Отрешенный наблюдатель веяний времени
Отрешенный наблюдатель веяний времени
В своих письмах Гёте часто уверял, будто он живет сам по себе, «в абсолютном одиночестве», усердно диктует, так что все его существование словно бы осталось на бумаге» (из письма Цельтеру от 5 февраля 1822 г.). Высказываниями этого рода поэт определял свое внутреннее состояние, не внешнее бытие — ведь всевозможных встреч и бесед у него было в избытке. Но и тогда, когда он оглядывался на свою жизнь, в его высказываниях звучали нотки недовольства. Недоволен поэт был тем, что не довел до конца многочисленные записи. Слишком многими смутными надеждами тешил он себя в свое время, сетовал он в письме к Сульпицу Буассере (от 18 июня 1817 г.). Но жизнь показала, какую ошибку он совершил «в молодости, когда воображал, что можно достигнуть бытия безграничного и безусловного» (из письма Сульпицу Буассере от 1 мая 1818 г. — XIII, 438). Теперь же он свыкся с ограничениями, называемыми жизнью, примирясь с необходимостью от многого отречься. Отречение это, однако, не было равнозначно бессильному смирению, а означало лишь признание неизбежности и решимость делать все, что еще можно сделать. И день за днем поэт, продолжая свою работу, брался за новое. А посему, хоть порой и с оглядкой на прошлое, поспешим в этом «гусином марше вперед, уверенно вперед!» — восклицал он еще 14 декабря 1830 года в письме, отосланном Цельтеру в Берлин. В своей переписке он сплошь и рядом подводил жизненные итоги и одновременно формулировал максимы, созвучные его летам! Два высказывания этого рода мы приводим ниже:
«И мне тоже на моем долгом жизненном пути встречались события, которые из великолепных условий переносили меня в другие, чреватые для меня чередой бед. Да, иной раз случаются такие жестокие моменты, когда быстротечность жизни ты готов почесть наивысшим благом, чтобы не слишком долго терпеть невыносимую муку.
Очень многие страждущие прежде меня покинули сей мир, мне же тем был положен долг выстоять и вынести череду радостей и горестей, из коих ударов даже один-единственный вполне мог бы оказаться смертельным.
В таких случаях мне не оставалось ничего другого, как самым настойчивым образом пробуждать к жизни все, что только оставалось от моей деятельности, и, подобно тому, кто вел бы заведомо проигранную войну, всеми силами продолжать борьбу, независимо от проигрыша или выигрыша» (из письма К. Д. Рауху от 21 октября 1827 г.).
«Рассматривая самих себя в любой жизненной ситуации, мы увидим, что от первого вздоха до последнего ограничены внешними условиями, но при том каждому из нас оставлена высшая свобода внутренне вознестись так высоко, чтобы пребывать в гармонии с нравственным миропорядком и, какие бы ни выявились препятствия, отныне жить в ладу с самим собой.
Все это скоро сказывается и пишется, но решению этой задачи мы должны посвятить все наши дни. Каждое утро призывает нас: делать необходимое, а ожидать возможного!» (из письма К. Ф. М. фон Брюлю от 23 октября 1828 г.).
Поэт не случайно ощущал себя одиноким маяком в волнах своей эпохи — тому было множество причин. Ни «Оры» Шиллера, ни его собственные «Пропилеи» в свое время не пользовались успехом. А ведь оба поэта когда-то связывали с изданием этих журналов большие надежды: с их помощью они рассчитывали очистить вкусы публики в сфере культуры, поднять ее уровень, осуществить воспитание публики искусством, создаваемым на основе критериев, казавшихся вечными. Однако интерес к обоим журналам проявился лишь в немногих узких кружках. Развитие искусства пошло иными путями, в отрыве от античных образцов: публика считала, что они мало отвечают духу времени. Глубокий след в душе поэта оставили также и разочарования в связи со скудным резонансом, какой имели его естественнонаучные занятия. Не утешало даже то, что сам Гёте ощущал себя победителем, одержавшим верх над Ньютоном и его сторонниками. Усвоив отрезвляющий опыт прошлых лет, он уже не возлагал никаких особых ожиданий на публику, да и вела себя эта публика по большей части как неразумная толпа: такую легко одурманить и удовлетворить поверхностными интересами.
Произведения литературы и искусства, с которыми знакомился Гёте в последние годы жизни, навевали на него меланхолию. Со времени своего пребывания в Италии он считал, что всякое произведение должно соответствовать определенным принципам. В понятии «стиля», как он определил его в статье «Простое подражание природе, манера, стиль» было сосредоточено самое главное: стиль должен покоиться на «глубочайших столпах познания», на «сущности явлений, насколько нам дано ее узнать в видимых и осязаемых образах». Тем самым реалист Гёте упорно настаивал на непременной связи искусства с формами реальности жизненного мира человека, которую нельзя ни фантастически перестраивать, ни искажать. Какой бы конечный продукт ни создавался в трансформирующем творческом процессе воображения, искусство не должно отрываться от «сущности явлений», а, наоборот, проникать в нее как можно глубже, дабы сделать ее наглядной. Для этого, по убеждению Гёте, требовалось интенсивное воспитание на образцах, в которых воплощается «стиль». Следовало неизменно учиться у античных мастеров тому, как творить в согласии с основополагающим принципом, чтобы избежать появления «уродливых» и размытых образов. Так, однажды Гёте неодобрительно отозвался о ряде явлений в индийском национальном эпосе «Рамаяна». «Мы прочие, чей наставник Гомер, мы, которые телом и душой преданы греческому пластическому искусству как воплощению божественного, больше всего доступного человеку; мы со своего рода опаской вступаем в безграничные просторы, где навязываются нам уродства и где ускользают от нас размытые, смутные образы» (из письма К. Й. X. Виндишману от 20 апреля 1815 г.).
Аналогичные возражения выдвигал Гёте и против романтических тенденций в искусстве. Разумеется, он не отвергал всего скопом, умея оценить по достоинству отдельные достижения, но при том неуклонно и резко осуждал определенные черты романтизма. Поскольку, на взгляд Гёте, идея скрывалась в явленной реальности, он угадывал в искусстве романтиков трансцендентальные элементы, теряющиеся в оторванных от реальности областях и порождениях фантазии. Поэт сожалел о том, что «высшее, идеальное отношение к предмету» все больше отдаляется от действительности вследствие склонности «все переносить в область трансцендентального и мистического, где уже нельзя отличить пустое от содержательного». Неудивительно поэтому, что «всякий первичный образ, дарованный господом человеческой душе, стал невольно расплываться в тумане и грезах» (из письма К. Г. Шлоссеру от 23 ноября 1814 г. — XIII, 391).
Общая болезнь нашего времени — субъективизм, указывал Гёте в беседе с Эккерманом. Истинный поэт должен прорваться к объективному, только тогда он будет спасен как поэт. «Покуда он выражает лишь свои скудные субъективные ощущения, он еще не поэт; поэтом он станет, когда подчинит себе весь мир и сумеет его выразить». Именно этого умели добиться мастера античности. «Теперь постоянно говорят о необходимости изучения древних, но что это, собственно, значит, кроме одного: равняйся на подлинную жизнь и стремись выразить ее, ведь именно так поступали в древности» (из беседы с Эккерманом от 29 января 1826 г. — Эккерман, 172–173).
Отвращение поэта к веяниям времени в искусстве усугублялось к тому же его неприятием ханжества и восторженного патриотизма, которые неизменно сужают кругозор человека: многие адепты «немецкого духа» даже выдвигали странные требования очищения немецкого языка от чужеземных элементов.
Германия жаждет отдельно цвести,
Для этого надо кордон завести,
Чтоб не вползали к нам снова и снова
Тело и хвост чужеземного слова.
(«Очистители языка»)
Гёте по-прежнему оставался верен своему кредо, высказанному в очерке о Винкельмане, как и в полемике вокруг «новогерманского религиозно-патриотического искусства». Еще в 1831 году Гёте вновь подчеркивал, что неокатолические сентиментальные блуждания исходили от отдельных лиц и распространились, «как духовная зараза». «Началось это с нескольких человек, а действует уже лет сорок», — говорил Гёте Эккерману 22 марта 1831 года. И далее: «Тогдашнее учение гласило: художнику всего необходимее благочестие и гений, чтобы создать наилучшее. Весьма заманчивое учение, вот за него и схватились обеими руками. Для того, чтобы быть благочестивым, учиться не надо, а гений получают от родимой матери» (Эккерман, 427). «Эпохальное помешательство безумных сыновей», — отмечал Гёте в письме к Ф. Рохлицу от 1 июня 1817 года, посмеиваясь над притязаниями молодых талантов на оригинальность. Вместе с тем он наблюдал распространение субъективизма, утратившего и чувство меры, и направление. Уж очень неприятен был ему «произвольный субъект», такой, который «противится и объекту, и закону, воображая, что таким путем можно чем-то стать и чего-то добиться» (из письма А. Ф. К. Штрекфусу от 14 августа 1827 г.). Мучительное погружение в бездны собственного «я» казалось опасным поэту, которому опротивел вертеризм; все это ведет «лишь к самоистязательству и самоуничтожению», говорил он, зная, что «даже мельчайшего житейского преимущества этим путем не добыть» (из письма Гегелю от 17 августа 1827 г.). Тот, кто желал, чтобы «здоровая натура человека» действовала «как единое целое» (из очерка «Винкельман и его время». — 10, 460), кто в человеческом облике, каким явило его нам пластическое искусство греков, видел образец красоты, — тот должен был «романтическую» склонность к бесконечному, трансцендентному, фантастическому, к мрачным сторонам бытия, к гротескному, мучительному, расщепляющему личность самоанализу рассматривать как нечто глубоко болезненное. И только в этом контексте становятся понятны слова поэта, сказанные Эккерману 2 апреля 1829 года: «Классическое я называю здоровым, а романтическое — больным».
Не только в Германии наблюдал Гёте эти тенденции. Даже «Собор Парижской богоматери» Виктора Гюго он квалифицировал как «литературу отчаяния»: «Уродливое, отвратительное, жестокое, ничтожное, со всем присущим им набором порочного, преувеличенного до невероятности, — вот ее сатанинское дело» (из письма Цельтеру от 18 июня 1831 года). «Лазаретная поэзия» — так называл Гёте произведения поэтов, пишущих так, «словно они больны, а весь мир — лазарет» (из беседы с Эккерманом от 24 сентября 1827 г.). А ведь поэзия дана нам для укрепления духа человека и для успокоения мелких житейских невзгод. В самую «низменную халтуру» позволили вовлечь себя прекраснейшие дарования (из письма Цельтеру от 28 июня 1818 г.). И они уже не стремятся спокойно, тщательно совершенствовать свой талант, а преподносят публике «одни лишь капризы».
Да и во всей культурной жизни немцев поэту виделся порок, обрекающий индивидуума на изоляцию. В то время как француза великолепно стимулирует «стремление к общению», немцу на что-либо подобное рассчитывать не приходится (из письма Э. Й. де Альтону от 6 сентября 1827 г.). «Непреодолимое стремление к самостийности держит немцев в плену» (из письма к С. Буассере от 25 сентября 1827 г.); разумное сотрудничество не дается им. Правда, немецкий мир «украшен многими добрыми, прекрасными умами», но они не в ладу между собой, разобщены даже в искусстве и науке. В любой области — исторической, теоретической, практической — немцы плутают и запутываются все больше и больше. Каждый считает себя вправе «без каких-либо оснований на то утверждать или отрицать все, что ему заблагорассудится, вследствие чего разгорается дух противоречия и война всех со всеми» (из письма к С. Буассере от 27 сентября 1816 г.).
Безрадостная картина открывалась поэту, оглядывавшему мир с высоты своих преклонных лет. Повсюду кипела оживленная деятельность, жажда нового, поражающего воображение; каждый стремился перещеголять другого, угостив публику какой-либо сенсацией, быстро сменялись моды, но мало что в ту пору зиждилось на прочном фундаменте. Складывающееся массовое общество начала XIX века уже показывало свои теневые стороны. Правда, новые средства сообщения и связи позволяли быстрый обмен товарами и мыслями. Разумеется, Гёте, мечтавший о литературном обмене в мировом масштабе, приветствовал это явление. Оно же, однако, способствовало распространению рыхлых, незрелых произведений, написанных на злобу дня и на потребу публике, принадлежащих к разряду скоропортящейся продукции. От прежней своей зависимости от двора и церкви буржуазное искусство и литература в значительной степени освободились, но отныне художники должны были уметь утвердиться на обширном рынке искусства. Им надлежало удовлетворять самые различные ожидания, отнюдь не выверенные по прочным, обязательным критериям. В этих условиях Гёте по-прежнему держался известных основополагающих принципов и не снимал своих притязаний на «высшее» искусство; теперь ему казалось, что сам он, как и горстка близких ему по духу людей — представители эпохи, «которая не так скоро повторится» (из письма Цельтеру от 6 июня 1825 г.).
В том же письме к Цельтеру Гёте подвел итог: «Все… ударяется в крайности, все неудержимо трансцендентирует как в мыслях, так и в действиях». И дальше: «Никто больше не знает самого себя, никто не понимает стихии, в которой он вращается и действует, материала, над которым работает. О чистой простоте не может быть и речи, простецких же вещей существует достаточно.
Молодые люди возбуждаются слишком рано, а затем их подхватывает вихрем времени. Богатство и быстрота — вот что изумляет мир и к чему стремится каждый. Железные дороги, ускоренные почты, пароходы и всевозможнейшие средства сообщения — вот чего ищут образованные люди, стремясь к чрезмерной просвещенности и в силу этого застревая в посредственности. А результатом всеобщности и является то, что посредственная культура становится всеобщей…
Собственно, это век живых умов, век легко схватывающих практических людей, которые, будучи оснащены известной ловкостью, чувствуют свое превосходство над массой, хотя сами и не способны к высшему. Давай же по мере возможности придерживаться убеждений, в которых мы выросли. Мы и, быть может, еще немногие будем последними людьми эпохи, которая не так скоро повторится» (XIII, 488–489).
Гёте неоднократно заверял своих корреспондентов, что в это смутное время — таким, во всяком случае, оно ему представлялось — он не намерен больше выступать публично, ему не нравится спорить (из письма к Цельтеру от 24 июля 1827 г.). Безусловно, поэтому он хранил почти полное молчание о делах современной ему немецкой литературы. Тщетно стали бы мы искать сколько-нибудь обстоятельного отзыва на произведения Новалиса или Брентано, на «Ночные бдения» Бонавентуры или какие-либо литературные выступления Клейста, Арнима или Фуке, Э. Т. А. Гофмана или Эйхендорфа, чей роман «Предчувствие и современность» увидел свет еще в 1815 году, Грильпарцера или Платена. В одной из своих статей, опубликованной уже после его смерти, поэт одобрительно реферировал резко отрицательную критику, которой журнал «Форин квотерли ревью» подверг творчество Гофмана. Это «лихорадочные мечты воспаленного, больного ума, и, хотя они порой волнуют нас своей странностью, или же просто изумляют своей необычностью, все же больше минутного внимания мы им уделить не способны». Поэт к тому же с сожалением добавлял: особенно прискорбно, что подобный «странный род композиции» увлекает очень многих одаренных современников таких писателей. Зато в короткой благожелательной рецензии на стихи Фридриха Рюккерта («Восточные розы») Гёте упомянул с одобрением, но, в общем, походя, также и газели графа Платена: это, мол, «хорошо прочувствованные стихи». Но при всем при том Гёте лишь однажды написал Платену несколько строчек в ответ на присылку рукописи драмы (27 марта 1824 г.). Все остальные письма молодого писателя он оставлял без ответа. По словам Эккермана, Гёте 30 марта 1824 года говорил ему, что пьесы Платена, хоть и созданные под явным влиянием Кальдерона, напоминают ему «пробки, которые, плывя по воде, не оставляют на ней даже отпечатка, а очень легко уносятся поверхностной струей». С Людвигом Тиком, роман которого «Штернбальд» когда-то даже породил глагол «штернбальдизировать», у Гёте сложились приятные отношения, как только тот преодолел свою «романтическую» фазу. Но и Тику тоже Гёте послал всего лишь несколько любезных писем и ограничился короткой рецензией на новеллу «Помолвка» в журнале «Искусство и древность» за 1824 год.
Сегодня нас удивляет, почему поэт временами хвалил произведения, в которых не видно было подражания античным образцам, к тому же произведения эти никак нельзя причислить к «высокой литературе». Сейчас нам даже неизвестны имена многих из этих авторов: «немецкого певца природы» — поэта Антона Фюрнштайна; нюрнбергского поэта Грюбеля, пишущего на диалекте; Арнольда, автора комедии «Троицын понедельник». Гёте уважал произведения этих авторов: подобно «Чудесному рогу мальчика», они радовали его «живым поэтическим восприятием ограниченного состояния» (10, 302). Казалось бы, Гёте вступает этим в противоречие с собственным требованием подражать творениям мастеров античности и притязанием на «высшее» искусство — противоречие это, однако, мнимое. Потому что, неутомимо указывая на искусство древних (оставим в стороне эпизод с конкурсом художников изобразительных искусств), Гёте призывал не ко внешнему подражанию, а хотел лишь напомнить о художественной мощи античных мастеров, направленной на раскрытие действительности, на устремленность к «объективному». Эту художественную мощь он находил, хотя бы частично, у «природных поэтов», а также в народной поэзии многих времен и народов. Здесь поэт видел силы, противоборствующие чрезмерной субъективности, «лихорадочным мечтаниям» и уходу от реальности за пределы возможного опыта. Тех же эпитетов, которыми поэт уснащал свои отзывы об искусстве древних, он удостаивал и эту полюбившуюся ему литературу: «сильная, свежая, радостная и здоровая» (Эккерман, запись от 2 апреля 1829 г.).
Уже на склоне лет Гёте сформулировал ряд советов молодым писателям. Немецкий язык достиг такой высокой ступени развития, писал он, отчасти при его помощи, что любой способный человек может адекватно выражать свои мысли и должным образом воплотить свой предмет. Однако поэт предостерегал против солипсистского утопания в субъективистском, против скатывания к состоянию «мизантропического отшельника». С настороженностью относился он к стремлению бездумно и самодовольно целиком посвятить себя поэзии; поэзия обретает смысл лишь тогда, полагал он, когда в основе ее — полноценная человеческая жизнь, когда поэт художественно перерабатывает пережитое, все, что так или иначе творчески его стимулирует. Когда же Гёте учил, что «муза сопутствовать тебе способна, но не способна тебя вести», — это означало, что он рассматривал поэтическую способность человека как одну из многих его способностей, однако решительно возражал против абсолютизации эстетики. Таково суждение опытного поэта, который за всю свою долгую жизнь никогда полностью не отдавался одной лишь поэзии.
Данный текст является ознакомительным фрагментом.