ТЯЖЁЛЫЙ ГОД (1927–1929)

ТЯЖЁЛЫЙ ГОД

(1927–1929)

Когда я закончил Институт, передо мной встал вплотную вопрос о военной службе. Со дня на день меня должны были призвать в армию, пора было разобраться в своём отношении к этому факту, пора было выяснить, что я буду делать в решительную минуту.

Я знал, что меня ждёт в случае отказа. Советские законы предусматривали освобождение от военной службы по религиозным убеждениям. Об этом всюду трубили, подчёркивая гуманность советских законов по сравнению с законами капиталистических стран, которые грозили отказывающимся наказанием. Но мало кто знал, что это блеф. Имелось разъяснение, что освобождению подлежат четыре секты: духоборов, молокан, менонитов и нетовцев. Но духоборов в то время в Советской России не оставалось, они все эмигрировали в Канаду и другие страны при царском правительстве. Молокане и менониты смотрели на службу в Красной Армии весьма либерально, большинство их и не думало отказываться. Нетовцев просто не было в природе. Михаил Васильевич Муратов, занимавшийся историей русского сектантства, писал в брошюре «Неизвестная Россия», что в начале века их насчитывалось не более семи человек. Таким образом, советская власть, делая красивый жест, не многим рисковала. Между тем, члены тех сект или религиозно-философских учений, которые всегда последовательно отказывались от военной службы: баптисты, евангелисты, толстовцы и т. д. не освобождались, а привлекались к суду по статье 68 УК, грозящей тюремным заключением до пяти лет. А если они, уже находясь на военной службе, отказывались под предлогом религиозных убеждений выполнять свой долг, то подлежали статье о воинских преступлениях — статья 193, § 12, предусматривавшей заключение до двух лет. Почему в этом случае меньше, не знаю, но вообще искать в законах логику было бы бесполезно.

Согласно уголовно-процессуальному кодексу за одно преступление полагалось одно наказание. К отказникам это не применялось. Как только отказник отбывал свой срок и выходил на волю, его тотчас опять призывали на военную службу. Если он заявлял, что его убеждения остались прежними, он снова шёл под суд и получал новый срок, причём всегда больший, чем предыдущий. Фактически это означало пожизненное заключение с месячными, примерно, перерывами.

Таким образом — рассуждал я — отказаться, значит испортить себе всю жизнь. И не только себе, но и своим близким. Маме, которая только что вернулась из ссылки и не могла нарадоваться, что живёт рядом и может постоянно со мной встречаться. Галю, которая болезненно боялась одиночества, я бы обрёк на жизнь «тюремной жены», отовсюду гонимой за грехи мужа и в то же время чувствующей себя обязанной носить передачи и ходить на унылые свидания в присутствии надзирателей. Меньшую роль играла боязнь общественного мнения. Я знал, что близкие поймут, но товарищи по службе, по институту, конечно же будут пожимать плечами, насмехаться, сомневаться в бескорыстии моих убеждений. Всеобщее дружеское отношение сменится отчуждённостью, враждебностью, и это, конечно, было тяжело.

Меня мало беспокоили лишения тюрьмы. Но мысль о том, что придётся излагать свои убеждения холодным, враждебным людям, пытаться убедить их в своей правоте, агитировать, казалась мне несносной. Больше всего мне претила роль трибуна или вероучителя. Мне казалось, что легче выйти голым на улицу, чем публично исповедоваться. Но именно широкое оповещение было необходимо.

Мысли выстраивались так: все доводы против — личные, но отказ — дело общественное. Кому будет лучше от того, что я не буду убивать, что спасу свою совесть, свою душу? Тех, кому суждено быть убитым, убьют другие. Надо бороться не за свою чистоту, а против насилия, царящего в мире. Но для этого надо, чтобы мой отказ стал известен людям. Может быть, он послужит примером ещё хоть для одного призывника. Он тоже откажется убивать, и так пойдёт по цепочке, и постепенно, вероятно, когда я уже умру, возникнет целое пацифистское движение. Оно, может быть, перекинется во все страны враждебного лагеря и совместными усилиями отказывающихся сделает войну невозможной. Да ведь дело не с меня одного начнётся. До меня во всех странах отказывались сотни и тысячи призывников. Для них даже придумали особое слово — абстиненты. Мне только надо было влить свою каплю в струю, которая уже пробивалась на поверхность. Конечно, моя капля бесконечно мала по сравнению с величием цели. Но тем более её нужно было использовать максимально эффективно, то есть с публичной исповедью. А другие — ведь перешагнули же через это. Может быть, они тоже не были проповедниками по призванию и для них обнажение души было горше, чем последовавшее наказание? Однако, они на это пошли, почему же я не могу? Надо же пострадать. Раз затеял такое дело! А то хочешь быть праведником, а сам шмыг в камеру и сиди, ногу чеши! Нет, брат, так дёшево не отделаешься!

Всё-таки я пошёл к маме советоваться. Мне очень хотелось, чтобы она, со свойственной ей бескомпромиссностью, взяла на себя роль моей совести. Как скажет, так и сделаю. Но она ответила:

— Знаешь, Дадь, это очень важный шаг, шаг, от которого, может быть, зависит вся жизнь. Теософия оставляет своим последователям полную свободу. И я думаю, что это правильно. Всякий человек только сам для себя может решить этот вопрос. «Могущий вместить, да вместит».

Я пошёл к Софье Владимировне. Ей я очень привык доверять.

— Друг мой, — сказала она, — в этих вопросах нельзя советовать. Разве я могу знать, с какой скоростью тебе предстоит продвигаться по пути совершенствования. Я дам тебе совет, а тебе окажется не под силу его выполнить. «Чужая дхарма полна опасностей»[40].

Так все попытки переложить ответственность за свою судьбу на чужую совесть не удались. Я решил отказываться.

Первым делом «Климу Ворошилову письмо я написал. Товарищ Ворошилов, народный комиссар». Так, мол, и так: скоро мне призываться, а совесть не позволяет убивать людей. Я понимаю, что каждый гражданин должен часть своей жизни отдавать выполнению тяжёлых обязанностей на общее благо.

Но не все они связаны с убийством. Поэтому я прошу заменить мне строевую службу санитарной или работой в рудниках, в пожарной части, в горноспасательном отряде, на борьбе с эпидемиями или в какой угодно трудной и опасной должности на какой угодно срок, больший, чем срок службы в Красной Армии.

Через несколько месяцев вместо Ворошилова мне ответил районный военкомат. В просьбе мне было отказано.

Тогда я, по совету людей юридически грамотных, предъявил к военкомату гражданский иск об освобождении меня от военной службы. Дело это в нарсуде, разумеется, проиграл. Да я и не надеялся на другой исход, но хотел довести свои взгляды до возможно большего числа людей. Не удовольствовавшись этим, я подал кассацию в Московский губернский суд. Снова проиграл и… дальше не пошёл. Стало уж очень тошно писать в заявлениях о том, что было мне дорого, о чём я привык размышлять только наедине с собой.

Наконец пришла «долгожданная» повестка с призывного пункта. Я пошёл в военкомат, допуская, что меня тут же схватят и посадят в тюрьму, как только я заявлю об отказе служить. Но мне вежливо заявили:

— Ждите вызова.

Уж лучше бы сразу! Прошло месяца три, пока меня вызвали в народный суд. Ну, уж теперь-то посадят. Я сидел и слушал дело о каком-то оскорблении личности, о краже куска материи из магазина. Но вот дошла очередь и до меня:

— Слушается дело гражданина Арманда Давида Львовича по обвинению в уклонении от военной службы под предлогом религиозных убеждений.

— Обвиняемый, встаньте. Как фамилия?

Мне стало немного смешно, но я удержался и серьёзно ответил, что я и есть тот самый Арманд. Потом я ответил на другие формальные вопросы.

Меня судил низенький бородатый старичок. Мне показалось, что ему было неловко, и он всё время прятал глаза. По бокам от него сидели две безликие личности. Они поглядывали на меня недоверчиво, но с любопытством и за всё время не проронили ни слова. Я вспомнил презрительное прозвище народных заседателей — «чушки с глазами». Я объяснял суду, что ни к какой секте не принадлежу, что мной руководят не религиозные, а чисто нравственные побуждения. Излагая свои мотивы, я даже вдохновлялся немного, а народу в зале было порядочно.

Судья явно вёл примирительную линию. Говорил:

— Да бросьте вы эту петрушку. Войны сейчас нет, никого убивать не придётся. Ну помаршируете два годика, не слиняете ведь?

Но я упёрся и «петрушку» не хотел бросать. Судья тяжело вздохнул и произнёс:

— Суд удаляется на совещание.

Посоветовавшись минут десять, прочитали мне приговор: «Год условно».

Я ждал всего, чего угодно, только не этого. Это значило, что если меня призовут, а ведь призовут обязательно, и если я не откажусь, мне ничего не будет. Но если я откажусь, а я откажусь обязательно, это будет означать, что я ещё раз совершу то же преступление, тогда меня снова будут судить, а к приговору добавят ещё год. Ничего себе!

И я попытался разъяснить суду, что условный приговор здесь не имеет смысла, что я заранее предупреждаю, что буду совершать это преступление ещё и ещё. Судьи не стали меня слушать. Судья официальным тоном заявил:

— Судебное разбирательство окончено. Можете жаловаться, если вам не нравится.

Бедняга, он явно желал мне добра и надеялся, что условный приговор даст мне возможность одуматься. Но я предпочёл бы сразу сесть в тюрьму, лишь бы покончить с неопределённостью моего положения, с жизнью «под дамокловым мечом».

Я снова подал на обжалование и снова проиграл: «Отказать за отсутствием каких-либо процессуальных нарушений» — гласил приговор губсуда.

А положение моё оказалось даже хуже, чем я ожидал. Началась в полном смысле «Das schwarze Leben» (черная жизнь). Я рассказал о своём деле Фишману и Григорьеву. Они, очевидно, подумали: «Что ты с ним будешь делать? Эдакий карась-идеалист». И посоветовали:

— Приложите все усилия, чтобы об этом не узнали в отделе кадров.

Но отдел кадров очень скоро об этом узнал. Я как раз оформился приёмщиком на завод «Динамо» от МГЖД. Понадобился воинский билет, а там уже была сделана компрометирующая надпись. Как только её прочли, меня тут же уволили из МГЖД и не приняли на «Динамо». При этом заведующий отделом кадров разговаривал со мной как с законченным контрреволюционером, которого, к сожалению, не ему поручено добить. Затем меня с большим пафосом исключили из профсоюза и как не члена профсоюза отказались принять на учёт биржи труда.

Пришлось снова взяться за колун. Пока я учился в институте и работал в МГЖД, все соседние переулки захватили какие-то раклы. Он красноречиво предложили мне «выбить зенки» и «пустить юшку», как только я показался с колуном в пределах, которые они привыкли считать монополией своего сервиса.

Кирпичниковы, у которых мы жили тогда с Галей, желая выручить меня из беды, предложили мне работу, более соответствующую моему инженерскому диплому — электрифицировать их дом. До того он освещался керосиновыми лампами. Этот подряд мы выполняли вместе с Галей.

Больше «паутинки», то есть электропроводки, не подвёртывалось, и я деградировал ещё на ступень ниже. Вспомнив «технические знания», приобретённые в колонии, я изготовил из картофельного мешка хламиду и занялся в Лосинке чисткой дачных сортиров, по червонцу за яму, с вывозкой золота при помощи тачки на хозяйский огород. Даже местные люмпен-пролетарии мне не завидовали, так что «фирма» находилась вне конкуренции.

В общем мы перебивались с хлеба на воду. Хорошо ещё, что Галя нашла хоть маленький, но постоянный заработок. После её ухода из Института Михаил Васильевич рекомендовал её старинному знакомому моих родителей, архитектору и педагогу Александру Устиновичу Зеленко на работу, от которой отказался Алёша Ярцев.

Зеленко был исключительно талантливый, разносторонне-талантливый и эрудированный человек, самобытный, оригинальный архитектор, музыкант на многих инструментах, конструктор и крупный педагог, — всего не перечислишь. Они с женой объехали весь свет, где он строил дома, виллы, школы, и всё с выдумкой. Его повсюду очень ценили и не хотели отпускать. Его голова вечно извергала потоки идей в самых различных областях техники, музыки, ремёсел. Он изобретал игры и забавы, полезные и остроумные приспособления для детей разного возраста, предметы туристического обихода. У нас широко пользуются разборной байдаркой, но никто уже не помнит, что её сконструировал Зеленко.

Путешествуя по разным континентам, Александр Устинович собрал интереснейший музей и разместил его в доме собственной конструкции, хорошо для этого приспособленный. Там были музыкальные инструменты разных наций и народов. На всех он выучился играть, а нередко и петь под них на соответствующем языке. В своём домике он соорудил камин, привезённый им из Голландии, расставил китайские сервизы, купленные в Китае, африканские изделия из камня и дерева, статуэтки, остроумные игрушки, костюмы и украшения разных народов, например, настоящие венецианские бусы. Всего не перечислить.

В Москве было несколько построенных им домов. К сожалению, до нас сохранился только один, в Вадковском переулке, специально предназначенный для детского садика. Тут были горки в комнате, работающие как ледяные, бассейны с корабликами, на которых ребятишки могли плавать, удобная для детей мебель, ванночки и так далее. Это только в самом доме, а что он соорудил на прилегающем участке! Невозможно описать.

Там же, на втором этаже, жили они сами с женой Анной Михайловной. Его музей располагался в нескольких комнатах на разных полуэтажах. Не было двух комнат на одном этаже.

Изобретательность Александра Устиновича этим не ограничивалась. В доме, который он построил в Сокольниках, у него был небольшой зоопарк с привезёнными из Америки крокодильчиками и ещё какими-то зверушками. Когда же он гулял по аллеям, его буквально осаждали синички, воробьи и особенно белки. Они все садились ему на плечи, а белки нахально залезали в карманы и шарили там в поисках угощения.

Этого сверкающего идеями человека в конце жизни по абсолютно непонятной причине страшно обидели — переселили из собственного дома в барак далеко на окраине Москвы. Сделано это было под предлогом, что домик его нужен детским учреждениям. Барак был холодный, многокомнатный, где невозможно было воспользоваться кухней: десять хозяек занимали две плитки чуть не целые сутки.

Зеленок поселили в крохотной комнатке на первом этаже. Александр Устинович стал спешно изготавливать складную и подвешивающуюся мебель, чтобы на месте подвешенных кроватей днём можно было поставить обеденный стол. Готовить приходилось в комнате на примусе. Музейчик во время перевозки разворовали, только кое-какие остатки они передали в государственные музеи. От потрясения Александр Устинович заболел. И всё-таки, лёжа в постели, он проектировал план и программу клуба для подростков, чтобы отвлечь их от пустого шатания и безобразного поведения по парадным. Впрочем, до сих пор его предложение валяется у кого-то под сукном.

Куда-то пропала и его легковая автомашина вместе с прицепом, перестроенная им так, что могла служить то спальней, то столовой, то залом с телевизором.

Ещё смолоду Александр Устинович считал нужным вводить в школы разного рода трудовые работы. Вплотную он взялся за это после нашей революции. Объездил всю Америку, изучая там постановку этого дела. В начале двадцатых годов он составил примерную программу труда в школе и стал её «пробивать» в Комиссариате просвещения.

В 1926 году его программу, наконец, утвердили. Он открыл при лаборатории Радченко курсы по переподготовке учителей на трудовиков для Москвы и ряда городов Советского Союза. Курсы были различные для педагогов с разным педагогическим стажем. Начали с того, что организовали курсы инструкторов для таких курсов учителей. Тут преподавали не педагоги, а специалисты: столярное дело — мастера-столяры, художественное рукоделие или домоводство — мастерицы этого дела. И так в разных областях: в слесарном ремесле, в радиотехнике, в прикладном искусстве, картонажном деле. Курсы инструкторов были годичные, после чего были открыты многочисленные курсы для самих педагогов.

Вот на эти-то инструкторские курсы и пригласил Александр Устинович мою Галю. Она обучилась, а потом преподавала народное прикладное искусство. Для этого ей построили маленькие ткацкие станочки, коклюшки для вязания кружев, самые разные приспособления для всяких плетений, вязаний, вышиваний и т. д. Она с успехом всё усвоила и стала вместе с Зеленко и другими инструкторами преподавать своё искусство не только в Москве, но и в других городах.

Ужасно только мешала Гале её молодость и очень моложавый вид. Она выглядела вовсе девчёночкой, и постоянно её ученики-педагоги говорили: «Вы не туда попали, это курсы для учителей, а не для школьников». Много слёз пролила, бедная. В конце концов всё налаживалось, её признавали за специалиста и давали самые высокие отзывы. Точно так же в первые месяцы работы, когда ещё только утверждались программы таких курсов с учётом развитых в каждой области ремёсел, Гале как инструктору приходилось присутствовать на заседаниях ГУСа и докладывать свою программу. На двух первых заседаниях, где председательствовала Н. К. Крупская, она задавала вопрос: «А что здесь делает это дитя?» Зеленко вставал и пояснял, что это уважаемый инструктор курсов по кустарному искусству. А у Галки отнимался язык при этом.

В этот период я как раз был безработным, и Зеленко поручал мне, Коле Стефановичу и Николе чертить и строить разные приспособления для этих курсов. Я с удовольствием работал со счётной линейкой и рейсфедером.

Прошло полгода со времени суда. Военком молчал. Я объяснял это царившим там беспорядком. Существовать мне не мешали, но и жить как следует не давали, держали в подвешенном состоянии. Наконец, за день до Галиного отъезда на курсы в Вятку, Пермь и другие города, я получил официальную бумагу об отмене приговора суда и о новом рассмотрении дела в Военном трибунале. Наконец-то! И я срочно закончил работу у Зеленко. Галка не могла отложить свою поездку и очень горевала по этому поводу. Через неделю, одевшись поскромнее, я пошёл в трибунал. На суд пришли мама, папа, Муратов, Баутин, который это сам пережил, и молодежь, собирающаяся отказываться. Присутствующие придали мне уверенности: «Я должен послужить образцом для других».

Судил госвоенюрист какого-то ранга Орлов. Мужчина средних лет с очень жёсткой физиономией. От защитника я отказался.

Мне запомнился следующий диалог:

— При царском правительстве вы, конечно, не отказались бы от военной службы?

— Разумеется, отказался бы. Какая разница?

— Вы, значит, не видите разницы между царским и советским правительством?

— Нет, разницу я вижу, только не в этом отношении. Оба правительства, так же как и все другие, считают возможным защищать свою власть, свой престол с помощью насилия, с помощью убийства.

— Так вы сторонник непротивления злу насилием, последователь Толстого?

— Нет, не всякого насилия.

— Коли на вас нападёт бандит и станет вас душить?..

— Я буду защищаться.

— А если в вашем присутствии нападут на женщину с ребёнком, на ребёнка?

— Я буду их защищать всеми возможными средствами. И, если надо, убью преступника.

— Но почему же вы не будете защищать вашу родину с оружием в руках, когда на нас нападёт агрессор?

— Потому что при борьбе между государствами обе стороны считают себя жертвами агрессии. Никто никогда не говорил, что он агрессор и просто хочет покорить другую страну. Простому человеку невозможно разобраться, кто прав, кто виноват, а именно его и подставляют под пули. Я не хочу убивать людей, которым задурили головы, и не верю, чтобы это было полезно для моей родины.

— Эти аргументы касаются только национальных войн. Когда первое в мире государство трудящихся ведёт войну против империалистов, нетрудно разобраться в том, кто прав, кто виноват.

— Никакой разницы. И большевики первые показали мне пример. Когда во время войны организовали на фронте братание с немцами, часть немцев откликнулась на это. Но большинство воспользовалось братанием и отказом русских солдат от войны для наступления. Германия тогда захватила громадные области на Западе России. Вы пошли на временные жертвы, но этой ценой отстояли мир. Больше того, мы заразили немцев духом интернационализма и в Германии произошла революция. Я только хочу быть последовательным и продолжать политику братания. Конечно, у меня сил бесконечно меньше, чем было у большевистской партии, и бесконечно меньше шансов на успех, но в принципе это дела не меняет. Я понимаю, что это трудный и долгий путь, но, по моему убеждению, единственно возможный. Всякая война вызывает жажду реванша, и этому не будет конца.

Я, конечно, не убедил его, но, кажется, несколько поколебал. Он применил «льготную» 193-ю статью и дал мне не максимальный срок, который она предусматривала, а полтора года без строгой изоляции и без последующего поражения в правах.

Приговор кончался словами: «с немедленным заключением под стражу». Ко мне подошёл конвойный: «Пройдёмте, гражданин».

Я переступил грань. Отныне до конца срока никто не скажет мне «товарищ». Я буду только «гражданин». Это слово, которое должно было бы быть самым почётным в демократическом обществе, стало специфически-презрительным в обращении с заключёнными.

Ну что ж, не так плохо.

Я кивнул друзьям. Меня отвели в арестантскую, где я сидел в одиночестве с полчаса. Я знал, что мама будет добиваться свидания, чтоб попрощаться. Действительно, она пришла. Нам дали пять минут. С виду она была совершенно спокойна. Ей ли не привыкать к таким вещам!

— Ну вот, сынок, теперь и ты стал взрослым.

В её представлении жизнь взрослого человека неотделима от арестов и тюрем, от лишений и борьбы за свои убеждения.

Я уверил её, что хорошо себя чувствую, исполнил свой долг, что самое неприятное — пять судов (включая два гражданских) позади, и что теперь всё пойдёт к лучшему.

Часа через два меня вывели на улицу. Два дюжих конвойных встали по сторонам с винтовками наперевес, явно с целью застрелить меня, если я попытаюсь бежать или покуситься на жизнь мирных обывателей города Москвы, и мы отправились в тюрьму. Это были времена, когда для мелких жуликов вроде меня не были предусмотрены такие удобства, как чёрный ворон. Их разводили по казённым домам пешим ходом, обязательно посреди мостовой, чтобы они не имели общения со сновавшими по тротуарам приличными гражданами.

Пока мы шли по Фуркасовскому переулку, а потом по Мясницкой, мне всё вспоминался Лёва Цвик из Тобольской больницы, да вертелась фраза из Алексея Толстого:

Стыдливостью его не дорожа,

Они его от Невского и по Садовой

Средь смеха, крика, чуть не мятежа

К цепному мосту привели…

Когда мы перешли Каланчёвскую площадь и зашагали по Краснопрудной, я понял, что ведут меня в Сокольнический исправдом, находящийся рядом со СВАРЗом. Был конец рабочего дня, и со СВАРЗа ехала навстречу нам масса рабочих, толпившихся, как всегда, вокруг вагоновожатых на передних площадках. Среди них многие были мне знакомы. Когда кто-нибудь замечал меня, на площадке тотчас поднимался шум, крик, «чуть ли не мятеж». Все лезли к окнам, показывали на меня пальцами. На лицах я читал изумление, испуг или усмешку. Но трамвай пролетал, и до следующего никто не возмущал моего спокойствия. Мы встретили их штук десять, трамваев номер четвертый и десятый. Воображаю, сколько на другой день было разговоров и догадок: «Скажи, пожалуйста, парень таким тихоней прикидывался, когда у нас работал, а вот поди ж ты, наверно, украл что-нибудь или угробил кого по пьяной лавочке…»

Конвойные не знали дороги, и я им её показывал, причём доставил себе удовольствие, заставив их сделать порядочный крюк. Всё-таки надо на полтора года нагуляться.

Подошли к огромным железным воротам, вделанным в глухую кирпичную стену на улице Матросская тишина. Конвойный позвонил, открылось маленькое окошечко, он подал документ. Загремели ключи, заскрипел засов, в воротах открылась калитка. Потом все звуки повторились в обратном порядке, как бы говоря: «Попался голубчик, а мы давно тебя ждём!»

В маленьком дворике, который показался мне даже уютным — благодаря аккуратным газонам и нескольким тополям, помещалась караулка.

Пока карнач записывал в книгу необходимые сведения, я читал через его плечо: «Направляется дело № такой-то о заключённом под стражу Арманде Давиде Львовиче на предмет отбытия наказания по статье 193, § 12 на срок полтора года по приговору…» и в конце — «Приложение — заключённый».

Эта формулировка меня сильно рассмешила. Карнач и конвойный взглянули на меня подозрительно, наверно, решив, что перед ними или чокнутый или опасный рецидивист, который возвращается в тюрьму как в дом родной.

Надзиратель вывел меня через помещение для свиданий во внутренний двор — необозримо громадный и строго надёжный, где было разбросано несколько производственных корпусов и один нештукатуренный пятиэтажный жилой корпус — собственно тюрьма.

Когда подошли к двери корпуса, я невольно содрогнулся. Сразу за открытой дверью была высоченная решётка из здоровенных железных прутьев, а за ней, как мне с перепугу показалось, ужаснейшие рожи, искажённые злобной гримасой или глупо ухмыляющиеся, визжавшие, сквернословящие и зубоскалящие. Впрочем, у них были и тела — в грязных брючищах, распоясанных, рваных рубахах. Но преобладали рожи.

«Боже правый! И мне предстоит жить в этом вертепе?» — с ужасом подумал я. Часовой, стоявший снаружи, отпер набранную из таких же прутьев дверь.

— А ну, позволь! — крикнул сопровождавший меня надзиратель, и, когда рожи отступили на шаг, мы прошли в дверь и сразу же по лестнице в подвал. Вдогонку мне полетел хохот и такие эпитеты, перед которыми заводские виртуозы матерщины показались мне жалкими приготовишками.

Надзиратель провёл меня по сырому и мрачному коридору, тошнотворно пропахшему карболкой, отпер камеру и, сказав на прощание:

«Будешь сидеть в карантине», ушёл, оставив меня, наконец, одного. Камера была непомерно большая. Судя по числу коек, поднятых на день, привинченных к угольникам, шедшим вдоль двух стен, помещение было рассчитано на 12 человек. В конце было широкое окно с решёткой, нижней частью выходившее в бункер, но позволявшее наверху видеть ноги проходивших мимо. Длинный дощатый стол с нарисованной на ней шашечной доской, посередине две лавки, медный чайник, деревянная ложка и алюминиевая миска, параша в углу да волчок в двери завершали убранство карантина.

Не успел я всё это рассмотреть, как снаружи послышалось что-то вроде взрыва, и вслед за ним с медным грохотом, конским топотом и отчаянным криком мимо меня промчалось пар сто ног в невероятных и разнообразных опорках или совсем без них. Я терялся в догадках: что тут произошло? Очевидно, вырвались и умчались куда-то те рожи, которые рявкали на меня из-за решётки. Но кто их выпустил? Может, это массовый побег? Но происходил этот звенящий ураган словно от идущей в атаку римской конницы?

Я был разочарован, когда через десять минут те же ноги пошли назад, но уже чинно, попарно. Между ними на палках висели здоровенные полушаровидные тазы с кашей и огромные чайники кипятку с написанными на них номерами камер. Впоследствии, наблюдая за повторявшимся трижды в день бегом взапуски, я окончательно понял, что напугавшие меня рожи принадлежали дежурным от камер, которые в ожидании ужина сошли со своих этажей. Их не выпускали до удара колокола. Сразу за решёткой шла лестница не только вниз, но и наверх. Поэтому люди, сидевшие на нижних ступенях и стоявшие выше, казались мне взгромоздившимися друг на друга. Кухня, очевидно, помещалась в другом корпусе. Дежурные бросались туда наперегонки, чтобы занять очередь на раздачу. Медный звон происходил от столкновения посуды, которой усиленно колотили любители производить как можно больше шума.

В общем, всё оказалось очень прозаично и не так уж страшно. Только рожи были ещё те…

Вечером кто-то заглянул в глазок:

— За что сидишь?

— За отказ от военной службы.

В ответ послышался смех и громкий крик:

— Ребята, святого привезли!

Хорошо было сидеть в карантине. Голоса за дверью и сновавшие перед окном ноги давали пищу для наблюдений. Так как в исходе суда я не сомневался, то взял с собой пару книжек и английский учебник на случай, если их разрешат пронести в тюрьму. Действительно, их никто не пытался у меня отобрать, так что в карантине я не терял времени даром. Первые сутки мне не давали есть, но я не голодал, так как доедал собственные запасы.

Единственное, чего я боялся, — это попасть в камеру с урками. Я ещё на воле довольно наслушался. Как они обирают попавших к ним посторонних заключённых. Как ещё заранее проигрывают в карты одежду и паёк первого вошедшего. Как жестоко избивают при малейшей попытке оказать сопротивление, как унизительно потом заставляют себе служить, превращая в раба. Это было страшно. «Господи, да минует меня чаша сия!»

Через полтора дня благодатное житьё кончилось, и меня проводили в канцелярию корпусного старосты, переделанную из карцера и находившуюся в другом конце того же коридора. Староста назначался из числа заключённых, наиболее заслуживших доверие начальства. В его обязанности входило распределение заключённых по камерам.

Меня ожидал молодой человек лет тридцати, лощёный и ухоженный, но в общем вполне изящный. Он расспросил меня, зачем и почему, чрезвычайно удивился моей статье и внезапно почувствовал ко мне расположение. Он даже пустился в откровенность относительно своей персоны.

— Вы знаете, кто я? Я бывший председатель кинотреста Даревский, король растратчиков. Наверно, слышали? Про моё дело в газетах писали. Я растратил миллион червонцами. До меня ещё никто столько не растрачивал! Здесь хорошо устроился, имею отдельную комнату. Жена притащила ковры и всё необходимое. Обед каждый день привозят из ресторана «Прага».

Меня тронуло его доверие. В самом деле, какие могут быть секреты между интеллигентными людьми?

В какую же камеру вас устроить, чтобы не ободрали? Пожалуй, помещу к легавым. Это очень приличная публика и самая культурная здесь камера.

Староста культурной камеры — Вентцель, мужчина лет сорока, в чёрной суконной гимнастёрке, с благообразным энергичным лицом, осмотрел меня с головы до ног оценивающим взглядом и спросил:

— Ж. продаешь? Дам пять рублей.

Он, наверно, думал, что я прикидываю, согласиться ли на его цену или запросить десятку, а до меня просто не сразу дошёл смысл его предложения. Слишком это было ново, свежо, оригинально. Наконец я сообразил, чего он от меня добивается.

— Ты с ума сошёл!

— Как хочешь. Дороже никто не даст. Здесь деньги в цене… Займёшь койку около параши.

Я уже знал этот неписанный закон тюрьмы: новичок — около параши, особенно, если он не идёт навстречу желаниям старосты камеры.

Камера № 4 на пятом этаже была отведена под бывших военных и административных работников. Когда я туда прибыл, в камере находилось 13 человек, и 4 койки оставались свободными.

Все заключённые были более или менее интеллигентными. Но говорили они на особом языке: сказав одно общепринятое слово, они добавляли пару слов совершенно нецензурных. На многие обычные фразы у них были заготовлены рифмованные похабные выражения, которые они не упускали случая вставить. Эти непристойные потоки циничных выражений и богохульств употреблялись, так же как и отвратительные физиологические подробности, в самом дружеском разговоре и, помимо всего прочего, очень удлиняли речь. Спросивши что-нибудь, приходилось долго ждать, пока спрошенный извергнет длинное витиеватое ругательство и только в конце односложно ответит на вопрос. Несмотря на то, что я прошёл предварительную подготовку на заводах, я всё же чувствовал гадливость, физическое отвращение ко всем, говорившем на этом замысловатом языке, пока не перестал его воспринимать, просто пропускать мимо ушей. Впрочем, некоторые эпитеты, относящиеся к определённым категориям людей, показались мне очень меткими и едкими. Я жалею об их совершенном неприличии, и потому моя врождённая скромность не даёт мне возможности их воспроизвести.

И вот что удивительно: в разговорах с каждым в отдельности я находил умного и симпатичного собеседника, он даже начинал выражаться по-человечески. Но стоило им собраться вместе, как они превращались в стадо злобных и вредных дураков. У них абсолютно отсутствовали серьёзные интересы. Все разговоры вертелись вокруг порнографии и преступлений. Они ссорились из-за пустяков, готовы были перегрызть друг другу горло, но, впрочем, никогда не перегрызали и легко мирились. Они были всегда возбуждены, подозрительны и крикливы. В хорошем настроении они садились играть «в кости» (тогда ещё не было известно выражение «забивать козла») и способны были заниматься этим все вечера подряд. Впрочем, человека три иногда читали книги, один даже готовился поступать в ВУЗ, когда выйдет на свободу.

Постепенно я узнавал причины, по которым сидели эти люди. Вот примерная характеристика.

Вентцель сидит за взятки. Он был народным судьёй. За сотню-другую он брался оправдать любого преступника или наоборот, закатать в тюрьму лет на 8–10 заведомо невиновного человека, если какой-либо взяткодатель был в этом заинтересован.

Некто Шауфус, бывший агент уголовного розыска, сидит за растрату. Совершенный эротоман, имеет срок три года, но жене соврал, что год, будучи уверен, что она не вынесет и уйдёт к другому. Постоянно говорит о её возможной измене, доводит этими мыслями себя до исступления. В то же время держит у себя негативы фотографий голых женщин, на которые часами жадно любуется. Очень ревнует, если кто-нибудь взглянет через его плечо.

Ещё есть начальник отделения милиции. Грубая скотина. Попал за убийство и истязание заключённых.

И так дальше, в том же роде.

Контраст представлял только афганский офицер Ахмет Хализад. Очень воспитанный, подтянутый человек. Но он был полон свойственным мусульманам изуверских представлений о чести. Он был в числе нескольких офицеров, присланных в СССР на стажировку ханом Ахмануллой. Один его товарищ, пообтёршись в нашем обществе, позволил себе пройтись по адресу мусульманской религии. Ахмет выхватил кортик и зарубил богохульника.

— Как я мог поступить иначе? Ведь он оскорбил Аллаха и священную память предков!

Он получил 10 лет и хлопотал об отправке на родину, хотя знал, что там его ждёт пожизненное заключение в тёмной вонючей яме, в кандалах. Лишь бы вырваться из окружения этих русских, которых ненавидел и презирал за грубость, за матерщину. А они изводили его, обидно переделывая его фамилию:

— Али в пред, али в зад?

В конце концов его освободили и выслали на родину. Как он мучился, перетаскивая в такси свои семь чемоданов с барахлом, главным образом, парфюмерией!

Наша камера жила в постоянном страхе перед урками. К легавым последние испытывали классовую ненависть и, оказавшись с ними на равных правах в тюрьме, нередко сводили с ними счёты. Поэтому наши на другие этажи не ходили, даже когда их пускали, и те, кто имел основание особенно опасаться мести, даже на прогулку выходили отдельно, в другие часы.

Вообще-то условия были санаторные. Восьмичасовой рабочий день, час прогулки. На дворе были гимнастические снаряды, правда, в большинстве поломанные. Зато заключённые с увлечением играли в чехарду. В клубном корпусе два раза в неделю кино или самодеятельность. Хотя письма шли иногда подолгу, валялись в тюремной цензуре, но обычно их никто не читал. Передачи разрешались три раза в неделю, свидания — по разрядам. Так как я попал в самый низший, шестой разряд, куда вначале попадали все новички, то мне полагалось свиданий только четверть часа в две недели. В случае побега или какого-либо происшествия применялась круговая порука: вся тюрьма лишалась свиданий или продуктовых передач.

Самой тяжёлой была окружающая среда, и я решил её преобразовать. Установил себе строгие правила поведения: утром, как говорили в тюрьме «спросёнок», делать гимнастику и обтирание, днём ни минуты не сидеть без дела, при чтении не валяться на койке, делиться передачами, не отказывать в просьбе одолжить какую-либо вещь. Другие в таких случаях отвечали: «Иди ты на…». Главное правило — не допускать непарламентских выражений. О своих убеждениях, о религии, о вегетарианстве и т. п. я никогда не заговаривал первым, не проповедовал, но если спрашивали — высказывался откровенно. Одним словом, единственным способом пропаганды служил мой пример.

Эта тактика неожиданно скоро дала хороший результат. Я заметил, что в разговорах со мной товарищи старались не сквернословить. А через неделю я услышал, как один заключённый говорил другому:

— Ну чего ты ругаешься? Вот Арманд не ругается. Наверно, можно отвыкнуть от этого!

Обычно ссорились перед чаем: никто не хотел идти за кипятком. Я в таких случаях молча брал чайник и отправлялся. Но мне редко удавалось дойти до двери. Кто-нибудь из споривших вырывал чайник и бежал сам. Вся камера привыкла брать у меня иголку, нитки, бумагу, книги… Но зато, когда я что-либо просил, отказа не было. Угощение брали с трудом — стеснялись. Над вегетарианством потешались в первое воскресенье. Но, убедившись, что я отдаю праздничный кусок мяса соседу, решили, что это чудачество, в общем, для камеры не вредное.

Вообще даже эти люди были похожи на известную механическую игрушку; так, грязный комочек, смотреть не на что. А если размочить, то распускается цветок, и иногда очень интересный…

Раз даже мои взяточники пустились в философию. Как-то вечером, случайно, заговорили о роли интеллигенции, потом перешли на роль личности в истории, потом на предполагаемую гибель цивилизации. Оказалось, они кое-что слышали о Шпенглере. В этот вечер домино пролежало втуне. Я никакого участия в разговоре не принимал.

Мои скромные успехи на педагогическом поприще доставляли мне большое удовольствие. На это не жалко было времени. Я видел своё назначение в том, чтобы очеловечивать окружающую среду.

На моей памяти камера совершила два благородных поступка. Раз к нам поступил новый заключённый, убедивший каким-то образом корпусного старосту, что он был чьим-то начальником. Но у нас самозванство быстро обнаружили. Оказалось, что он был заурядным вором, проигравшимся где-то в другой тюрьме в карты и не уплатившим.

«Закон у?рок» был жесток. Пословица гласила, что «ссученный» (изменник, доносчик) хуже «заигранного» (карточного должника), «заигранный» хуже «задроченного» (онаниста), «задроченный» хуже «занюханного» (наркомана). Заигранного били всей камерой и, когда он терял сознание, списывали с его карточного долга один рубль. Когда он выздоравливал, экзекуция продолжалась. Это могло длиться месяцами и часто кончалось летальным исходом. Избиваемый обычно просил перевода в другую тюрьму, но, куда бы его ни укрывало начальство, вслед за ним приходила шифровка, в которой сообщалось, сколько ему ещё остаётся заплатить своими боками, и новая камера с воодушевлением принималась выколачивать с него долг.

Наш новый собрат, пробравшись в камеру легавых, попросту спасал свою шкуру. Я был очень удивлён, когда камера, после двухчасового гвалта, постановила не выдавать его на растерзание и оставила у нас со строгим предупреждением не воровать.

В другой раз в камеру приняли Серёжку — мальчишку лет двенадцати, малолетнего преступника, бежавшего из колонии. Я взял над ним шефство и потратил на него немало сил и времени. Подкармливал его, разрешал рыться в своих вещах, рассказывал «случаи из жизни», имевшие, по моему мнению, педагогическое значение. Выписал с воли журнал «Мир приключений». Серёжка быстро приручился, относился ко мне с собачьей преданностью, целые дни искал случая оказать какую-нибудь услугу и даже ни разу у меня (увы, только у меня!) не украл.

Когда я мастерил себе столик к стенке кровати, чтобы не тесниться за общим столом, он мне очень умело помогал. Я удивился:

— Где ты выучился так работать?

— Магазины взламывал. При нашей профессии без уменья пропадёшь.

Он был добр и доверчив, со мной. Но курить и сквернословить так и не отучился.

Но самым трудным ребёнком, которого мне пришлось няньчить, был афганец. Увидев, что я всё свободное время занимаюсь то английским, то эсперанто, Хамет вцепился в меня, упрашивая давать ему уроки по обоим языкам и вдобавок по русскому, которым он владел далеко не в совершенстве. Я согласился и проклял свою судьбу, так как его способности сильно уступали его усердию. Интересней были беседы с ним, в которых я узнал о его стране, об обычаях и религии. Я никак не мог понять, как такой культурный и относительно образованный парень может придерживаться таких диких, реакционных взглядов на власть, на сословную структуру общества, на женщин, на вопрос воинской чести. С тех пор я питаю антипатию к исламу.

Раз произошёл трогательный случай. Давали спектакль артисты города. Все сгорали от нетерпенья, Хамеет в особенности. Но билетов не хватало и их разыграли по камерам. Выиграл я. Хамеет — нет. Видя, что он чуть не плачет, я уступил ему свой билет. Сказал, что он для меня слишком дорог (50 копеек). Хамеет поблагодарил, купил билет и принёс его мне. Причём он признался, что понял, что я соврал и просто хотел доставить ему удовольствие, а дело не в деньгах.

Но порой Хамет бывал навязчив со своими традициями. Сколько Гале пришлось побегать по Москве в поисках для него специальных щипчиков, которыми он подолгу по одному волоску выщипывал свою бороду. Уверял, что афганцу не положено бриться и в то же время необходимо следить за своей наружностью. Но когда он кончал выпалывать левую щёку, на правой волосы уже успевали отрасти на сантиметр.

Галю он засыпал поручениями, говоря, что может доверять деньги только людям, которые «верят в бога», хотя бы и христианского.

Впрочем, я не всё время тратил на воспитание и просвещение стрекулистов, хватало и на себя. Я усердно занимался английским. У меня был словарь, учебник и Джек Лондон, которого я с большим удовольствием читал в оригинале. Ещё охотнее я читал старинную книгу «Memoirs de Ninon de Lenclos» — воспоминания великосветской куртизанки времён Людовика XIV, очень умной женщины, вмешивавшейся даже в политику, высмеивавшей своих любовников, министров, кардиналов, и последнему из них, на коленях умолявшему не отвергать его, ответившей: «Пора и честь знать. Сегодня мне исполнилось 80 лет».

По-русски я в то время прочёл «Клерамбо» Ромена Роллана — книгу, которую мне принес Михаил Васильевич. Она захватила меня сходством ситуации — герой повести, пацифист, отказывался от военной службы в момент всеобщего шовинистического угара в начале мировой войны. Как я ему завидовал! Он не удовлетворился успокоением своей совести, он был трибуном, громившим милитаризм на больших собраниях и митингах под свист и улюлюканье толпы. На такую деятельность у меня не хватало пороха.

Затем я с наслаждением прочитал «Записки моего современника» и без всякого наслаждения ранние произведения Леонова, Лидина, Пильняка. Их постоянные старания уснащать свои речи жаргонными словечками, многими псевдонародными выражениями, парадоксальными сравнениями, их оригинальничанье и позёрство, призванные маскировать мелкотемье, производили особенно тяжёлое впечатление после такой простой, искренней и значительной книги, как автобиография Короленко. Наконец, «Моя жизнь и мои достижения» Генри Форда волновали меня в то время проповедью деловитости и идеями НОТа.

Были у меня развлечения и помимо книг. В исправдоме существовала воспитательная часть, которая, правда, в камерах не показывалась, так как состояла преимущественно из старушек, боявшихся заключённых, но неплохо поставивших работу тюремного клуба. Он помещался в том же корпусе, что и кухня. По субботам и воскресеньям нас водили туда в кино. Билет стоил гривенник, и я решил, что могу позволить себе это удовольствие. Половина фильмов представляла собой грубые любовные агитки, но попадались изредка и серьёзные вещи. Примерно раз в месяц выступала самодеятельность, и это была действительно воспитательная работа, хотя бы потому, что в женских ролях выступали жёны и дочери надзирателей, и заключённые привыкали вести себя прилично в присутствии женщин.

Шпана в общем музыкальный народ. Среди преступников и мошенников нашлось несколько талантливых артистов. Сам король растратчиков постоянно блистал в амплуа первого любовника. Опишу один вечер.

Первым номером шла старая комедия, где высмеивались светские манеры и воспевалась деревенская простота нравов. Потом парень, одетый старым каторжанином, в кандалах, неплохо пел сибирские тюремные песни. Следующим номером шли романсы в исполнении какого-то «мирового баритона», строившего для вящего эффекта немыслимые рожи. Две девушки танцевали матросский танец. «Любимец русских и заграничных тюрем» Саша Шухов рассказывал еврейские анекдоты. Недурно играл оркестр, состоявший из полутора десятков струнных и ударных инструментов. Выступал «виртуоз танца» с прямо-таки сверхъестественными ритмами чечётки — «Ламца-дрица-им-ца-ца!» Девочки декламировали частушки, иногда довольно едкие.

Всё было на уровне культуры, который могли принять зрители. Но всё же на более высоком, чем их обычное времяпрепровождение. Зато в другой раз, после двух вещей Чехова пускали такие анекдоты, что я сразу понял, почему тюремные щи такие постные, — всё сало пошло на этот спектакль.

Раз спектакль давали приезжие артисты, из которых особое впечатление на тюрьму произвела Русланова. Она была молода, дебела, одета в сарафан и так выразительно выводила:

Подойди ко мне, ты мне нравишься,

Поцелуй меня, не отравишься!

что изголодавшиеся по женщинам урки пускали слюну и корчились на скамейках. И долго потом не смолкали отзывы ценителей: «Как поёт, а? А какие буфера!»

Данный текст является ознакомительным фрагментом.