ЗА ПЕСНЕЙ

ЗА ПЕСНЕЙ

В ту весну я уже думал, что глухаря слушать мы не пойдем. Весь апрель я работал в Комарове в Доме творчества. Горышин изредка наезжал туда на воскресенье с семьей отдохнуть. Год начался для него трудно и хмуро: ушло из жизни несколько близких ему людей, давно и тяжело болела мать, не писалось…

Он бродил по причесанному курортному лесу, спускался к заливу, ладил на прибрежном песке костерок из плавника и сучьев, сбитых морским ветром с сосен. Подолгу смотрел на огонь, на залив, молчал. Потом и вовсе пропал, не появлялся.

Кончился апрель, минули первомайские праздники, пора было расставаться со своей писательской кельей в Комарове, собираться домой в Лугу. И вдруг звонок, в телефонной трубке глухой медлительный голос Глеба: «Боря, послушаем глухаря?»

Через час я был у него в Ленинграде. Горышин встретил меня с рюкзаком за плечами, из которого торчало зачехленное ружье. В руках у него была авоська с апельсинами. «Заедем к матери», — сказал Глеб.

У матери Горышин пробыл недолго, я ждал его в машине. Он вышел из дома матери с серым, постаревшим лицом. Сел за руль, сложил на баранке громадные свои лапищи и словно забыл, зачем сел.

— Куда поедем? — спросил я.

— В Новгородчину.

Тогда я не знал еще, что Новгородчина — родина его матери, а он не знал, что видел мать живой в последний раз.

За три часа мы домчались до Луги. По старой армейской привычке походный рюкзак мой, как в свое время «тревожный» чемодан, всегда собран, и на сборы в любой уголок Союза мне требуется не более десяти — пятнадцати минут. Вот только ружья у меня нет и никогда не было, хотя стреляю я не хуже Горышина. Умение осталось с той еще поры, когда очень важным казалось быть первым — в стрельбе ли, в борьбе ли, в иных молодецких забавах.

Хорошее это дело, машина. Быстро, удобно, никаких дорожных хлопот. Раньше на путь от Ленинграда до Холма через Лугу мы тратили неделю: поезд, автобус, катер, попутки, пеший ход. Теперь же на весь тысячекилометровый колесный путь затрачиваем сутки, на ходьбу до тока — тоже сутки. Но автомобиль, как и всякий комфорт, имеет и свои отрицательные стороны. Езда в индивидуальном автомобиле никогда не порождает той душевной близости и полного взаимопонимания, какое возникает, например, в кузове попутного грузовика. Трясешься ночью под брезентом мокрый, усталый, на ухабах лоб в лоб с приятелем сталкиваешься: и так тебе хорошо, что едешь, а не пешком идешь, что шофера-водителя, подобравшего нас на глухой лесной дороге, обнять хочется. И разговор под брезентом всегда самый искренний, и анекдот самый сочный, и любой юмор на душу ложится…

Конечно же, чтобы поохотиться на глухаря или песню этой древней птицы послушать, не обязательно в другую область за тысячу километров тащиться. Глухариные тока и в нашем Лужском районе пока еще, слава богу, не перевелись. Подчеркиваю: пока! Свыше пятидесяти глухариных токов сейчас в нашем районе, но количество глухарей на них только за последние семь лет снизилось почти вдвое. Главная причина этого не в браконьерах и тем паче не в охотниках, хотя и они свою лепту вносят. Глухарь — птица осторожная, любит глухие, безлюдные места. А где сейчас найти глухое, безлюдное место в районе, до которого от Ленинграда два часа на электричке? Вот и приходится глухарям покидать свои извечные места токовищ. А поскольку птица эта в своих привязанностях консервативная, то, если вырубили люди участок леса, где токовала она и ее предки, к новым местам глухари уже привыкнуть не могут. Сейчас в районе нашем все больше и больше охотничьих угодий под заказники отходит, где охота на глухарей запрещена. Ленинградский областной Совет народных депутатов еще в 1968 году решение вынес, по которому запрещена рубка и подсечка леса в местах глухариных токов, но… Технический прогресс — процесс неотвратимый. Строятся новые поселки и дороги, окультуриваются земли, вырубаются леса. В 1974 году в Лужском районе насчитывалось 2130 глухарей, в 1980 году — 1460. Если снижение поголовья этой древней птицы будет продолжаться такими же темпами, глухарям осталось петь в лужских лесах совсем недолго. Самое бы время, казалось, охотникам подсобить птице, начисто отказаться от охоты на нее, ан нет! Бьют глухаря всласть. Охотники — по лицензиям, браконьеры — без лицензий. Да вон они, охотники, легки на помине!

Мы ехали по шоссе Луга — Новгород. Шоссе это проложено в лесах сравнительно недавно и по-современному — минуя населенные пункты. Тихое шоссе, маломашинное, малолюдное. Но сейчас повсюду на обочинах стояли легковые машины, а рядом — люди с ружьями в руках. Некоторые охотники сидели в машинах, приоткрыв дверцы, держа ружья на коленях, слышалась музыка. Впереди грохнул выстрел, за ним дуплетом еще и еще, потом на шоссе выкатилась черная лохматая собачонка, и Горышин, резко крутанув руль, едва увернулся от нее.

— На кого они охотятся, — спросил я, — на уток, что ли?

— На вальдшнепа, — пояснил Глеб, — на вечерней тяге стоят.

До самого Новгорода — почти девяносто километров — стояли машины на вечерней вальдшнеповой тяге.

— Жуткое дело такая охота, — проговорил Горышин.

— Жуткое.

В «лесных» повестях, рассказах и очерках Глеба Горышина немало метких (авторских) выстрелов, набитой дичи, пойманной рыбы. Может быть, может быть… Во времена его юности. Когда, как пишет Горышин в предисловии к своей книге «Запонь», «ушлые лодейнопольские мужички добывали за весну на токах столько глухарей, что солили их в бочках. В Карелии колхозники сдавали глухарей в счет мясопоставки — килограмм глухарятины за два говядины…»

Над рабочим столом Горышина висит на стене фотография, на которой запечатлен Горышин-охотник с убитым глухарем в руках. Фотоснимок этот Глеб выполнил самолично — с автоспуска. Фотография получилась на редкость интересной, я бы даже назвал ее художественным автофотопортретом писателя. Автофотопортрет этот, на мой взгляд, символичен. Он олицетворяет собой сегодняшние «лесные» заботы и тревоги Горышина-писателя.

На снимке — уголок глухой лесной чащобы. Замшелые пни-кочки плавают в легком предутреннем туманце, старые поваленные деревья прикрылись густым покрывалом из сучьев, литые стволы корабельных сосен тянутся к небу, и сквозь кроны их пробиваются первые солнечные лучи. В центре этого лесного дива стоит высокий простоволосый человек в болотных сапогах с бывалыми мушкетерскими отворотами. На груди человека висит ружье, в руках он держит мертвую птицу и внимательно рассматривает ее. Головка птицы, увенчанная крошечной зубчатой короной, свисает с его ладони, черное крыло веером сбегает по голенищу до самой земли. Поначалу кажется, что охотник просто-напросто любуется своим трофеем. Но нет, у человека на снимке отсутствует поза удачливого охотника, человек задумался, он словно бы забыл, что стоит под объективом фотоаппарата. Во всем его обличье нет еще откровенного сожаления о содеянном, но нет уже и радости от убийства.

Человек на снимке опустил голову. Сосны отшатнулись от него, туман выскользнул из-под ног, и даже солнечные лучи сторонятся его, а тянутся к птице, словно пытаясь поддержать ее крыло, приподнять. Каждый сук, травинка, замшелый коряжистый пень осуждающе смотрят на человека и как бы спрашивают: «Зачем ты это сделал, человек? Ради чего лишаешь красы и жизни природу, обкрадываешь себя? Миллионы вас, людей, никогда не видели и не слышали нашей доброй красавицы певуньи, не наблюдали ее брачных танцев, ее бойцовских турниров. Ради чего ты убил ее? Ради сомнительной радости охотничьего азарта или ради малого куска птичьего мяса? Разве насытишь ты им свою утробу? Почему ты так безжалостен к нам, человек? Почему ты так глуп?!»

Человек на снимке безмолвен. Он стоит среди природы чужой и черный, как высокий обгоревший пень. Только на груди его, на курках ружья — крест солнечного блика. Солнечное светило ставит крест на его оружии, запрещает человеку вход с ним в природу, угрожает ему чернотой.

Удивительный снимок! Я всегда вспоминаю его, когда вижу Горышина с ружьем или читаю его «лесные» книги. За годы, что бродим мы с ним по лесам и болотам, мне еще не довелось увидеть, чтобы он кого-нибудь убил или поймал. По крайней мере, за последние десять лет (утверждаю смело) ни капли птичьей или звериной крови на его совести нет. Когда же я предлагаю ему в напарники знающего заядлого охотника, он хмуро буркает: «Я не люблю заядлых охотников».

Но, как всякий бывалый ходок-ружьеносец, Глеб Горышин может поднапустить у лесного костра немало охотничьего тумана, в котором даже знатоку-специалисту трудно отличить быль от небылицы.

В Холм мы приехали глубокой ночью. Районный городок Холм, расположенный при впадении реки Куньи в Ловать, очень похож ночью на большое село. Но городом он был назван впервые Стефаном Баторием еще в конце шестнадцатого века, когда вернулся Холм по Запольскому миру к Москве. Много раз Холм разрушался и выжигался дотла, страдал от моровой язвы и прочих бед, но вновь прорастал на крутом берегу Ловати. Последнее возрождение этого многострадального городка произошло после Великой Отечественной войны.

Двадцать минут хода по спящим улочкам Холма, и городок остался позади. Небо над лесом светлело, близился рассвет. Неожиданно идущий впереди Горышин остановился, и я едва не наткнулся на его рюкзак.

— Пропала дорога, — проговорил Глеб, оглядываясь по сторонам. — Никак опять заблудились.

Мы принялись искать исчезнувшую тропинку. Подобное произошло с нами прошлой зимой, и на этом же месте. Снежная тропа таинственно исчезла, и мы заблудились в ночном лесу. Долго плавали в темных сугробах, пока наконец не вышли на спасительницу Кунью, которая и вывела нас к Осиновке.

На этот раз тропинка отыскалась быстро, и, перейдя речку по узкому подвесному мосту, мы через час вступили на деревенскую улочку «моей» Осиновки. Все вокруг стало быстро проясняться, высвечивать туманным рассветом покинутые деревенские избы. А вон под угором, где темнеет Кунья, сливаясь с Тудором, и «мой» дом!

Как все же быстро стареют дома без ежедневного хозяйского пригляда! Еще быстрее, чем люди. Совсем недавно этому смолистому красавцу в нарядных белых наличниках, казалось, не будет износу. И вот он уже потемнел, осел, скособочился. А банька и вовсе набок прилегла, трубы нет, котел из двери выглядывает. А земля-то возле дома, земля! Словно и не сбегала она жирной ухоженной полосой к Тудору. Позарастало все вокруг, затянуло безлюдьем.

— Пару часиков вздремнуть требуется, — проговорил Горышин, — иначе до тока сегодня не дойдем.

Мы подошли к дому. Я нащупал в укромном уголке возле двери ключ, висящий на гвозде, и вдруг увидел в окне тень. Что-то звякнуло внутри дома, раздался крепкий мужской голос:

— Что вам надо? Здесь живут.

Мы объяснили голосу, кто мы и зачем пришли, человек в свою очередь пояснил нам:

— Дом этот куплен мною. Я из Ленинграда, из Института метрологии. Все дома в Осиновке куплены нашими, институтскими…

Как ни горько было сознавать, что у нас нет больше пристанища в красивейшем уголке Новгородчины, мы уходили из Осиновки с чувством некоторой надежды. В деревне поселились люди…

Дальнейший наш путь лежал за Тудор, но через него надо было еще переправиться. Ближайший мост находился очень далеко, и мы двинулись по берегу реки искать брод. Летом Тудор — тихая сонная речка, неторопливо журчащая в зарослях ракитника и ольхи, весной Тудор преображается. Поднимается в крутых берегах, кипит, беснуется, покрывается хлопьями белой пены, как загнанная лошадь. Лавиной летят по Тудору вырванные с корнями кусты, деревья, все, что держится на воде, и перебраться через него — проблема. Той весной Тудор был особенно полноводен и шумлив. Брод, где летом переходили мы речку по щиколотку в воде, исчез. Оставался один путь — по тросам. Переправа эта через Тудор доставила нам немало хлопот, заставила поволноваться, и о ней стоит рассказать подробнее.

Кто, когда и зачем натянул два металлических троса через реку — неизвестно. Скорее всего, здесь некогда находился подвесной мост. Мост сгнил, рассыпался, остались два ржавых троса, соединяющие высокие берега Тудора. Тросы натянуты один над другим на расстоянии полутора метров. Так что, двигаясь по нижнему тросу, за второй можно держаться, он скользит по груди. Держать равновесие в таком положении да еще с рюкзаком за спиной трудно. Нижний трос под ногами «играет», а верхний — словно качели, за которые держишься руками. По этому шаткому приспособлению необходимо пройти, прокачаться, прокувыркаться и проползти до противоположного берега метров шестьдесят. Все это на достаточной высоте и над стремительным пенистым потоком.

Горышин первым взобрался на трос и, сделав по нему несколько шагов, вдруг принялся выделывать такие кренделя а пируэты, что я схватился за живот от хохота. Пятясь, Глеб возвратился на прежнее место и, присев на пенек, закурил. Потом проговорил раздумчиво:

— Нда… Голова кружится, видать, вестибулярный аппарат барахлит.

Повторное восшествие Горышина на тросы прошло увереннее. По тросам он начал скользить легко и даже непринужденно. Приседая, вытягивал по тросу ногу в громадном резиновом сапоге, переносил тяжесть тела на эту ногу, подтягивал вторую. Рюкзак на его спине дыбился верблюжьим горбом и, казалось, вот-вот опрокинет его в воду. Но пока Глеб уверенно держал равновесие и даже мурлыкал мотивчик. Мне подумалось, что он без затруднений достигает противоположного берега, как вдруг над серединой реки трос под ногами Горышина дернулся и «заиграл». Теперь было уже не до смеха. Рухни Глеб в воду, ему вряд ли чем можно будет помочь. Выбраться на берег из кипящих бурунов, завалов камней и сучковатых деревьев в полном походном снаряжении просто невозможно. Я метался по берегу, кричал что-то, подсказывал, советовал сбросить рюкзак и ружье, но Горышин не слышал меня. Нижний трос вылетал у него из-под ног, и он повисал на руках. Громадное тело Глеба начинало дергаться, брыкаться, ловить ногами опору. Поймав ногами трос, он начинал выпрямляться на нем и вдруг валился грудью на верхний трос, повисал параллельно речному потоку. Я невольно зажмуривался, а когда открывал глаза, Горышин уже сидел на нижнем тросе верхом, держась руками за верхний, отдыхал… Когда же наконец он достиг желанного берега, у меня от напряжения свело судорогой икры ног. Растерев икры ладонями, я полез вверх к тросам.

Наступала моя очередь «повеселить» товарища…

Переправившись через Тудор, мы решили выспаться, а уж потом продолжить путь. Развели на берегу костер, напились горячего чая и улеглись спать на кучу старого хвороста. Мне показалось, что я только-только закрыл глаза, как Горышин толкнул меня в бок: «Пора!»

Мы двинулись по едва заметной лесной тропинке. Теперь справа от нас остался берег Куньи, а путь наш лежал в направлении к Русскому озеру. Несколько раз в разные года пытались мы самостоятельно добраться до Русского озера, о котором много интересного слышали от старожилов здешних мест и охотников, но сделать этого без проводника не могли. Точной карты у нас не было, а озеро, из которого берет исток река Порусья, таилось в коварно-девственных болотах. На сей раз мы не ставили перед собой задачи дойти до Русского, глухариный ток находился значительно ближе — где-то на стыке трех областей: Новгородской, Псковской, Калининской.

Весь день мы шли глухим болотистым лесом, с трудом отыскивая ориентиры, указанные Виктором еще в прошлом году. К вечеру набитая звериная тропа вывела нас к небольшому озерцу, берега которого были сплошь изрыты кабанами. Вдоль озера тянулась невысокая песчаная гряда; понижаясь, она растворялась в обширном болоте, поросшем сосной и елями, заваленном подмытыми сучкастыми деревьями. Здесь-то и должен был находиться глухариный ток.

Мы принялись обследовать мшистые кочки, густо усыпанные журавлинами — так местные жители зовут сладкую подснежную клюкву, и тотчас же наткнулись на кучки глухариного помета.

— Ток здесь, — уверенно произнес Глеб, — табор будем ставить на косе у озера.

Табор — охотничью стоянку — мы оборудовали быстро. Натаскали сушняка для костра на всю ночь, наломали елового лапника для лежака, натянули над пышным зеленым ложем полиэтиленовую пленку — на случай дождя.

— Солнце садится, пойду на подслух, — проговорил Горышин и взял в руки ружье.

— Не заблудись в болоте. Мне и сигнал подать нечем.

— Костер побольше разведи и супец свари.

Горышин ушел, растаял тихо в вечерних сумерках, которые сгущались над болотом. Я знал, что на заходе солнца глухари прилетают на ток и, рассаживаясь по деревьям, шумно хлопают крыльями. В тихий вечер хлопанье слышно далеко. Остается только запомнить место, где сел глухарь, а на рассвете, когда птица запоет, или по-местному — заиграет, быть тут как тут. На вечернем подслухе случается, что глухарь усаживается неподалеку от осторожного охотника, и тогда охотник должен замереть в том положении, в каком застал его прилет. И так стоять дотемна, пока птица не уснет, а уж потом бесшумно уходить. Глухарь — птица очень чуткая, хотя и подслеповатая малость. Стоит ей заподозрить неладное, и утром она может не запеть, не заиграть. Не знаю почему, но я был убежден: нынче глухариную песню мы не услышим, тем паче не отведаем супца из глухарятины, запоздали. У меня с собой была леска с крючками, можно было попытаться поймать рыбешки в озере на ушицу, но устал. Разводить костер еще рано, а на супец из концентрата достаточно и нескольких минут. Кажется, я задремал, лежа на лапнике, ибо вдруг что-то заставило меня поспешно открыть глаза. Хорошо, что я не двинулся с места, не шелохнулся, иначе никогда в жизни не видать бы мне того чуда. Передо мной на земле стоял глухарь! Тогда я еще не знал, что глухари иной раз не прилетают на ток, а приходят, как домашние петухи. С тем большим изумлением смотрел на птицу, а она — круглым любопытствующим глазом — на меня. Со сложенным хвостом и крыльями глухарь совсем не казался большим, чуть покрупнее обычного петуха. Наглядевшись на меня, глухарь покрутил головой по сторонам, склюнул что-то у себя под лапами и неторопливо, вперевалочку направился в ту сторону, куда ушел и Горышин. Мне сделалось очень весело, и я подумал: хорошо бы к приходу охотника сварить из этого петуха-ходока супец. Вот был бы сюрприз!

Темнело. Я разжег костер, сбегал к озеру за водой, приладил котелок над огнем и стал поджидать товарища. А Глеб все не возвращался. Где он бродит сейчас по болоту и как найдет в ночном незнакомом лесу обратную дорогу к табору, для меня оставалось загадкой. Стоит, наверное, где-нибудь под деревом в той позе, в какой застал его прилет глухаря, — изображает из себя корягу. Он может часами так стоять, пока не стемнеет, потом — и что более удивительно — бесшумно уйти по хворостяным завалам, не потревожив чуткого сна осторожной птицы. А на рассвете, когда глухарь заиграет извечную песню любви и в упоении жизнью забудет про опасность, человека поведет к птице такой же извечный, как и сама любовь, инстинкт охотника и еще что-то, одному ему ведомое.

Совсем близко жутковато простонал, проухал филин. Ему откликнулся с болота тонкий прерывистый голосок — наверное, заяц. Резко и сухо проскрипел дергач, проблеял козодой, у озера стонали соловьи. Где же Горышин, неужто заблудится? Крикнуть бы, да нельзя, рядом ток. Шум может потревожить птиц, и тогда утром мы не услышим песню. А может, Глеб на дерево взобрался, костер высматривает?

Я подбросил в костер сухих сучьев, пламя взметнулось к вершинам елей и вдруг высветило из темноты фигуру идущего человека. Наконец-то!

— Прилета не слыхал, — проговорил Глеб, сбрасывая с плеча ружье, — видать, запоздали мы нынче. Отыграли весну глухари. Может, утром и запоет какой поздний.

Мы похлебали из котелка супа-концентрата и улеглись возле костра на ложе из лапника. Иногда у костра мы не спим всю ночь, ведем разговоры, а иногда, вот как тогда, молчим. Горышин завернулся с головой в дождевик и лежит возле огня коряжистым выворотнем. То ли спит уже, то ли молча ждет рассветного часа. Будить его никогда не требуется, ровно в два часа ночи он поднимется и растворится в лесу.

До рассвета осталось немного. Звезды на небе прояснились, покрупнели, приняли красноватый оттенок, их стало трудно различать с искрами от костра — верный признак приближающегося утра. Все вокруг притихло, затаилось, только костер потрескивал и пошевеливал темноту да соловьи у озера не могли угомониться. Я лежал, затаив дыхание, и, кажется, слышал, как мерно дышит, постукивает подо мною земля. Наступили те самые минуты, ради которых и проделан этот дальний путь. В рассказе «Грибы поздней осени» Глеб Горышин так описывает свое мироощущение у костра ночного табора в лесной глубинке:

«Сна не было ни в одном глазу. Я жил этой ночью, лесом, весной, слушал ночь, дышал ее свежестью, грелся у ее огня, и мысли приходили такие (жаль, не на чем было записать), как в юности. Я думал, какое мне выпало счастье родиться вот в этой стране, где можно вдруг потеряться в лесу и остаться один на один с мирозданием на целую ночь…»

Небо светлело. Звезды и искры играли друг с другом, казалось, что земля мчится, летит куда-то и ты — на ее вершине. Подобное ощущение возникает у меня всегда, когда долго-долго смотришь в предрассветное небо неподалеку от озера с символичным названием Русское. В этих краях берет исток пушкинская Сороть; сливаясь с Великой, омывает она древний псковский край, наполняет Псковское и Чудское озера, разливается далее по земле. Из Русского озера выбегает Порусья, спешит в другую сторону — по Новгородчине, сливается в Старой Руссе с Полистью, их принимает в себя Ловать, седой Ильмень. И далее — по Волхову, Ладоге, Финскому заливу воды Русского озера выходят в океан, омывают весь земной шар…

В ту весну мы так и не услышали возле Русского озера песни глухаря. Весна опередила нас. Домой мы возвращались тем же путем. Шли быстро, почти без привалов. Глеб нервничал, спешил, он как будто предчувствовал беду. В Лугу мы приехали поздно вечером, и я с трудом уговорил Горышина остаться у меня переночевать. Наконец он согласился, но попросил заказать телефонный разговор с домом. Разговор дали неожиданно быстро. Глеб взял трубку, сказал: «Это я…» И вдруг опустил трубку на колени, посмотрел на меня пронзительно-звенящим взглядом, проговорил тихо: «У меня умерла мать».

Похоронили Анну Титовну Горышину, уроженку Новгородчины, великую труженицу, мать и жену, как и положено на Руси. В час грустного поминального застолья каждый сказал о ней доброе слово. Мне особенно запомнились слова пожилого слепого человека — дяди Павла, брата отца Горышина. Собравшиеся слушали его с особым вниманием, по всему чувствовалось, что человек этот имеет особое право сказать об Анне Титовне. Дядя Павел поднялся из-за стола, тяжело и трудно дыша, долго собирался с мыслями, смотрел незрячими глазами куда-то вдаль. Потом вытянул руку, и сын вложил в его пальцы поминальную стопку.

— Перед войной, когда я вышел из тюрьмы, — начал дядя Павел, — я подумал: куда пойти мне? К кому пойти? Я подумал так и пошел к Анне Титовне. Она приняла меня, накормила, уложила спать. Спасибо тебе, Анна Титовна, за все. Со скорым свиданьицем.

Вот и вся дословно запомнившаяся мне поминальная речь слепого, тяжело дышащего человека. И я подумал вдруг: что питает корни творчества Глеба Горышина? Наверное, та земля, по которой только что прошли мы с ним и в которую навсегда ушел самый близкий и дорогой ему человек — мать. Наверное, такие люди, как этот слепой брат его отца, от которого идет поразительное умение Горышина-писателя выразить несколькими будничными словами все очень важное в этом мире: людскую боль, надежду, веру в человека. И еще любовь. Любовь к людям, к земле, к жизни.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.