебя. У меня сейчас протекает не вполне обычное путешествие, но, конечно же, не об этом, Joe[334], я собираюсь тебе писать. Собственно говоря, не очень-то и хотелось писать, я все рассчитывал где-нибудь с тобой пересечься, в Западном ли Берлине, в Париже ли, так как разные друзья говорили, что ты где-то поблизости, но вот не удается, и адрес твой мне неведом, и так как близко уже возвращение на родину социализма, а на островах как ты знаешь особенно не— <…> делать, как только лишь качать права с бумагой, то оставляю тебе письмо в пространстве свободного мира.

Без дальнейших прелюдий, хотел бы тебе сказать, что довольно странные получаются дела. До меня и в Москве, и здесь доходят твои пренебрежительные оценки моих писаний. То отшвыривание подаренной книжки, то какое-то маловразумительное, но враждебное бормотание по поводу профферовских публикаций. Ты бы все-таки, Ося, был бы поаккуратнее в своих мегаломанических[335] капризах. Настоящий гордый мегаломан, тому примеров передо мной много, достаточно сдержан и даже великодушен к товарищам. Может быть, ты все же не настоящий? Может быть, тебе стоит подумать о себе и с этой точки зрения? Может быть, тебе стоит подумать иногда и о своих товарищах по литературе, бывших или настоящих, это уж на твое усмотрение?

Народ говорит, что ты стал влиятельной фигурой в американском литературном мире. Дай Бог тебе всяких благ, но и с влиянием-то надо поэту обращаться, на мой взгляд, по-человечески. Между тем твою статью о Белле в бабском журнале[336] я читал не без легкого отвращения. Зачем так уж обнаженно сводить старые счеты с Евтухом и Андрюшкой? Потом дошло до меня, что ты и к героине-то своей заметки относишься пренебрежительно, а хвалил ее (все это передается вроде бы с твоих собственных слов) только лишь потому, что этого хотел щедрый заказчик. Думаю, не стоит объяснять, что я на твои «влияния» просто положил и никогда не стал бы тебе писать, ища благоволения. И совсем не потому, что ты «подрываешь мне коммерцию», я начинаю здесь речь о твоей оценке.

В сентябре в Москве Нэнси Мейзелас[337] сказала мне, что ты читаешь для Farrar Straus&Giroux[338]. До этого я уже знал, что какой-то м<->, переводчик Войновича, завернул книгу в Random House[339]. В ноябре в Западном Берлине я встретился с Эмкой Коржавиным, и он мне рассказал, что хер этот, то ли Лурье то ли Лоренс — не запомнил, — так зачитался настоящей диссидентской прозой, что и одолеть «Ожога» не сумел, а попросил Эмкину дочку прочесть и рассказать ему, «чем там кончилось». И наконец, там же, в Берлине, я говорил по телефону с Карлом, и он передал мне твои слова: ««Ожог» — это полное говно». Я сначала было и не совсем поверил (хотя, учитывая вышесказанное, и не совсем не поверил) — ну, мало ли что не понравилось Иосифу, не согласен, ущемлен «греком из петербургской Иудеи», раздражен, взбешен, разочарован, наконец, но — «полное говно» — такое совершенное литературоведение! В скором времени, однако, пришло письмо от адвоката, в котором он мягко сообщил, что Нэнси полагает «Ожог» слабее других моих вещей. Тогда я понял, что это ты, Joe, сделал свой job[340].

«Ожог» для меня пока самая главная книга, в ней собран нравственный, и мыслительный, и поэтический, и профессиональный потенциал за очень многие годы, и потому мне следует высказать тебе хотя бы как оценщику несколько соображений.

Прежде всего: в России эту книгу читали около 50 так или иначе близких мне людей[341]. Будем считать, что они не глупее тебя. Почему бы нам считать их глупее тебя, меня или какого-нибудь задроченного Random House?

Из этих пятидесяти один лишь Найман отозвался об «Ожоге» не вполне одобрительно, но и он был весьма далек от твоей тотальности. Остальные высоко оценили книгу и даже высказывали некоторые определения, повторить которые мне мешают гордость, сдержанность и великодушие, т. е. качества, предложенные тебе в начале этого письма, бэби.

С трудом, но все-таки допускаю, что ты ни шиша не понял в книге. Мегаломаническое токование оглушает. Сейчас задним числом вспоминаю твои суждения о разных прозах в Мичигане, с которыми спорить тогда не хотел, просто потому, что радовался тебя видеть. Допускаю подобную глупую гадость по отношению к врагу, само существование которого ослепляет и затуманивает мозги, но ведь мы всегда были с тобой добрыми товарищами. Наглости подобной не допускаю, не допустил бы даже и у Бунина, у Набокова, а ведь ты, Иосиф, ни тот, ни другой.

Так как ты еще не написал и половины «Ожога» и так как я старше тебя на восемь лет, беру на себя смелость дать тебе совет. Сейчас в мире идет очень серьезная борьба за корону русской прозы. Я в ней не участвую. Смеюсь со стороны. Люблю всех хороших, всегда их хвалю, аплодирую. Корона русской поэзии, по утверждению представителя двора в Москве М. Козакова, давно уже на достойнейшей голове. Сиди в ней спокойно, не шевелись, не будь смешным или сбрось ее на <->. «Русская литература родилась под звездой скандала», — сказал Мандельштам. Постарался бы ты хотя бы не быть источником мусорных самумов.

Заканчиваю это письмо, пораженный, в какую чушь могут вылиться наши многолетние добрые отношения. Вспомни о прогулке с попугаем и постарайся подумать о том, что в той ночи жила не только твоя судьба, но и моя, и М. Розовского, и девочек, которые с нами были, и самого попугая[342].

Бог тебя храни, Ося! Обнимаю, Василий

Василий Аксенов — Иосифу Бродскому 7 ноября 1984, Вашингтон

Любезнейший Иосиф!

Получил твое письмо. Вижу, что ты со времен нашей парижской переписки осенью 1977 года мало в чем прибавил, разве что, прости, в наглости, ты говоришь о вымышленных тобой предметах с какой-то априорной высоты — о каких-то идиотских «квотах»[343] для русской литературы в Америке (кстати, для какой же книги ты расчищал дорогу в рамках этой «квоты»?), о «профессиональной неуверенности», о «крахе», выражаешь тревогу по поводу моей «литературной судьбы»[344]. Помилуй, любезнейший, ведь ты же пишешь не одному из своих «группи», а одному из тех, кто не так уж высоко тебя ставит как поэта и еще ниже как знатока литературы.

Если же вспомнить о внелитературных привязанностях — Петербург, молодые годы, выпитые вместе поллитры и тот же попугай гвинейский[345], много раз помянутый, — то моя к тебе давно уж испарилась при беглых встречах с примерами твоей (не только в отношении меня) наглости.

Не очень-то понимаю, чем вызвано это письмо. Как будто ты до недавнего разговора с Эллендеей не знал, что я думаю о твоей в отношении моего романа активности или, если принять во внимание твои отговорки, твоей «неофициальной активности». Перекидка на какого-то «Барыша»[346] (с трудом догадался, что речь идет о Барышникове) звучит вполне дико.

Что за вздор ты несешь о своих хлопотах за меня в Колумбийском университете? Я сам из-за нежелания жить в Нью-Йорке отказался от их предложения, которое они мне сделали не только без твоего попечительства, но и вопреки маленькому дерьмецу, которое ты им про меня подбросил. Среда, в которой мы находимся и в которой, увы, мне иногда приходится с тобой соприкасаться, довольно тесная — все постепенно выясняется, а то, что еще не выяснено, будет выяснено позже, но мне на это в высшей степени наплевать.

У Майи[347] к тебе нет никакого особого предубеждения, за исключением только того, что всякая женщина испытывает в адрес персоны, сделавшей ее близкому пакость. ОК, будем считать, небольшую пакость.

Твоя оценочная деятельность, Иосиф (как в рамках этой твоей «квоты», так и за ее пределами), меня всегда при случайных с ней встречах восхищает своим глухоманным вздором. Подумал бы ты лучше о своем собственном шарабане, что буксует уже много лет с унылым скрипом. Ведь ты же далеко не гигант ни русской, ни английской словесности[348].

Я этого маленького нью-йоркского секрета стараюсь не разглашать и никогда ни в одном издательстве еще не выразил своего мнения о твоих поэмах или о несусветном сочинении «Мрамор». Уклоняюсь, хотя бы потому, что мы с тобой такие сильные получились не-друзья.

Всего хорошего.

Ты бы лучше не ссылался на Карла. Я тоже с ним беседовал о современной литературе и хорошо помню, что он говорил и что он писал.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.