Три жизни Василия Аксенова

Три жизни Василия Аксенова

Василий Аксенов прожил три совершенно различных жизни. Первой была жизнь в СССР, второй — жизнь в Америке, третьей — жизнь в послесоветской России и во Франции.

1960: Первое знакомство

В детстве мы жили с Василием, можно сказать, по соседству — в Татарии, оба переживали голод и нищету военного детства, у обоих семьи были разрушены сталинскими расстрелами и лагерями. Я это всегда потом помнил и был благодарен ему за антисталинистские темы в его книгах. И в своей последней незаконченной повести «Ленд-лизовские» Василий вернулся к этому нашему детству, которое помнит все меньше людей.

Заочно я познакомился с Василием в 1960 году, когда, будучи польским аспирантом-физиком в ОИЯИ[118] в Дубне, я прочел его первую повесть «Коллеги». После репатриации в Польшу в 1947 году я окончил Варшавский университет, но все еще сохранял теплый интерес к студенческой жизни в СССР. Раньше мне попались «Студенты» Юрия Трифонова, а вот теперь эти «Коллеги», где было трое приятелей, как и у меня, где герой был, как и я, неловким очкариком, только что из института, и даже его девушка называлась именем моей давнишней любви. Все темы книги перекликались с моей тогдашней жизнью, а частые вставки из песен и стихов хорошо передавали атмосферу тех лет.

Много лет спустя, уже в Вашингтоне, приехав после отпуска из России, Василий рассказывал мне, как летом он плыл по реке на теплоходе и ранним утром, проплывая мимо той деревни, где после диплома работал участковым врачом, увидел на берегу здание своей, описанной в «Коллегах», больницы (все такое же), проплывающее мимо в полной тишине, как привидение. «И я подумал: а ведь мог там остаться на всю жизнь, не начни я тогда писать», — сказал он мне.

Вернувшись из Дубны в Варшаву, я потерял писателя Аксенова из виду. Лишь спустя лет двадцать, когда я уже переехал в Вашингтон и преподавал там физику, я прочел в «Вашингтон пост» статью о нем, озаглавленную как-то вроде «Самый выдающийся писатель столицы США пишет по-русски». Тут я припомнил шестидесятые годы и ту первую повесть начинающего писателя, которая вызвала тогда во мне такой резонанс.

1984: Второе знакомство; американская иммиграция

В США у меня возникли проблемы с иммиграционным ведомством, которое не желало продлить мне визу для научных работников. И вот в один прекрасный день в 1984 году, когда мы с женой мыкались от одного враждебно к нам настроенного бюрократа к другому в иммиграционной святыне района Арлингтон, я вдруг слышу уже почти позабытую за годы в Варшаве и США русскую речь: «Так куда же нам идти?» Это были Майя и Василий Аксеновы, тоже в борьбе с американской администрацией. Мы познакомились, стали иногда звонить друг другу, встречаться.

Василий сравнивал нас — эмигрантов — с амфибиями, потому что нам постоянно приходится пересекать границу двух стихий: дома мы разговариваем и живем в русском или польском языке и культуре, а как только выйдем за порог — окунаемся в американскую жизнь. В разговорах и встречах с Василием я стал припоминать русскую речь, стал опять читать по-русски и начал с его книг, написанных за эти годы. Встреча с ним вернула меня к моему русскому детству. Я привык серьезно относиться к советским злодеям, а тут вдруг Аксенов в «Скажи изюм» издевается и насмехается над своими преследователями, дает им разные прозвища — ублюдки, волчьи ряшки и т. п., — а это сразу показывает их место, они уже не такие жуткие. Я был очень ему благодарен за «Московскую сагу», эту эпопею жизни под преступным ярмом сталинских ублюдков, но когда я его спросил, будет ли он дальше писать о тех временах, он сказал, что уже сказал по этой теме все, что мог.

Василий описал свое знакомство с Америкой в книге «В поисках грустного бэби», где блестяще отразил впечатления человека из Нашего Лагеря, такого как и я, попавшего в Штаты, включая и переживания иммиграционного процесса, например его интервью:

«Это была большая красивая черная женщина с большими золотыми серьгами.

— А где же у вас форма FUR-1980-X-551, — спросила она бесстрастно, но мне показалось, что ее бесстрастность дается ей с трудом и что какая-то странная антиаксеновская страсть готова вот-вот выплеснуться и обварить мне ноги даже через кожу английских ботинок.

Форма, запрошенная ею, как раз не относилась к числу обязательных… Чувствуя, что снова тону, но все-таки делая еще беспорядочные плавательные движения, я любезно сказал делопроизводительнице, что форма FUR-1980-X-551 мной утрачена, но для получения соответствующей информации ей достаточно обратиться к компьютеру.

— Вы что, учить меня собираетесь моему делу? — спросила она.

Знакомая интонация советских чиновных сук будто наждачной бумагой прошла по моей коже, но что-то в свирепом тоне делопроизводительницы бурлило и новое, нечто мне прежде неведомое.

Вся моя пачка бумаг была переброшена мне с рекомендацией (сквозь зубы) для уточнения отправиться в другой отдел, то есть все начинать сначала.

Не успев еще даже спросить самого себя, почему я вызываю такие негативные чувства, но все еще пытаясь спасти положение, я бормотал что-то еще о компьютере и о том, что раньше эту форму от меня не требовали.

Делопроизводительница тут взорвалась как вулкан Кракатау.

— Что это вы тут разговорились, мистер?! У вас тут нет никаких прав, чтобы так разговаривать! Вы просто беженец, понятно?! Правительство США вовсе не настаивает на том, чтобы вы жили в этой стране!

Такого, признаться, я в Америке еще не встречал да и не ожидал встретить.

…….

— Что с вами? — спросил я. — Вы не слушаете меня, леди… Мне кажется, не принято в порядочном обществе…

Впоследствии я разобрался, что слово «леди» в этих обстоятельствах звучало неуместно. Она вскочила:

— Если вы считаете, что с нами трудно иметь дело, можете убираться из нашей страны!

Возникла кинематографическая пауза. Мы смотрели друг на друга. Это был редкий момент…

— Друг мой, неужели вы не понимаете? Это была расовая ненависть, — сказал польский беженец, случившийся быть в той же комнате».

1987: Булат Окуджава поет о перестройке

В 1987 году Василий пригласил нас прийти в Смитсоновский институт[119] в центре Вашингтона на концерт — встречу с Булатом Окуджавой. Шла перестройка, эта «Вторая Оттепель», стали пускать в Америку невыездных раньше писателей, неделей раньше здесь была Белла Ахмадулина, был Юз Алешковский, а вот теперь — Окуджава. В библиотеке Института встретилась небольшая группа руссо-американцев — было несколько университетских славистов, группа из госдепартамента, группа побольше из «Голоса Америки». Окуджава предупредил, что может «пустить петуха», чем сразу привел в отчаянье переводчицу, которая понятия не имела, что это значит. Я помнил его первые песни по 1960 году, когда в компании молодых московских актеров слушал его песни, исполняемые под гитару кем-нибудь из гостей. Они не были доступны тогда ни на пластинках, ни в печатном виде. Теперь Окуджава как раз заканчивал свой трехдневный американский тур концертов в Чикаго, Нью-Йорке и Лос-Анджелесе. Он сидел среди нас, с гитарой, и пел песни разных лет, среди них была и «Я пишу исторический роман», посвященная Василию. Две новых песни он написал в связи со своим 60-летием. Одну грустную — «Жаль, что юность пролетела…», где конец был еще грустней:

Но зато уже не будет ни загадок, ни ошибок,

Только ровная дорога до последнего звонка…

Особенно щемящее чувство вызвала другая новая песня, о которой он сказал, что это — о перестройке, как он ее понимает:

На Сретенке ночной надежды голос слышен.

Он слаб и одинок, но сладок и возвышен.

Уже который раз он разрывает тьму…

И хочется верить ему.

Когда пройдет нужда за жизнь свою бояться,

Тогда мои друзья с прогулки возвратятся,

И расцветет Москва от погребов до крыш…

Тогда опустеет Париж.

При последних словах он повернулся к сидящему рядом Василию — ведь это было про него и других диссидентов-эмигрантов поневоле. Пел также «Памяти моего брата Гиви» и «Ну что, генералиссимус прекрасный».

Я сообщил барду, что читал в варшавской «Политике» в прекрасном переводе Агнешки Осецкой его стихотворения о брате Гиви.

Атмосфера этого вечера, сотворенная Окуджавой и Аксеновым, была настолько московской, что когда мы вышли на огромную лужайку под освещенным куполом Конгресса справа и колонной Вашингтона слева, это был внезапный прыжок в совершенно иную действительность.

С 1989 года в Вашингтон стали приезжать все больше русских, среди них и писатели. Вероятно, они должны были испытывать странные чувства, встречая здесь когда-то проклятых властью эмигрантов — Аксенова, Ростроповича, Галину Вишневскую. Для советских людей они уже были как бы умершими, Атлантика, как река Стикс, отделяла «живой мир социализма» от «ада капитализма», оттуда не было возврата, туда нельзя было попасть при жизни. И вдруг — вот они все живые, бывшие «изменники родины» — Нуреев, Барышников, Войнович, Любимов — опять стали появляться в Москве, а Аксенов — это не дух, а тот же самый, что и десять лет тому назад, скорый на шутку писатель с разбойничьими усами, только гуляющий чаще по Пенсильвания авеню, чем по улице Горького.

1988: Профессор в «Почти МГУ»

В 1987 году я взял научный отпуск («саббатикал») в моем колледже и проводил его в соседнем университете Джорджа Мейсона (George Mason University — GMU, почти как МГУ) как приглашенный профессор. Как-то я заглянул в свой почтовый ящик, где нашел циркуляр президента университета Джонсона, объявляющий набор пятнадцати профессоров на почетные должности Робинсоновских профессоров, которые должны были поднять на должную высоту преподавание для студентов, стремящихся получить степень бакалавра. Профессоров университета просили выдвигать кандидитуры. Я сразу отправился к вице-президенту по академическим делам и сообщил, что выдвигаю Аксенова — самого известного писателя Вашингтона, имеющего уже солидный опыт преподавания в Америке. Я знал, что Василий преподавал русскую литературу в нескольких университетах, а в последнее время в Гаучер Колледже в Балтиморе. Мне было отвечено — ну, давайте, поговорите с ним и с факультетом иностранной литературы. В ближайший уик-энд я заявился к Василию с Майей в их новый таунхаус в модном районе Вашингтона Джорджтауне, по соседству с Мак-Артур авеню. Показываю ему объявление о профессуре. Василий, который вот уже четверть века проработал «внештатно» как вольный стрелок-писатель, отнесся очень скептически к моему предложению — ему явно не хотелось терять писательскую свободу. Но я знал, что занятий от него потребуют мало (два курса, шесть часов лекций в неделю), зарплата большая, а прожить на писательские гонорары наверное нелегко. Майя явно была на моей стороне. Я приводил пример Чеслава Милоша, нашего польского нобелевского лауреата — профессора литературы в университете Беркли в Калифорнии. А Набоков, а Берберова? В конце концов, после нескольких разговоров он согласился встретиться с людьми из факультета, те его, конечно, поддержали — и с 1988 по 2004 год Василий был «Робинзоном», то есть Clarence J. Robinson Professor of Russian Literature and Creative Writing[120], читая курсы по современной, авангардной и классической русской литературе.

Вскоре Аксеновы переехали из Джорджтауна в наш пригород Фэйрфакс, откуда до университета было пятнадцать минут езды на его «Мерседесе». Я часто преподавал в «Мезоне» как приглашенный профессор. Я приходил к Василию на его лекции и снимал его фотоаппаратом или видеокамерой. Потом мы шли в столовую на ланч. Вскорости он стал популярен в университете, его многие теперь знали. Он писал тогда свою единственную повесть по-английски «Желток яйца», придумывал там сцены с Марксом, Достоевским, Лениным, рассказывая, смеялся: видно было, сколько радости доставляли ему неожиданные встречи персонажей и повороты сюжетов.

А вскоре в разных его книгах стали появляться отзвуки его новой профессии.

«Осень-87… Большой территорией со своей внушительной застройкой в роман вступил кампус университета «Пинкертон». Псевдоготические башни здесь перекликаются с постмодерном, придавая пространству некую загадочность. В связи с новыми веяниями столетний монумент основателю школы, который был, кажется, каким-то колониальным предком знаменитого английского сыщика, со всеми своими причиндалами в виде треугольной шляпы, парика, доброго голубиного зоба, трости, которой ему столько раз хотелось протянуть вдоль спины своих студентов, нерадивых увальней Вирджинии, а также в виде чулок и башмаков с пряжками, оказался на основательно покатой площади, образовав центр некоей «концепции сдвига». Ну что еще нового? Прибавилось, конечно, огромное количество персонажей в лице двадцати пяти тысяч студентов «Пинкертона». Вот они тащатся от своих пространных, как пастбища, паркингов к учебным корпусам — кто в лохмотьях под стать Председателю Земли Велемиру, а кто по правилам клуба: блейзер, галстучек, шорты, румяные колена, похожие на подбородки гвардейцев. Одного спросишь, куда пойдет после учебы, ответит: в ЦРУ. Другой скажет: в мировую революцию».

(«Новый сладостный стиль».)

«В этом университете… для всех я Влас Ваксаков, русский профессор с каким-то отдаленным диссидентским прошлым…Студенты предпочитают называть меня «доктор Влос»… Никто не интересуется второй, вернее, первой стороной моей деятельности. Мало кто читает романы Стаса Ваксино, а если кто и читает, то не связывает этого автора с «доктором Влосом». В России, между прочим, дело обстоит наоборот: там меня знают как Стаса Ваксино; прежний молодой писатель-деревенщик Влас давно забыт».

«…Эйб сказал:

— Послушай, Влас, ведь я же знаю твой секрет. Ты не только профессор здесь, но еще и знаменитый автор Стас Ваксино там. Твои романы и здесь переведены, но почему-то никто в нашей школе не знает тебя как романиста.

— Я этого не скрываю, просто никто не спрашивает, — сказал я. — В 1980-м, когда я сюда приехал, многие знали, но потом тут сменилось целое поколение, пришла новая администрация, и все забыли. Знают, что какой-то тут работает «видный диссидент» из брежневских времен, но с романами Ваксино не связывают. Сейчас никто не может представить, какое значение в СССР придавали романам. Меня это вполне устраивает».

(«Кесарево свечение»)

Вася набирал не только реалии, но и персонажей для своих книг среди того и тех, что видел вокруг, и тогда у него появлялись, например, такие фрагменты:

«В последнее время они стали приглашать под оранжевую лампу чету Мак-Маевских, поляков, у которых за плечами была советская одиссея эвакуации, ссылок, а стало быть, и любви к русскому слову…»

(«Кесарево свечение»).

А так он описывает свой курс и своих студентов:

Класс Америка

Каждый год осенью, в сентябре,

Передо мной новое скопление лиц.

Обязательная ветеранка, волосы в серебре,

И десятка три юнцов и юниц.

«Современный роман — упругость жанра»,

Так мы называем наш академический курс.

Молодой романист предвкушает мажорно

Поцелуй вдохновенья и тщеславья укус….

Наша вашингтонская жизнь в предместьи Фэйрфакс

В общении с Василием я впервые понял, что книги не пишутся просто из головы, а что писатель художественно перерабатывает события и персонажи, с которыми сталкивается по ходу своей жизни. Писатель часто является «описателем». Василий в процессе написания «Москва-ква-ква» рассказывал, что использует в книге разные городские легенды: о зэке который улетел на свободу со стройки высотки, о подземных ходах из Кремля. Замечательны были придуманные им ночные телефонные разговоры Сталина со Смельчаковым, с тостами коньяком Греми, со сталинскими монологами, которые никто, кроме Аксенова, не мог бы так написать — столько там знания сталинской паранойи, сталинского способа мышления. А чего стоит сцена XIX съезда партии — маразматические бредни Сталина перед политбюро, убийственная сатира на энтузиазм до смерти боящейся его партийной толпы. Сразу узнается пародия на газетные отчеты с партийных сабантуев тех лет.

Василий говорил, что не будет писать мемуаров, ведь частицы его жизни разбросаны по его книгам. Как-то он рассказал, что где-то в 1951-м ему случилось идти в первомайской демонстрации по Москве, видеть на трибуне Сталина, и тогда у него мелькнула мысль, что ведь можно и стрельнуть по вождю. Эта ситуация повторяется в «Москва-ква-ква». Я проходил по Красной площади в такой же демонстрации четырьмя годами раньше, и никаких таких мыслей у меня не было, потому что тогда была еще жива удобная вера, что лагеря — это от Ежова, а Сталин ничего не знал. Об описанном в «Скажи изюм» покушении «желез» на героя Огородникова я слышал подробный рассказ от самого Васи: о том, как это приключилось с ним и Майей.

Начиная с «Московской саги», я одним из первых читал пересланные им по электронной почте его новые книги, он спрашивал мое мнение и я, как рядовой читатель, хвалил те куски, которые мне особенно нравились. Василий был прекрасный рассказчик, например, он рассказывал о том, как находил свои сюжеты или героев, или о том, что происходило с ним и появлялось потом в повестях и романах. Студентом он попал в Москву, в гостиницу «Метрополь», и вот там в ресторане пела потрясающая женщина Нина Дорда[121], которая произвела на молодого человека огромное впечатление; он ее запомнил, и она потом появилась в «Саге» как певица Вера Горда. В той же «Саге» Рокоссовский, Черняховский, Тухачевский вместе служат прототипами маршала Градова. Поэты Симонов и Смеляков собраны в «Москва-ква-ква» в сталинского поэта Смельчакова.

Или вот его впечатление из Магадана: мама взяла его на концерт в местный театр, первые ряды занимали главные паханы — чины лагерной администрации. На сцене появляется заключенный — знаменитый певец Вадим Козин[122]. Публика встречает его бурей аплодисментов. На это начальник Дальстроя махнул рукой своим подчиненным ублюдкам: убрать его! Он не мог стерпеть такого бурного приветствия зэку в своем присутствии, и униженный артист, понурив голову, возвращается за кулисы.

У Аксенова есть замечательная сцена в «Таинственной страсти» — встреча Хрущева в Кремле с писателями; он подробно о ней рассказывал, даже «в лицах», так что когда я читал эти страницы — я узнавал его устный рассказ. Но в книге это сатира на беснующегося первого секретаря.

Я наслаждался, читая сцены пленума Правления «Московской фотографической организации» или эпизоды с участием представителей «желез» в «Скажи изюм» (история альманаха «Метрополь») — везде прямая критика советской действительности заменялась куда более эффективной насмешкой, ехидством, язвительным сарказмом.

Читая теперь его последнюю автобиографическую повесть о детях Лендлиза (так он ее мне называл), я припоминаю разговоры с ним о нашем военном детстве: голод, нищета, скученность эвакуированных, везде шпана, он тонул в Волге, я тонул в Вятке… Его рассказы об аресте родителей. Удивительная история, как его маленьким, втайне от родителей, крестила бабушка, и только много лет спустя ему рассказала об этом женщина, которая девочкой была свидетельницей крестин. Он счел это знаком с небес и стал верующим, скорее деистом, чем христианином; отсюда наши совместные поездки в русскую или католическую церковь.

Последней книгой, которую он написал в Вашингтоне, была «Вольтерьянцы и вольтерьянки». Когда он собирал материалы, я ему достал том сочинения Дюрантов[123] «Век Вольтера», он много оттуда почерпнул. Иногда звонит поздним вечером «Слушай, Валера, а как ты думаешь, в Париже в XVIII веке безопасно было ходить по городу без шпаги?» — это двое екатерининских гвардейцев из «Вольтерьянцев» прибыли в Париж, и надо было их экипировать в согласии с исторической правдой, за которой мы обращались к историкам. Книги свои по старинке он писал вручную, чтобы компьютер не тормозил плавного хода мыслей, но затем переписывал текст и исправлял его на своем Макинтоше. Электронной почты избегал, не заглядывал в нее, Интернету не доверял: «Да там все ненадежная информция».

Он радовался успехам друзей-иммигрантов в Америке: расспрашивал моего сына о его аспирантуре в Гарварде, гордился успехом моей жены, получившей кафедру нейробиологии в Европейском союзе: «Вот, знайте наших поляков!».

К американской политике мы относились по-разному — он был за республиканцев, я — за демократов. Но его подход к политикам был писательским, психологическим. В 1988 году ведущего демократического кандидата Гари Харта[124] журналисты сфотографировали с девушкой не слишком твердых правил, и тому пришлось снять свою кандидитуру. Я порицал Харта, что из-за такой глупости он погубил шансы на президентуру, на что Вася заметил: «Да девка-то уж больно хороша!» Он подумал, наверно, как в песне у Высоцкого: «А мне плевать, мне очень хочется!».

Все, что происходило в России, его кровно интересовало. Начиная с 1990 года, возвращаясь из летних поездок в Россию, он рассказывал о своих впечатлениях: в 1990-м он с возмущением риторически спрашивал Горбачева: «Войска в Литву посылать — ты что, о….л, Михаил Сергеевич?!» Во время выборов 1996 года он плыл на пароходе по Волге и произносил в прибрежных городах речи против коммунистов. Году в 91-м он приехал в Варшаву, где переводились на польский «Сага» и «Новый сладостный стиль», и остановился в нашем варшавском доме у моей мамы. Он оставил на ночь на улице взятую напрокат машину, и наутро она оказалась без снегоочистителей и антенны. Точно такой же урон тридцать лет тому назад понес на том же месте мой «Москвич», а я забыл Васю предупредить, что там по соседству живет «любитель запчастей».

В 1997 году мы с ним обсуждали возможность сделать в связи с 60-й годовщиной Большого Террора фильм об этом массовом преступлении советской власти, нечто вроде «Списка Шиндлера»[125]. Вася мог бы написать сценарий, например, по книге его матери Евгении Гинзбург «Крутой маршрут», но сомневался, можно ли достать сумму порядка 40 миллионов долларов, нужную для такого фильма. Только в 2009 году немецкая компания выпустила фильм «Крутой маршрут».

Ему очень хотелось перенести на экран «Остров Крым»; когда я переслал ему песню под таким же названием, которую поет Жанна Бичевская, он загорелся: «Вот есть и ведущая мелодия, хорошо бы, чтобы она это пела в начале картины…».

Василий забирал меня с собой на встречи читателей с приезжими литераторами — Беллой Ахмадулиной, Александром Городницким, Владимиром Войновичем. Он прекрасно знал Вашингтон, который стал для него Нашингтоном — знал все проезды, улицы с односторонним движением, умел каким-то чудом припарковаться в тесноте столичных улиц.

Но в последние годы в Америке он чувствовал все большее отчуждение от американской литературной среды; Майя говорила: «Да, вот, не востребован».

Незадолго до его отъезда из Штатов, когда мы прогуливались по кампусу GMU и зашел разговор о нашем возрасте, он грустно сказал: «Наше поколение уже сходит со сцены». Я не согласился — пока он бегает и играет сам с собой в баскетбол, а я плаваю по километру — значит, есть еще порох в пороховницах.

2003: Нобелевский кандидат

В 2002 году профессор экономики университета Мейсона Вернон Смит получил Нобелевскую премию. Университет страшно загордился. Я тогда подумал: а ведь у них есть еще один железный кандидат. Написал письмо президенту университета, теперь им был уже не Джордж Джонсон, а Алан Мертен[126]. Тот поднял вопрос на факультете, там такое предложение, оказывается, уже давно вынашивали, и, имея благословение президента, декан факультета современных и классических языков профессор Джули Кристенсен встала во главе проекта. Дело надо было держать в строгой тайне от кандидата и от остального подлунного мира. Под каким-то предлогом затребовали от Василия его Си-Ви и список его книг. Надо было перечислить не только русские, но также переводы на другие языки. Василий мог только сказать, что около двадцати пяти повестей переводились на примерно тридцать языков, но подробного списка у него никогда не было.

Тогда я был допущен в аксеновский гараж, где все его авторские экземпляры были сложены в десятки ящиков. Мы выбирали по одному экземпляру, я забирал весь этот груз домой, сканировал обложки и выходные данные, затем составлял иллюстрированные списки с данными о датах, издательствах, номерах ISBN. Физик работал как технический секретарь друга-писателя. Профессор Кристенсен написала замечательную профессиональную номинационную работу — письмо в Нобелевский комитет, и к первому февраля 2003 года полный номинационный пакет плюс несколько пачек книг были отправлены в Стокгольм. Поскольку известно, что многие успешные кандидаты были предлагаемы Нобелевскому комитету много раз, прежде чем получили премию, факультет присылал аксеновскую номинацию в Стокгольм еще пять раз, почти до самой смерти Василия.

2004: Опять свободен Старый Сочинитель

В мае 2004 года Василий закончил университетское преподавание и вышел на пенсию. Его тянуло в Европу, там были его читатели, ему нужно было свободное время, чтобы писать новые романы. Университет устроил ему почетные проводы, и Василий в своей прощальной речи говорил о том, что для него значил университет. Эти мысли он потом повторил в одном из своих многочисленных интервью:

«Потом я уехал из Соединенных Штатов, которые мне дали очень много и, прежде всего, университет. Я обожаю американские университеты. Нет лучшего места на земле, чем американский университет. Я почетный член университета Джорджа Мейсона и провел там лучшие годы в своей американской жизни… Университетский кампус для меня самая естественная среда… Парфенон не врет!

…Американская литературная среда на меня совершенно не повлияла. А вот американский университет — очень сильно. Я стал другим человеком. Я был богемщик, писатель, хемингуевина, короче говоря. А за двадцать один год жизни в американском университете я, конечно, превратился в американского интеллектуала. Отчасти. Представьте: в кабинете сидят француз, перс, китаец — и все это американская университетская среда. Я был членом этой среды и, вероятно, им останусь. Это не значит, что я перестал быть русским писателем. А вот американским писателем я не стал ни в какой мере. Они меня не приняли — или я не принял их. Может быть, я не понял какой-то системы координат.

Я 24 года преподавал в американских университетах. Через мой класс прошли 3 тысячи американских молодых людей. И для меня самое лучшее место в Америке — это кампус. Я боготворю американские университеты и презираю американский бизнес, с которым мне тоже приходилось сталкиваться и где не щадят людей совершенно… Мы сами программы придумывали. Я придумал две программы. Для первокурсников — «Образы утопии». Никаких конспектов. Каждый день сочинял лекцию заново. Читал курс о конце XIX — начале XX века, заканчивая левым русским авангардом. Показывал слайды. Они поражались: неужели это было у вас уже в 1913 году? Это похоже на Джексона Поллока[127]! А Джексон Поллок был просто подражателем Василия Кандинского. Они никак этого не могли понять. Еще один класс — для старших курсов. Там я читал лекции по истории русского романа.

Корр.: Много человек ваши лекции посещали?

Аксенов: Колоссальный интерес, все время была очередь на запись.

Корр.: Ваши лекции существуют на бумаге?

Аксенов: Что-то записывал, но оставил в Америке. Кто-то иногда на магнитофон записывал. Собрать это очень трудно.

Корр.: Вам не жалко? Такой уникальный курс лекций можно было бы издать.

Аксенов: Я все время отклонялся на сочинительство, время экономил. Но преподавание очень благодарная работа. Ты видишь, как на глазах меняются твои студенты…»

Памятную книжку, изданную университетом, где свою дружбу и любовь к Василию выразило человек двадцать писателей и литераторов России и Америки, он мне подписал так: «Валерию — другу и брату»… Мы уезжали первыми в Европу, он отвез нас на вашингтонский аэродром Даллеса. Вася уже никогда не вернулся в Америку.

Началась третья жизнь Аксенова — российско-француз-ская.

2006: Джоггинг и Йога

Ранним летом мы с женой собрались путешествовать по Испании, и начали с Биаррица, погостив несколько дней у Майи и Василия. Был апрель, на пляже можно было только бегать по серпантинам на крутом берегу, среди тамарисковых рощ, что мы и делали. Василий рассказывал о новом романе «Редкие земли», для которого я послал ему материал — стихотворение Кирсанова о неодиме[128] и описание редкоземельных элементов.

«И, конечно, я искал различные источники, я почти ничего не знал до этой книги о редкоземельных элементах. У меня есть друг в Америке, польский профессор-физик Валерий Маевский, и он искал для меня какие-то вещи и пересылал мне по e-mail. И тут все тонкости, связанные с редкоземельными элементами, — они и объявились». (Интервью)

Его пленили эти экзотические названия и необычные свойства, и вот в честь каждого элемента он написал стихотворение в повести, где мы увидели, как эти элементы выглядят в воображении писателя:

Тулий гуляка

С изящнейшей талией,

Эрбий возвышенный,

Весь в серебре.

Дверь открывает

Прометий-романтик,

И Празеодим

С бесом в ребре.

Особенно ему нравилось это:

Ты мчишься, как клубень летучий,

Не хочешь в глуши приютиться,

Летишь ты в просторах, Лютеций,

Моя одинокая птица…

И повторял: «…моя одинокая птица…».

На Пасху мы с ним отправились, еще по вашингтонской традиции, в русскую общину Биаррица, которая в этот момент разделилась на две фракции, одна из которых захватила себе церковь, а другой пришлось праздновать в частном доме. Василий, как всегда, стал на сторону обездоленных, так что со свечками в руках мы трижды обошли этот дом.

Василий продолжал заниматься йогой, я потихоньку, чтобы не мешать, снимал его на видео, когда он вставал в традиционные позы. Он говорил, что когда-то в Москве чуть не стал алкоголиком, но спасли его бег и йога.

Я пытался уговорить его измерить давление крови, на всякий случай, но он решительно отказывался.

Он отвез нас в недалекий Байонн, откуда начинался наш тур, организованный фирмой знаменитого маршаковского мистера Кука, который отправил в СССР мистера Твистера. Там мы распрощались с Васей, как оказалось, навсегда, договорившись встретиться в Вашингтоне или в Москве.

Следующий 2007 год принес тревожные телефонные разговоры — у Василия появилась аритмия, ему установили кардиостимулятор, но голос у него был грустный, ему не стало лучше. Я пытался уговорить его приехать на обследование в Вашингтон, говорил также с его падчерицей Аленой, с которой мы были очень дружны, но он отвечал, что вот тут в санатории в Барвихе у него прекрасные врачи.

2008: Москва

После аксеновского инсульта в мае 2008 года я поехал в Москву впервые после 1960 года. Остановился у Майи и Алены, и мне позволено было навестить Василия в клинике Бурденко. Со сжатым сердцем, сдерживая слезы, я смотрел на него — он был в коме, но выглядел хорошо. Майя и Алена хотели, чтобы я предпринял попытку поговорить с ним. Я стал вспоминать то, что он мог бы помнить, — как мы в Рождество ездили вдвоем в католическую церковь Св. Матвея в Вашингтоне, или на Пасху в русскую церковь, или встречали канун Рождества или День благодарения или Пасху у нас дома, или Новый год у наших общих друзей Лены и Пети Волковицких-Щорсов. Припоминал, как ходили вдвоем на самые поздние сеансы в кино и сидели почти одни в пустом зале. Мы оба любим и знаем множество песен, я не раз звонил ему, чтобы освежить свою память, например, вдруг спрашивал; «Вася, а вот со времен войны где-то в памяти засела мелодия и слова нечто вроде: «Ночь темна, не видна в небе луна…» — я ему пою, а он подхватывает — помнит и слова, и мелодию из фильма «Актриса», говорит, слова такие хорошие, а тут Майя включается — главную роль играла Сергеева…» А помнишь, как ты писал «Вольтерьянцев», и я тебе узнавал про польские ругательства восемнадцатого века для сцены в гданьской корчме?

Так мы с полчаса «беседовали», но Вася ответить уже не смог…

После его ухода в моей жизни осталось большое пустое место, которое он в ней занимал, — пространство дружбы, литературы, общей судьбы. Нет Васи — кто в литературе будет помнить, что в будущем году минет 75 лет с того проклятого 1937 года, когда его лишили родителей, меня — отца и деда, и почти все наши ровесники тоже стали сиротами?

Данный текст является ознакомительным фрагментом.